Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Время и место

ModernLib.Net / Современная проза / Трифонов Юрий / Время и место - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Трифонов Юрий
Жанр: Современная проза

 

 


Теперь подумаешь: ни черта не понятно, блажь какая-то, вздор… А тогда все было понятно. И даже: никак иначе нельзя. Мозги-то легкие, недоспелые, одно светлое и доброе на уме, и жизнь представляется лучезарной, несмотря на боль, на страдания. Это потом уж, спустя годы, сообразишь вдруг и ужаснешься: как же все удалось? Кто же они — мы — этакую глыбищу переворотили? И я ведь остался один, и меня покидали в рассветных сумерках, а потом, когда возникла тетя Маруся, забытая родственница, — никогда не знал в точности степени мифического родства! — мне, дураку, бесконечная доброта и наивная отвага показались в порядке вещей. Ну вот. Агния стучит, волнуется, вскрикивает полушепотом: «Миньоночка, ты здорова?» Наконец дверь отворится, по Минке ничего не видать, лицо лишь чуть бледнее обычного, глаза черные затуманены, глядят не мигая. Но, хоть и не видать, догадаться можно, что плакала. На это она большой спец: одними губами, взглядом беглым, секундным умеет показать одно, дать понять о другом и намекнуть еще на что-то. «Миньоночка, неужто опять слезилась?» — всполошится Агния, в лице жар мгновенный от сочувствия. Минка отрицает: «Нет, тетя Агния, не волнуйтесь, пожалуйста… ничего подобного…» Но что-то в слабой улыбке, в ускользающем взоре выдает — плакала. Не хочет признаваться, потому что горда.

В Мелитополе Минка жила в большой квартире, а тут чулан без окон… Левка так и понимал ее горе, а я понимал иначе. Мне казалось, я знаю все ее мысли, угадываю вздохи, понимаю, почему она запирается в чулане и не желает никому отворять, но, когда она сказала: «Ты счастливый, у тебя есть бабушка», — я изумился этим словам и подумал, что лишь теперь понял ее до конца. Мне и в голову не приходило, что я счастливый! Левкина мать так Миньонку жалела, что уступила ей свою кровать в комнате, а сама стала спать в чулане. Мне, говорит, все равно, на каких досках храпеть, я как колода валюсь, бесчувственная. Да и когда спать? Ее и ночью дергали, то в больницу, то к кому-нибудь домой, укол срочный… В Мелитополе Миньона училась в музыкальной школе, играла на пианино — играла прекрасно, сам слышал, ее в нашу школу позвали однажды на пионерский костер, Агния постаралась, обещали какого-то кумача дать, так Минка целый вечер одна барабанила, хоть бы что, все поразились! — и в Левкином доме без музыки она, конечно, скучала. Агния выпросила у какого-то больного старую мандолину. И вот вечерами Миньона на кровати с мандолиной, волосы распущены, как у русалки, дренькает чуть слышно и слабым голосом напевает. Уж так слабо, что слов не понять. Потому что Агния просит: «Тихочко, тихочко. А то Стасю беспокойство…»

Тут Агния разрывалась: и Минке радость дать, и Станислава Семеновича не мучить. Он от музыки мучился. Как заиграет внизу оркестр, он за голову хватался или зубами начинал скрипеть. Но к мандолине как-то быстро привык, сперва просто слушал, безучастно, не выказывая ни протеста, ни неудовольствия, потом стал просить: сыграй то или это. И когда это случилось впервые и Станислав Семенович, услыхав музыку, не стал содрогаться, кривить лицо и бормотать злобное, а сел на кровати, смотрел в окно померкшими глазами, слушал терпеливо, потом попросил: «Нет, ты сыграй, что давеча играла, когда дождь шел», — Левкина мать очень обрадовалась. Все обрадовались. Потому что человек вдруг чего-то захотел. И стала Минка по его просьбе в свободное время играть и разговаривать с ним, и он ей стал отвечать, рассказывать про то, что он в своих конторских книгах писал; была там какая-то тайна, о чем я смутно догадывался, не о самой тайне, а о том, что писанина его неспроста, не только ради исторической справки. Заголовок у него был такой: «Историческая справка», это я сам читал. На одной конторской книге наклеена бумажка и на ней чернилами: «Историческая справка». Что-то насчет прошлого Нескучного сада и Первой градской больницы. Нас с Левкой это совсем не интересовало, а Агния Васильевна полагала, что занятия Станислава Семеновича есть признак болезни, и потому, когда он садился за свой гроссбух, огорчалась еще сильнее, чем когда он тихо и молча лежал в потемках. «Господи, — шептала она, глядя с великим состраданием, — пошла писать губерния…»

Никто не желал вникать в его писания, считая их вздором безумца, да, может, они таковы и были, а когда он собирал свои книги в портфель и уходил куда-то с важным видом, мы с Левкой хихикали. Помню, что графа Орлова он за что-то ругал и что дом Орлова стоял на месте теперешней больницы. Еще помню: у графа была племянница, необыкновенно богатая и некрасивая, она так и не вышла замуж, потому что подозревала женихов в том, что зарятся на богатство. Это все, что застряло в памяти, обрывки случайно слышанного. Но Миньона почему-то хотела обо всем этом знать подробно, и он ей рассказывал, даже иногда читал из своих трудов, они ходили по больничному двору, гуляли в парке, в Нескучном, и он все объяснял и показывал. И потом как-то вдруг выздоровел. Это произошло в течение одного лета. В начале июня, когда я уезжал из Москвы, он был еще болен, а в сентябре, когда я вернулся, он был уже здоров и ходил на службу. В сентябре началась война. Гитлер напал на Польшу. В парке все было как всегда — медленно вращалось колесо, шумели деревья, утиными голосами кричали речные трамвайчики, люди в белых рубашках толпились возле силомеров и, хохоча, лупили кулаками что есть мочи по черной блестящей бабке. В павильоне «Досуг» женщина с пышной рыжей прической сидела за столиком и, красиво подперев пальцами голову, читала книгу; в первую минуту я не узнал Миньону.

Не помню почему, но дружба с Левкой стала понемногу гаснуть. Кажется, нам наскучили шахматы. Я увлекся чем-то другим. Он стал дружить с Володькой Агабабовым, здоровенным детиной, второгодником, который ходил в парк на танцплощадку и знакомился с девчонками старше нас. Он умел танцевать. А Левка таскался за ним, как хвостик, и пытался учиться танцевать, что выглядело смехотворно, ибо он был неуклюж и робок, маленького роста, девчонки танцевать с ним не хотели. Однажды я забрел на танцплощадку и увидел отвратительное зрелище: Левка танцует! Мне хотелось от стыда провалиться сквозь землю. Но Левке был нужен тип вроде Агабабова, который мог бы его защищать. Теперь уж ему никто не говорил: «Эй, Гордей! Дать по морде?» — потому что Агабабова боялись. Агабабов брился, у него был бас, как у мужчины. Он даже похвалялся тем, что после танцев водит девчонок в овраг и делает с ними то, что мужчины делают с женщинами. Но тут он, возможно, врал. Мне хотелось так думать. Была унизительна мысль, что гнусный Агабабов, который сам про себя не стеснялся говорить «Агабабов любит бабов», продвинулся так далеко. Впрочем, наглыми действиями в классе Агабабов пугал меня, подтверждая худшие опасения: он мог, например, легко и свободно протянуть руку и пощупать заплывшие жиром лопатки нашей толстухи Мыльниковой, сидевшей перед ним. И вот этот неприятный человек, перед которым Левка непристойно холуйствовал (помогал ему по математике и физике, то есть, попросту говоря, решал для него контрольные), стал завсегдатаем в Левкином флигеле, а я почти перестал там бывать. Однажды напросился поиграть в шахматы — раньше-то бывало наоборот, Левка просил, а я соглашался, и то лишь оттого, что в пустом доме была тоска, а теперь он с некоторым колебанием согласился на полчаса, не больше, потому что в пять должен прийти Агабабов и они куда-то пойдут.

Я брел знакомым путем через больничный двор с пожелтевшими деревьями, под арку, тропой, уложенной старыми камнями, между которыми темнела глина, воздух был сырой, пахнул лекарствами, и мне не хотелось идти к Левке. Я шел через силу. Ведь я его когда-то любил. Он предлагал жить у него дома. Между нами не случилось ничего плохого, и, однако, я чувствовал — все кончилось. Левка, зевая, расставлял фигуры, а Миньона сказала: «Здравствуй, Алик!» — хотя меня зовут вовсе не Алик. Она забыла. А я забыл, что у нее черные ресницы, как у куклы, и яркие губы. Волосы темно-рыжие, это я помнил всегда. Она расчесывала их, сидя перед зеркалом, белым гребнем, и волосы трещали. «Ого! — сказал Левка, делая ход. — Сколько в тебе электричества». — «Да, Левик, — сказала Миньона. — Я электрическая женщина». Левка, конечно, ничего не заметил, но мне фраза Миньоны не понравилась и не понравилось, что она назвала себя женщиной. Я играл плохо и проиграл три партии подряд. Я все время попадал в ловушки, потому что думал не о шахматах. Пришел Агабабов и тут же потребовал, чтобы Миньона с ним танцевала. Она куда-то спешила, говорила, что ей некогда, опаздывает, в другой раз, но он приставал, хватал за руки, вел себя как хулиган, а Левка и не думал ее защищать. Впрочем, она сама могла себя защитить. Я думаю, она была не слабей Агабабова, если б дело дошло до борьбы. Агабабову было пятнадцать, а ей девятнадцать. Но он, этакая дубина, был одного с ней роста, даже повыше. Все-таки он заставил ее танцевать, он кривлялся, орал дурным голосом какой-то мотив, а Миньона хохотала, пыталась вырваться, однако он держал ее крепко, и она волей-неволей подчинялась и делала нужные па. И так они носились по комнате, с грохотом опрокидывая стулья, роняя посуду. Агабабов дико вопил, а Миньона, смеясь, кричала: «Перестань! Дурак! Сумасшедший! Лева, уйми его!» Левка пожимал плечами и криво улыбался. В разгар этой кутерьмы вошел Станислав Семенович. Он был не так худ, как прежде, но показался мне седым и старым. У него появилась черновато-седая чахлая бороденка. Станислав Семенович повесил ржавый портфель на гвоздь, бегло оглядел комнату, всех нас, и что-то вроде улыбки мелькнуло. Он сел на кровать и произнес шепотом: «Продолжайте, продолжайте… Кстати, здесь, на Калужской, всегда давали балы…»

Продолжать никому не хотелось. Была тягостная минута, я не вытерпел и вышел во двор. Вскоре за мной вышли Агабабов и Левка. «Задохлик, — сказал Агабабов и сплюнул. — Да я, если захочу, буду с ней в „Шестиграннике“ танцевать». Это была неслыханная похвальба. Разумеется, я не поверил, но промолчал. «Шестигранник» — ресторан в парке, где вечерами творилось черт знает что. Потом быстрыми шагами из дома вышла Миньона, на ней было зеленое пальто, зеленый беретик, черная сумочка в руке. Миньона пробежала мимо нас, а когда Агабабов хотел было уцепить ее под руку, отдернула руку и сказала: «Отстань, мелюзга». Отворилась дверь, и Станислав Семенович слабо крикнул: «Когда ты вернешься?» Миньона не ответила. Начался дождь. Была осень. Пахло лекарствами. Все кончилось на больничном дворе, и здесь же, под дождем, начиналось что-то другое. Левкина мать в белом халате бежала вслед, был рыдающий крик: «Тебя Стась спрашивает! Почему не отвечаешь, гадина?» — «Замолчи!» — крикнул Левка и дернул мать за руку с такой силой, что она упала.

И был зимний день, когда я прибежал в Левкин дом в последний раз. Лютый морозный день, очень яркий, солнечный, всю ночь шел снег, и Калужская была завалена снегом, троллейбусы еле двигались, на большой перемене мы бежали через улицу, и было похоже, будто бежим по снежному полю. Находились дураки, которые хохотали и толкали друг друга в снег. Я догадывался, отчего они радуются: можно пропустить урок химии, оттого что сейчас бегут к Левке. Утром один парень сказал — Левкина мать удавилась. Я увидел белый, сверкающий на солнце двор и черную, настежь раскрытую дверь в дом. Раскрытая дверь как будто ударила — в этом доме было не нужно тепло! На дворе стояли кружком несколько женщин, а Левка сидел за «козловым» столиком и смотрел в сторону, хотя нас сразу заметил. Мы подошли, поздоровались, он кивнул, продолжая смотреть в сторону. Я не знал, о чем с ним говорить. А Левка молчал и смотрел в сторону. Я заметил, что он дрожит. Может, он сидел тут давно и замерз. Какая-то женщина стала звать его в дом, но Левка сказал: «Нет!» — и на его лице появилась кривоватая улыбка, какая бывала, когда он проигрывал и должен был сдаться. Ведь он так не любил проигрывать. Он сражался до последней пешки. Я почувствовал, что он мой друг, я его люблю. Я положил руку ему на плечо и сказал: «Лев, хочешь бронзовый кинжал? На всякий пожарный случай?» Он не ответил и плечом стряхнул мою руку. Уйти от него я не мог, но и стоять возле него было мучительно, а идти в дом я боялся. Ребята заходили, смотрели на Левкину мать, она лежала в гробу. Потом какой-то мужчина вышел из дома, стал всех прогонять, ругался негромко, но сердито: «Вы что тут не видели? А ну, марш отсюда, огольцы!» Стал выталкивать ребят со двора, отогнал их далеко, я тоже хотел уйти, но Левка схватил меня за руку и остановил. Я сел на скамейку. Мороз был очень сильный. Я начал дрожать. Женщина рассказывала шепотом: «Малый воротился со школы, а на чулане на двери записка: „Осторожно, я здесь вишу…“ Это, значит, позаботилась, чтоб не напугать…» Лицо Левкиной матери было темного, йодистого цвета. Станислав Семенович лежал, как обычно, на кровати, накрывшись с головой одеялом и повернувшись к стене, но, как только мы вошли, он живо отогнул край одеяла и поглядел на меня. Мне кажется, он меня не узнал. Он глядел на меня зорким и несколько удивленным взглядом, как на чужого.

Станислава Семеновича вскоре забрали в больницу, а Левка уехал к родственникам в другой город. После того зимнего дня я больше его не видел. Говорили, будто он погиб на войне. Агабабов тоже воевал, был летчиком, вернулся с наградами и работал в гражданской авиации где-то на Кавказе. А записи в конторских книгах попали ко мне случайно, через одну пожилую даму, концертмейстера областной филармонии, которая передала их мне по просьбе некой Марины Осиповны, куда-то уехавшей из Москвы. Эта Марина Осиповна тоже работала в филармонии пианисткой. Я не сразу сообразил, что Марина Осиповна — та рыжая девчонка, которую звали Миньона. В записях не было ничего, кроме сбивчиво и нудно, с бесконечными повторениями рассказанной истории Нескучного сада и нынешнего Парка культуры, но полубезумный автор доказывал, что истинным владельцем всей территории и устроителем сада был обер-провиантмейстер Николай Максимович Походяшин, отец которого был простой извозчик, составивший себе миллионное состояние открытием медных рудников. Сей Походяшин, почивший в бозе почти двести лет назад, был понуждаем продать имение за бесценок графу Орлову, по поводу чего автор записей гневно сокрушался. Кое-где глухо намекалось на то, что автор является по материнской линии потомком обер-провиантмейстера. Однако автор не претендовал ни на что, кроме установки медной — непременно медной — доски на воротах парка с указанием заслуг семьи Походяшиных. В конце рукописи, писанной чернилами, была странная запись карандашом большими неровными буквами: «Но нет прекраснейшего, чем…» — и дальше следовали пустые страницы и полная неизвестность. Во время войны парк был пуст и тих, на набережной, где раньше бывали гулянья, колыхались громадными серебристыми облаками отдыхающие аэростаты. Вечером они поднимались на невидимых паутинках в небо и ослепительно горели на солнце. Они напоминали чудовищного размера коконы, из которых должны были когда-нибудь появиться фантастические бабочки. Может быть, они и появились. Я редко бываю в парке. И не имею представления о том, что там сейчас происходит.

Тверской бульвар — I

Дом выходит окнами на бульвар, где много снега, собак, повязанных платками бабок, стариков с мешками, милиционеров, китайцев, продающих розовые бумажные игрушки; в стороне чернеет, как башня, громадный каменный человек по имени Тимирязев, а в другой стороне, очень далеко, стоит такой же черный Пушкин, к нему можно подойти, еще лучше подъехать на санках и увидеть, что он грустный. Нянька Таня, собираясь со мной гулять, спрашивает у мамы: «Куды иттить — к энтому Пушкину или к энтому Пушкину?» Между бульваром и домом громыхает трамвай. Дребезжание трамвая — первое, что долетает до меня из сырого снежного мира. Я боюсь трамвая. Все говорят, что он страшный. Иногда меня ставят на подоконник, я смотрю вниз и вижу: трамвай несется куда-то как сумасшедший, над его крышей сверкают ослепительные оранжевые искры. Но речь не обо мне. Речь пойдет об Антипове, который тоже жил прежде на Тверском бульваре и на свет появился поблизости, в родильном доме на Молчановке, но потом переехал в другое место. Однако его связывало с бульваром очень многое.



В начале сорок шестого года к Антипову приехала мать, которой он не видел восемь лет. Когда они расстались, ему было двенадцать, он был толстенький, кудрявый, дома ходил в бархатных коротких штанах, очков не носил, хотя был близорук, в классе сидел за первой партой, указательным пальцем часто оттягивал кожу возле угла левого глаза, отчего глаз сощуривался и видел немного лучше, а теперь Антипову было двадцать, он был студент второго курса, худой, с широкими костлявыми плечами, носил очки в некрасивой красно-коричневой оправе, про которую сестра говорила, что она «тараканьего цвета», дома ходил в чем попало, в обносках лыжного костюма из ржавой фланели, в стариковских шлепанцах; и когда в десять часов вечера мать позвонила в квартиру на шестом этаже незнакомого дома — во время ее отсутствия дети переселились из прежней квартиры сюда, на окраину, — и с колотящимся сердцем прислушивалась к шлепающим шагам в коридоре, которые показались шагами старика, испугалась, о старике никто в письмах ничего не писал, и вдруг дверь, щелкнув замком, отворилась, она увидела в полутемном коридоре высокую очкастую фигуру мужчины, отшатнулась и ахнула: «Шурка?» — а Антипов увидел маленькую женщину в ватнике, в платке, с чемоданчиком, сиротливо обшитым холстом, возле ее ног на полу, секунду глядел на женщину молча, потом протянул руки и сказал: «Мама?» И в их слабых вскриках прозвучал вопросительный тон, но не потому, что не узнали друг друга, хотя не узнать было немудрено, а потому, что мгновенным порывом было спросить: как было то? Как это? И как все за эти восемь лет? И можно ли, боже мой, наконец, в самом-то деле, можно ли верить глазам, рукам и губам? Мать почувствовала, что от сына пахнет табаком, а сын заметил, что лицо и одежда матери пропитаны паровозной гарью.

Мать ехала до Москвы шесть суток. Вот об этом она и рассказывала, когда сели пить чай вместе с сестрой Людмилой и Фаиной, женой брата матери, который лечился в госпитале после тяжелого ранения, а Фаина с маленькой Леночкой жила с Антиповыми в одной комнате коммунальной квартиры. Конечно, было бы лучше пить чай без Фаины, потому что у Антипова, и особенно у сестры, отношения с Фаиной за последний год испортились, но деться было некуда, а на кухне одна из соседок, Околелова, устроила глажку и заняла стол. Фаина вела себя смирно и выказала искреннюю радость, увидев мать Антипова, которую знала по рассказам, поцеловала ее, даже всплакнула, а Людмила глядела на мать странным, испуганно-ошеломленным взглядом и не могла говорить от волнения. Они должны были пересказать друг другу такие горы дней, такое множество встреч, испытаний, страданий, счастливых минут, что это казалось непосильным делом, не стоит и браться, и они бессознательно — так было легче — начали с самого простого, с того, что случилось вчера и позавчера. Они как бы откинули навсегда минувшее, то, что состарило мать, превратило сестру в сутулую плаксивую тетку, а Антипова сделало взрослым человеком, и, смеясь, рассказывали о вчерашних пустяках: о том, как сестра ездила в Вешняки на смежное предприятие, перепутала накладные, потому что весь день высчитывала, когда придет поезд, выходило, что завтра утром, начальница сделала ей выговор, и о том, как Антипов убежал с лекции, чтобы посидеть над рассказом, надо его переделать и переписать, скоро он должен читать на семинаре Киянова, это очень ответственно.

А мать рассказала о том, что случилось с нею в поезде: она лежала на верхней полке, внизу двое мужчин, один, военный, как-то косо посматривал, и матери казалось, что он догадывается, откуда она едет. Она с ним не заговаривала. Внезапным толчком среди ночи поезд остановился. Мать проснулась и вдруг поняла, что это она остановила поезд — случайно во сне сорвала ручку тормоза. Люди в вагоне просыпались, гомонили, спрашивали: в чем дело? Почему стоим? Поезд стоял в непроглядной тьме. По коридору быстрыми шагами кто-то шел, хлопали двери, резкий голос спрашивал: «В вашем купе? Здесь?» Мать в один миг со смертельной ясностью представила себе: обнаружат сорванный кран, потребуют документы, а ее главные документы хотя и в порядке, но разрешение на въезд в Москву не оформлено до конца, мать не поехала в областной город, где нужно было получить подпись начальника областного управления, без которой разрешение не вполне действительно, оно действительно при добром отношении и недействительно при казенном, при злом, а тут как раз могло проявиться злое, потому что люди озлобляются, когда непредвиденная остановка замедляет путь домой, но мать была невиновна, она не могла поехать в областной центр за подписью, потому что пропустила бы этот поезд, пришлось бы ждать еще две недели, что было свыше человеческих сил, и она рискнула, не будучи рисковым и очень храбрым человеком, просто не могла ждать, и вот теперь из-за нелепой случайности ее задержат, увидят неправильно оформленное разрешение и отдадут под суд. За самовольную остановку поезда полагается от одного до пяти лет тюрьмы. Нет, подумала мать, я ничего не выдержу больше. Я умру здесь, в вагоне, у меня разорвется сердце. Открылась дверь купе, и начальство в черном картузе просунуло голову: «У вас тут что?» Военный взглянул на мать сурово, посмотрел на начальника в черном картузе и ответил: «У нас нормально. Все спали». Дверь захлопнулась. Начальник ушел. Мать лежала ни жива ни мертва. Военный погасил свет в купе, и жизнь продолжалась. Антипов подумал: из этого можно сделать рассказ. Фаина что-то спрашивала, как обычно, глупое, насчет военного — к какому роду войск он принадлежал? — а Антипов уже размышлял, проектировал, что тут изменить, что оставить. Выходило так, что рассказ не получится. Это становилось болезнью, он жил теперь, последние года полтора, какой-то двойной жизнью: все, что случалось с ним, с его друзьями, с далекими знакомыми, о которых он узнавал понаслышке, окружал загадочный ореол возможного воплощения. Надо было этот ореол увидеть и тайный смысл разгадать. Не все годилось для воплощения, но все должно было подвергаться моментальной проверке; как феноменальный счетчик Араго, который, едва завидя цифры, тут же невольно начинал производить в уме математические действия, так и он тотчас почти бессознательно принимался отгадывать и примерять. Для того чтобы скоропалительные догадки и летучие соображения не испарялись, он завел записную книжку — Борис Георгиевич говорил о пользе записных книжек — и заносил туда мысли, словечки, сравнения, анекдоты. Кто-то поразил Антипова, заявив, что для прозы нужны анекдоты. Великий роман можно свести к анекдоту. Надо собирать все подряд, все глупости, дурацкие истории, чепуху, авось пригодится. Он не расставался с книжечкой ни днем, ни ночью, делал записи на лекциях, в метро, в троллейбусах, в пивном баре; однажды его задержали и потребовали предъявить документы, потому что он записывал в метро, а рядом сидели двое, ведшие всю дорогу какой-то неясный разговор, они-то и заподозрили Антипова.

И вот теперь, в четыре утра, когда решили наконец идти спать, Антипов, придя в комнату, где он снимал угол за сто рублей в месяц у некоего техника по наладке текстильных станков, Валерия Измаиловича, — тот бывал здесь редко, почти все время ночевал у каких-то своих родственников или друзей и даже хотел от комнаты как-то избавиться, обменять ее на что-то, — тут же сел к столу и записал в книжечку: «От мамы пахнет паровозной гарью. Ватник несуразен, велик, с чужого плеча. Чемодан обшит мешковиной. История с тормозом и военным, который мрачно молчал». Подумав, приписал: «Может быть, человек вернулся из немецкого плена?»

Когда он погасил настольную лампу и лег, раздался тихий стук в дверь, вошла мать. Спросила шепотом:

— Ты спишь?

— Нет, — ответил Антипов.

Мать стояла возле кровати. Он почувствовал, что она плачет беззвучно. Он привстал, положил руки на одеяло и сказал:

— Мама, садись сюда… если хочешь…

Мать продолжала стоять, неразличимая в темноте, не садилась и ничего не говорила, он догадывался, что ее душат слезы. Потом вдруг наклонилась и спросила, можно ли поцеловать его. Он сказал: «Да». Мать поцеловала Антипова, как когда-то целовала кудрявого мальчика в старой пустоватой комнате с высоким потолком на сон грядущий. От лица матери уже не пахло паровозной гарью, а пахло простым мылом и чем-то еще, от чего у Антипова сжалось сердце. Засыпая, думал: написать рассказ «Поцелуй». Но «Поцелуй» был у Чехова. Тогда, может быть, так: «На сон грядущий». Но и «На сон грядущий» было у кого-то. Кажется, у Хемингуэя. Сквозь сон томило — все уже написано.



Семинар отменили. Киянов заболел. Секретарь кафедры Сусанна Владимировна, женщина в возрасте, лет сорока, но живая, бойкая, кокетливая, с черным плутовским взором, отозвала Антипова в сторону и зашептала:

— Саша, вы не могли бы по просьбе кафедры… Собственно, это и моя личная просьба… Я вам дам талоны и деньги… — Быстрым движением она вынула из сумочки бумажный пакетик и сунула его в карман антиповской куртки. — Навестите Бориса Георгиевича, а? Он совершенно один, без всякой помощи, жена в больнице. Согласны? Было бы так благородно с вашей стороны!

— А для чего деньги? — краснея, спросил Антипов, которому почудилось оскорбительное.

— Купите, пожалуйста, хлеба, сахара и табаку. Если табаку нет, возьмите папирос. Он курит иногда «Казбек». Зайдите в Елисеевский, потом на Бронную. Вы знаете, где Борис Георгиевич живет?

Антипов кивнул. Сусанна Владимировна, несмотря на ее возраст, немного смущала Антипова. У нее была тонкая талия, а все, что ниже талии, поражало необыкновенной круглотой и объемом. Антипов бормотал, соглашаясь, глядя в сторону. С утра его волновало ожидание вечернего чтения — нечто подобное он испытывал в дни, когда надо было идти к зубному врачу, — и теперь, когда все отменилось, чувствовал досаду и облегчение одновременно. Поэтому внимание его было разболтано, и он не заметил странности: того, что Сусанна Владимировна таинственно отвела его в угол — чего делать вовсе не нужно, коль речь идет о просьбе кафедры, — а бумажный пакетик, который сунула ему в карман, был приготовлен заранее. Все это он сообразил после. Теперь же покорно пошел в Елисеевский, постоял за сахаром, потом взял хлеб и табак и двинулся назад через бульвар на Бронную. Идти к Борису Георгиевичу было боязно: вдруг тот будет недоволен? Скажет: «Зачем это вы себя утруждали? Я вас не просил». Ведь он холодноватый, язвительный, держит своих учеников на расстоянии и даже тех, к кому благоволит — Володю Гусельщикова, Элку Пугач и хитромудрого Квашнина, — не приглашает в дом. Вроде бы потому, что жена больная. Не хочет, чтоб ее видели. У нее бывают приступы тяжелой депрессии. Тут Антипов догадался: все боятся к нему идти, вот и запрягли Сашку Антипова! Потому что Антипов — новенький, ни он Бориса Георгиевича, ни Борис Георгиевич его не знает по-настоящему. Три месяца назад Антипов взял на заводе расчет, перевелся с вечернего отделения на дневное и стал посещать семинар Киянова. Читал у него лишь раз, и результат был неясен. Не то чтобы ругали особенно, но и не хвалили. Нет, не хвалили вовсе. Никто не проронил слова «талант». Но, правда, никто не сказал и слова «серость», или «бездарность», или «нет никакой надежды», или «перейти в другой институт». А Борис Георгиевич молчал, пыхтел трубкой и произнес загадочно: «Что такое Антипов, мы узнаем, когда прочитаем второй рассказ. Ренар говорил, что одну гениальную страницу может написать каждый. Все дело в том, чтобы написать триста». И Антипов возликовал: эти слова можно было расценивать в том смысле, что в рукописи Антипова есть одна гениальная страница! Но антиповский друг Мирон охладил ликование: сказал, что Борис Георгиевич любит повторять эти слова Ренара. Повторял их раз восемь.

Возле высокого дома номер семнадцать, на том углу, откуда ведет ход в проходные дворы — именно в этом доме жил автор в раннем детстве и с высоты третьего этажа тупо и жадно разглядывал снежный бульвар с черными деревьями, но Антипов о том не знал, — встретился Антипову Витька Котов, он же Виктуар, он же попросту Кот, бежавший куда-то своей жидконогой подпрыгивающей побежкой.

— Ты куда? — спросил Антипов.

— На Арбат. К одной даме. Она такой супчик рыбный делает, закачаешься!

Антипов взял Кота под руку и повлек за собой. По дороге уговаривал: дама не убежит, супчик можно потом разогреть, а навестить старого писателя из гуманных соображений — знаешь как замечательно! Кот пошел не сопротивляясь. По дороге рассказывал какую-то чушь о своих успехах у женщин, успехи достигались на бегу, на ходу, на лестнице, словом, с невероятной легкостью, и вдруг спросил:

— Как считаешь, Киянов — писатель ничего?

— По-моему, ничего. Я его до войны читал.

— Ха! До войны мы всякую дребедень читали, — сказал Кот. — Что в руки попадалось, то и читали. А по-моему, средневатый. У него языка нет. Интригу вяжет, а языка нет. Вот Михаил Тетерин был — это да! Его приятель. Вот этот, говорят, был — сила! Они какой-то журнал издавали в двадцатых горах. Мне один мужик рассказывал. Тетерин, говорит, был кумир молодежи, хотя выпустил всего две книги: роман «Аквариум» и сборник рассказов. А Киянов был при нем вроде бы второй номер.

— Что-то я такого не слышал, — сказал Антипов.

— Вот услышал от меня. «Спасибо» скажи. Спасибо, мол, Виктуар Евдокимыч, что просвещаете меня, горемычного.

— А я с тобой не согласен, — сказал Антипов. — Насчет Киянова. Что ж, и «Звезда-полынь» — плохая книга?

— Ты серьезно? — Котов захохотал. — Перестань!

— По-моему, вещь недурная.

— А по-моему, плешь.

Антипов вспомнил: на одном из последних семинаров Виктуару крепко досталось. Борис Георгиевич разнес его рассказ в пух и прах, да и ребята несли. Одна Сусанна Владимировна лепетала в защиту. И Антипов сказал:

— Сусанна, конечно, больше понимает, чем Киянов.

— Сусанна? — Котов сделал недоумевающее лицо. — Намека не понял. Не по адресу, мой милый… Это не моя весовая категория…

Остановились перед парадным старого трехэтажного дома на Большой Бронной. Кот почему-то медлил, не поднимался, а Антипов уже стоял на верхней ступеньке. Парадное было распахнуто и чернело изнутри каким-то нежильем. Антипов сюда приходил однажды с ребятами, провожали Бориса Георгиевича после семинара до парадного.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4