— Да, чуть не забыл! Совсем вы меня с толку сбили… — сказал он, улыбаясь, и поставил портфель на стол. — Я должен был сообщить вам следующее: вчера я разговаривал с директором по поводу нашего общества, и он сказал, что им получено в министерстве разрешение на… — Козельский выразительно умолк на мгновение и произнес торжественно, выделяя каждое слово: — …издание — отдельного — сборника — научных — студенческих — работ! Объемом до десяти листов, товарищи. Это не маленький объем. Но, конечно, печатать мы будем только лучшие работы, наиболее интересные, так что вам открывается широкое поле для соревнования.
Студенты, которые уже повставали с мест, окружили профессора, заговорили оживленно и весело, все разом:
— Борис Матвеевич, а когда должны выпустить? В конце года?
— А это точно? Знаете — обещать можно…
— А как печатать, на стеклографе?
— Нет, нет, товарищи! — сказал Козельский, серьезно покачав головой. — Если я говорю — я зря не скажу. Совершенно реально. И это будет настоящая книжка, отпечатанная в типографии одной из московских газет.
— Бра-авво! — крикнул Федя Каплин восторженно и, забыв о своей председательской солидности, вскочил на стул и захлопал в ладоши.
Несколько студентов закричали «ура» и, вдруг схватив Федю, начали его качать.
— Стой… За что? За что меня? — со смехом кричал Федя, отбиваясь. — Бориса Матвеича качайте! Бориса Матвеича!
Сергей подошел к Козельскому, деловито спросил:
— А какой, интересно, предполагается тираж?
— Ну, тираж, конечно, небольшой. Двести — триста экземпляров, больше незачем. Продавать же мы его не будем. — Козельский даже позволил себе лукаво улыбнуться. — Разве только родственникам или знакомым девушкам…
— Скажите, Борис Матвеевич, а кто будет составлять сборник и редактировать?
— Вероятно, Иван Антонович Кречетов, профессор Крылов и я. Так намечалось, а может, что-либо изменится…
Вадим долго издали наблюдал, как менялось лицо Сергея, приобретая выражение все большей озабоченности и напряженного интереса. Решив разыграть приятеля, он спросил громко:
— А что ты, Сережа, интересуешься? Ты-то в сборник не попадешь!
— Это почему? — насторожился Сергей.
— Да ведь ты уходишь из общества.
— Да, да! Как же, как же! — подхватил Козельский, засмеявшись. — Вы же нас покидаете? Говорите — времени жалко? Досадно, но что ж…
— Ну не-ет! — Сергей шутливо замотал головой. — Теперь-то я просто так не уйду, дудки! Ха-ха-ха… — И сейчас же серьезно: — Я, кстати, не собирался в буквальном смысле… И моя критика — что ж, я от нее не отказываюсь. Вы же со мной согласились, Борис Матвеевич?
— Да, безусловно — частично. Я сейчас тороплюсь, товарищи, но на следующем заседании мы подробно обсудим все о сборнике. До свиданья, друзья!
— До свиданья, Борис Матвеевич! — хором ответило несколько голосов.
Козельский ушел, но большинство студентов осталось в аудитории. Всем хотелось еще поговорить о сборнике, высказать свои догадки, предположения, — новость была неожиданной, радостной для всех, и в аудитории сразу стало шумно и весело. Вадим посматривал на Лену, которая в группе девушек говорила особенно громко и оживленно:
— А ведь замечательно, что у нас будет свой журнал, — правда, девочки? Как жалко, что я не член общества!
— Кто мешает тебе вступить? — спросила Нина.
— Нет, Ниночка, я никак не могу. У меня же вокал, совершенно нет времени… Ребята, а как мы его назовем? Надо же назвать журнал, обязательно, и как-нибудь оригинально!..
Сергей подошел к Лагоденко, который, усевшись на столе, курил с задумчивым видом и сосредоточенно разглядывал свою ладонь.
— А ты, Петр, напал на старика не очень-то честно, — сказал Сергей укоризненно. — Действительно передернул…
— Это что же?
— Ты не понял или не захотел понять его: он советует нам обращаться к темам классической литературы для того, чтобы мы приобрели опыт, литературоведческие познания, — понимаешь? Нам будет легче тогда работать над современными произведениями. Это же элементарно!.. Ну, а какая могла быть у него другая причина? Ну?
Лагоденко разглядывал свою ладонь — вертел ее перед глазами, раздвинув пальцы, собирал горсткой, потом сжал руку в кулак и тяжело оперся им о стол.
— Другая? Да очень простая, — он сощурил на Палавина упрямые угольно-черные зрачки. — Он равнодушен к советской литературе. Даже просто не знает ее, не читает.
— Во-первых, по советской литературе у нас есть специальный консультант — доцент Горлинков. А во-вторых, это неверно, ложь! Он выписывает на дом все толстые журналы! Я знаю, видел! Да как может профессор русской литературы…
— Выписывать-то он выписывает, — перебил его Лагоденко. — Ясно, он должен быть в курсе событий. Но главным образом он читает рецензии на книги, это не так утомительно.
— Да откуда ты знаешь?!
— Так. Чую. — Лагоденко с серьезным видом потянул носом. Он притушил папиросу в чернильной лужице на столе, спрыгнул на пол и с хрустом выпрямил свое плотное, широкое в груди тело. — Вы вот щебечете: ах! ах! Сборник!.. Ах, Борис Матвеевич!.. А Борис Матвеевич только лишний раз доказал свое равнодушие к нашим делам — чуть не забыл о самом главном сказать. Хорош руководитель!
Аспирантка Камкова, величественная, полная блондинка в очках, похожая лицом и бюстом на мраморную кариатиду, внушительно отчеканила:
— Я вам все-таки советую, Лагоденко, уважительнее говорить о своих профессорах. На третьем курсе излишний гонор вредит.
— Когда вы были на третьем курсе, девочка, я был уже на последнем курсе войны, — сказал Лагоденко, смерив Камкову небрежным взглядом. — Но дело не в том. Я что толкую — у меня не лежит душа писать тысяча первую работу об Иване Сергеевиче Тургеневе, тем более что ничего оригинального об Иване Сергеевиче я сказать пока не могу. А я хочу подумать над новыми советскими книгами, постараться понять, что в них хорошо, что плохо, и пусть моя работа будет еще не глубокой, не всегда убедительной, но она будет искренней, верно направленной и нужной. И главное, интересной для меня! В тысячу раз более интересной, чем тысяча первое разглагольствование о Базарове или Данииле Заточнике!
— Петя, это уже крайность, — сказала Нина.
— Лучше эта крайность, чем обратная!
— Нет, не лучше! Это опасная, это вредная крайность! — взволнованно и сердито заговорил Федя Каплин, подступая к Лагоденко. — Что значит «мне интересней»? Что за вкусовщина? У нас здесь научное общество, а не «Гастроном»! Мы учиться должны, работать!.. А то, подумаешь, выискался защитник советской литературы! Это демагогия!.. Да и в конце концов… в обществе ты не состоишь, а только всех баламутишь! Довольно! Мы не позволим тебе наскакивать на Бориса Матвеича и вообще… всех тут разлагать!
— Ну, Федя, ты уж слишком! — сказал Сергей примирительно. — Петр никого не разлагает…
— А надо бы, — усмехнулся Лагоденко. — Пора кой-кого разложить.
— Так вот, изволь вступить в члены общества, тогда и будешь говорить. Все ему нипочем, никаких авторитетов — подумаешь, сверхличность! Учиться надо, вот что!
Сергей вздохнул и закивал озабоченно:
— Это главное, конечно. А тебе, Петр, особенно важно учиться, не забывай…
Вадим заметил, что Лагоденко помрачнел вдруг, хотел что-то ответить, но сжал губы, только желваки напряглись на скулах. И Вадиму стало неприятно, точно эти обидно-снисходительные слова относились к нему самому.
— Да что вы напали на него? Учителя! — сказал Вадим, решительно шагнув к Лагоденко. — Напали и грызут, грызут… Ведь он же прав в основном? Прав! Козельский действительно равнодушный к нам человек. И вообще равнодушный. И относится он к нашему обществу так же, как к новой литературе, — иронизирует в душе. Я в этом на сто процентов убежден. Формалист он, кладовщик от науки — вот он кто!
— Да с чего ты взял? — возмущался Федя. — Где доказательства?
Вадим не любил затевать споры на людях, но если уж затевал — не умел сохранять при этом хладнокровие, быстро раздражался, повышал голос. Он и теперь сразу же нахмурился, заговорил резко:
— Да, он не считает советское литературоведение наукой! Он сам говорил: «Я, говорит, не газетный борзописец-рецензент, которому копейка цена, я ученый и занимаюсь классикой». Ну конечно! Там-то спокойней: есть установочки, формулировочки, все много раз обговорено, гремели споры — слава богу, давно отгремели. Там безопасно! А здесь самому надо думать, спорить — того гляди ошибешься. И главное, неинтересно ему это. Ведь воспитан он на старой русской литературе…
— А мы на чем воспитаны? — спросил Сергей. — Мы-то с тобой…
— Всякое бывает воспитание, — жестко перебил Вадим. — Советская литература не на пустом месте выросла, тоже на русской классической воспитывалась. А как же?.. Но еще больше — на новых идеях, на коммунистических идеях…
Разговор перекинулся к последним советским романам. Тут уж началась в полном смысле словесная драка. Каждая книга вызывала самые яростные и противоречивые суждения: «Ерунда!», «Фальшивка!», «Лучшая вещь о войне!», «Дамское рукоделье!», «Это все для детей!», «Это настоящая правда!» Сергей и Каплин наседали на Лагоденко, пытаясь вернуть его в область теоретического спора:
— Ну хорошо, а основное отличие соцреализма от критического?
— Да возьмите Горького…
— Только без цитат — своими словами!..
— Ну, я вижу, вы тут до ночи засели, — сказала вдруг Лена, которая долгое время молчала и задумчиво сидела среди споривших. — Мне домой пора.
Она поднялась, перекинула через плечо свою кожаную сумку на ремне, с монограммой «Е.М.» и попрощалась. Вадиму хотелось сейчас же пойти за ней, но почему-то он не мог встать с места. Он уже не слушал спора. Несколько минут просидел он в аудитории и вдруг встал с такой поспешностью, словно куда-то опаздывал.
— Я, пожалуй, пойду. Время позднее, — пробормотал он, глядя на часы.
— Ты уже наполовину ушел, — сказала Нина, усмехнувшись.
Никто, кроме Вадима, который так потерялся, что не сумел ответить, не услышал этого замечания. Сергей и Лагоденко рассеянно пожали ему руку.
Он вышел в коридор. Из аудитории несся ему вдогонку раскатистый голос Лагоденко:
— …не доказательство? Ну хорошо. Ли Бон! Кого из русских писателей тебе было интересней всего читать?.. Да, на родине!
Ли Бон заговорил что-то невнятно и взволнованно, тонким голосом. Торжествующий бас Лагоденко прервал его:
— Ты понял? Советская литература стала мировой, потому что всему миру интересно узнать нашу жизнь… — Вадим шел по коридору, и голос Лагоденко быстро затихал: — И это простые люди, не формалисты…
Вадим выбежал из дверей института во двор. Лены нигде не было. Она ушла и была уже далеко, наверно, ехала в троллейбусе.
Голые деревья тихо шумели на ветру в пустом сквере. Вадим остановился возле ограды. Ему захотелось теперь вернуться обратно, в аудиторию, где шел интересный и увлекший его спор, но нелепое, ложное чувство неловкости удерживало его, и он знал, что не вернется.
«Я веду себя глупо, — подумал он с раздражением. — Нет, надо быть проще. Ведь так или иначе, все уже видят…»
Известие о подготовке сборника сразу оживило деятельность НСО. Заметно оживился и Сергей Палавин — Он уже не заговаривал о своем выходе из общества, активно выступал на заседаниях и, по собственным его словам, «как проклятый» сидел над рефератом. Всем хотелось попасть в сборник, а Сергею особенно. Неудача с первым рефератом, о котором многие, вероятно, давно уже забыли, мучила Сергея до сих пор, сидела в его честолюбивой памяти как заноза.
Реферат Нины Фокиной прошел успешно, и этот успех еще более подстегнул Сергея. На следующее заседание он не пришел и сказал Вадиму, что явится в НСО, как только закончит реферат.
Но в конце ноября он неожиданно заболел, простудившись на катке.
6
Вадим работал над рефератом о прозе Пушкина и Лермонтова в оценке Белинского. Он не написал еще ни одной строчки самого реферата — до сих пор перечитывал Пушкина и Лермонтова, читал других русских писателей того времени: Карамзина, Марлинского, Одоевского. Работа, намеченная им, была так обширна, что, казалось, он не закончит ее не только к Новому году, но и к весне. Вадим не спешил. Он не стремился попасть в первый сборник, да и вообще мало думал о том, чтобы куда-либо попасть, — работал планомерно, упрямо, никуда не торопясь, и получал от этой работы полное удовольствие.
Между тем уже близилась зимняя сессия и предшествующие ей различные «малые» испытания: коллоквиумы, семинары, контрольные работы. Все меньше времени оставалось для реферата.
В середине декабря должна была состояться контрольная работа по английскому языку. Для Вадима это было большим и грозным испытанием. У него не было счастливого дара к языкам, каким обладал Сергей. То, что Сергей схватывал на лету, давалось Вадиму ценой многочасовых упражнений памяти, упорным трудом. Сергей носил с собой и читал в троллейбусе английский detective story note 3 в триста страниц, в то время как Вадим мучился со словарем над брошюркой адаптированного, то есть изувеченного до неузнаваемости, «Тома Сойера». Для того чтобы лучше запоминать слова, Вадим придумывал всяческие ухищрения: завел себе словарь-блокнотик и всегда носил его в кармане, читая где попало, выписывал слова на отдельные листочки — на одной стороне английское, на другой русское и играл сам с собой в детское лото.
Преподавательница английского языка Ольга Марковна уважала Вадима за то единственное, за что преподаватели языков уважают студентов, — за трудолюбие. К Сергею она относилась придирчиво. Стоило ему согрешить в контрольной или случайно не выучить какое-нибудь grammatical rule note 4, заданное на дом, Ольга Марковна обрушивалась на него безжалостно. Она распекала его по-английски, и очень сердито, а Сергей оправдывался тоже по-английски, улыбаясь и щеголяя своим произношением. Часто такой разговор был понятен только им двоим, и это было для Сергея, очевидно, самым приятным.
Вообще Ольга Марковна была женщина справедливая, энергичная и с выдумкой. Со студентами она говорила исключительно «на языке» и умела каждую лекцию построить по-новому, интересно, избегая шаблонов. Она устраивала на лекциях игры в шарады, литературные викторины, обсуждения институтских событий, последних советских книг и кинокартин. И в эти часы Ольга Марковна была весела, насмешлива, любознательна, с молодым увлечением принимала участие в играх и спорах.
Но как изменялась она в дни экзаменов или контрольных! В ее остроносом, напудренном добром лице сорокалетней женщины появлялось неизвестно откуда выражение непреклонной, почти надменной суровости и что-то, как говорил Сергей, «робеспьеровское». Она теряла чувство юмора, переставала понимать шутки и всем своим видом олицетворяла латинскую поговорку: «Да свершится правосудие, пусть хоть погибнет мир».
Весь курс, кроме Палавина, Андрея Сырых, Фокиной и еще нескольких завзятых отличников, ожидал декабрьской контрольной с привычным трепетом.
В первое декабрьское воскресенье группа Вадима решила совершить экскурсию в Третьяковскую галерею. Собралось человек пятнадцать, и к ним присоединилось еще несколько студентов других курсов, соседей по общежитию. Единственный человек, кто шел в Третьяковскую галерею первый раз, был Рашид Нуралиев, молодой узбек, в этом году только поступивший в институт.
Вадим успел уже подружиться с этим черноволосым юношей, широколицым, плечистым, с могучими ладонями потомственного кетменщика. Вадиму нравилось его скуластое, веселое лицо, его неизменная жизнерадостность, его улыбка, сверкающая всеми зубами — белыми и плотными, как зерна в кукурузном початке. Рашид все хотел знать сейчас же, подробно, не стеснялся казаться невежественным или смешным, всем надоедал вопросами — и никому не надоедал. Он ведь приехал в Москву учиться и занимался этим делом добросовестно, не теряя ни минуты.
Жил Рашид Нуралиев в общежитии, в комнате, где жили Лагоденко, Лесик и Мак Вилькин, и потому Вадим так скоро с ним познакомился. Он знал уже всю двадцатилетнюю жизнь Рашида — отец его был колхозником, Рашид закончил среднюю школу в Янги-Юльском районе, мальчишкой работал водоносом на Ферганском канале, а во время войны участвовал в стройке Северного Ташкентского канала, уже бригадиром кетменщиков. Тогда же он вступил в комсомол. В кишлаке у него осталась невеста — Рапихэ, дочь кузнеца.
— Совсем молоденькая, а уже десятый класс кончает! — с гордостью говорил Рашид. — А красивая, знаешь! Брови такие — у нас говорят, как арабская буква лим. Большая красавица! А умная — вай, вай! Умнее меня на три головы…
Вместе со студентами пошел в Третьяковку и Иван Антонович Кречетов. Всю дорогу он шел с Андреем, держа его под руку, — Андрей был любимцем профессора. «Надежда кафедры!» — шутливо называл его Иван Антонович.
Идя по широкому тротуару Каменного моста, Кречетов рассказывал о художнике Поленове, которого знал лично. От Ивана Антоновича ни на шаг не отставала Лена. Вадим шел сзади и то и дело слышал ее смех и оживленный голос, перебивающий профессора, очень звонкий на свежем воздухе.
День был безветренный, не по-зимнему теплый. Белое небо — одно бескрайное облако — склонилось над городом, и, казалось, не солнце, спрятанное где-то в вышине, освещает землю, а это прозрачное белое небо, похожее на огромную лампу дневного света под матовым абажуром. В этом ровном небесном свете терялись краски, оставались одни полутона и общий на всем налет дымчатой голубизны — одни дома чуть желтее, другие чуть сероватей.
Возле кино «Ударник» река не замерзла. Вода была черной, тяжелой и в стелющихся клубах пара казалась кипящей. Над куполом «Ударника» с криком носились галки, и лишь эта птичья суетня в небе нарушала ощущение покоя и безмятежности. В Москве это ощущение очень редко — оно бывает только зимой и только в такие тихие, слабо морозные воскресенья, в какие-то неуловимые промежутки дня, между двумя и четырьмя часами…
По пути в Третьяковку Вадим рассказывал Рашиду о Москве — они шли мимо Кремля, Дома правительства к Кадашевской набережной. Вадим заранее радостно предвкушал, как он будет водить Рашида по лабиринту залов, знакомых ему, как его собственный дом, рассказывать о художниках, наблюдать за восхищением Рашида. Как в детстве он любил показывать товарищам свой альбом марок, интересные книги из отцовской библиотеки, так теперь он нетерпеливо ждал минуты, когда он покажет Рашиду свою галерею, с любимыми своими картинами — точно готовился сделать ему драгоценный подарок…
И вот он — узенький, скромный, выбегающий к гранитному борту Канавы, знаменитый Лаврушинский переулок.
Как всегда по воскресеньям, в переулке было людно — одни торопились в галерею, другие медленно шли навстречу. Пробежала стайка ребятишек-ремесленников в черных форменных шинелях; громко стуча ботинками, посередине переулка прошагала, обгоняя студентов, группа матросов, за нею медленно ехала какая-то посольская машина с иностранным флажком.
До Вадима доносился голос Кречетова:
— …в девяносто втором году они передали галерею в дар Москве. Было уже больше тысячи картин, сотни рисунков, скульптура, гобелены — неплохой дар, а? В миллион триста тысяч рублей оценили все собрание. Павел Михайлович был замечательный человек…
За оградой появилось невысокое красно-белое здание, похожее на старинный княжий терем, со славянской вязью на фасаде.
Каждый раз, входя в этот чистый асфальтированный двор, Вадим вспоминал свое первое детское посещение Третьяковки, лет пятнадцать назад. Необъятность жизни, которую он, мальчишка, вдруг открыл для себя в один день, потрясла его тогда почти до головокружения.
Потом он часто бывал здесь с Сергеем. Состязались: кто лучше знает художников. Сергей всегда знал лучше, — он был находчивей и легче запоминал фамилии. Вспомнился школьный учитель рисования Марк Аронович — «Макароныч». Смешной был старик, слезливый и сентиментальный. А бас у него был оглушающий, и он любил театрально восклицать. В Третьяковке Макароныч поучал: «Искусство надо чувствовать спиной. Если, глядя на Сурикова, вы не чувствуете божественного холода в спине, значит, вы не дети, а куча дров». В сорок первом году Макароныч ушел в московское ополчение и погиб под Ельней.
— Приготовьте студенческие! — крикнула Лена, обернувшись.
— Билеты, да? Зачем? — спросил Рашид.
Вадим объяснил ему, что входная плата для студентов втрое ниже. В гардеробе густо толпились посетители — много молодежи, военных, пионеров. Бородатые старички с кроткими нестеровскими ликами не успевали подавать и принимать пальто.
В первый зал, поблескивающий многовековым золотом икон, студенты вошли все вместе и сразу — словно очутились в другом воздухе — начали двигаться осторожно, бесшумно, заговорили шепотом. Потом компания постепенно разбрелась. Иван Антонович с Леной и Андреем остались позади, в залах древнерусского искусства. Лесик, Нина и Мак Вилькин пошли вперед.
Вадим остановился вместе с Рашидом у картины Верещагина «Перед атакой под Плевной».
— Плевна, Болгария… — сказал Рашид тихо. — У меня брат в Болгарии воевал, Джалэль-ака. Ранен был, без ноги пришел.
Он пристально вглядывался в лица русских солдат, лежащих густыми рядами в своих темно-синих мундирах, со скатками шинелей через плечо и винтовками, изготовленными для штыкового боя. До свистка атаки остались короткие часы, может быть минуты. Темное предрассветное небо тревожно, и тревожная суровость во всем — в насупленных лицах солдат, их сутулых спинах, надвинутых на глаза фуражках… Готовится, очевидно, одна из последних атак на редуты Осман-паши, глубокой осенью.
— Верещагин тоже был ранен в Болгарии, — сказал Вадим. — А мы прошли северней, через Румынию. Я только на болгарской границе был, на Дунае у Калафата.
Рядом висела другая картина Верещагина: «Нападают врасплох», из эпохи завоевания царизмом Средней Азии. Те же усатые русские солдаты, только в белых рубашках и шароварах, похудевшие, с коричневыми от загара лицами, отражают внезапное нападение бухарцев. Они сейчас только выбежали из палаток, сбились маленькой группой, ощетинились штыками, а бухарцы летят на них конной лавой. В лицах русских — отчаянная решимость биться до конца, и они не дрогнут, будут биться прикладами и штыками, пока не изойдут кровью, падут все до единого на жаркий песок, затоптанные конями, порубанные кривыми азиатскими саблями.
Долго стояли Вадим и Рашид перед этой страшной картиной. И думалось каждому: может быть, тот высокий, с русыми кудрями солдат без фуражки, застывший впереди своих с обнаженным клинком в руках, — дед Вадима, а дед Рашида, чернобородый, в зеленой чалме, мчится ему навстречу со злобно перекошенным лицом и взнесенной для смертельного удара саблей. Через секунду сойдутся они — и оборвется хриплая русская брань или пронзительный крик мусульманина.
Это было семьдесят лет — один только человеческий век назад.
— Да-а, старинная картина! — с уважением сказал Рашид, прицокнув языком. — Очень историческая.
Они постояли некоторое время молча, потом Рашид взял Вадима за руку и они перешли в соседний зал. И сразу пахучим и васильковым обняло их очарование русской природы — перелески во влажной дымке, светлая шишкинская даль…
Вадим подумал о том, что в Третьяковку надо ходить не часто. Тогда испытываешь то удивительное чувство обновления, какое бывает весной, когда впервые после долгой зимы выедешь за город, в зелень. Много раз в жизни ты видел прозрачное небо весны и вдыхал запах земли, молодых трав и речной свежести, но каждый раз это волнует по-новому. И эти тихие светлые залы каждый раз волнуют по-новому.
Здесь словно вся Россия, великая история родины: вот васнецовские богатыри, дымное утро стрелецкой казни, вот снежная Шипка, и немая тоска Владимирки, и понурые клячи у последнего кабака, и гордое, белое во мраке каземата лицо умирающего. И вот — октябрьское кумачовое небо, матрос с железными скулами, победные клинки Первой Конной и Владимир Ильич в скромном своем кабинете, созидающий великое государство…
Сквозь стеклянный потолок уже густо синело вечернее небо. В залах зажглись лампы. Посетителей к вечеру стало еще больше — то в одном, то в другом зале встречались экскурсии, много людей ходили с блокнотами в руках, что-то озабоченно записывали. В нижнем зале, на выставке советской графики, Вадим и Рашид, встретили свою компанию.
Когда все вышли на улицу, Лена сказала:
— Вадим, у нас тут спор возник. Андрей говорит…
— Нет, постой! — перебил ее Андрей. — Пусть сначала он сам выскажется. Вот слушай: Репин написал «Бурлаков». Был он счастлив, закончив эту картину?
— Ну разумеется!
— Так. А вот, например, Семирадский написал картину «Танец между мечами». Она очень красиво написана и такая яркая, захватывающая.
— Я знаю картину. И что?
— Так вот, был ли и Семирадский счастлив, закончив свою картину?
— Вероятно, да.
— И последнее, — с азартом закончила Лена. — Что такое счастье художника? И вообще счастье?
Нина и Лесик засмеялись.
— Н-да, спор солидный… — сказал Вадим, озадаченно улыбаясь.
Лена взяла Вадима под руку и заговорила громким, энергичным голосом, так что слышно было всему переулку:
— Я утверждаю, — вот слушай, Вадим! — что и Репин и Семирадский были одинаково счастливы, потому что оба они испытали счастье художника, закончившего творение. Ведь верно? А Андрюшка говорит, что Репин был счастлив более полно, глубоко, что он испытал счастье не только художника, но и гражданина, общественного деятеля. А я считаю, что счастье нельзя делить и измерять, как варенье. Это горе может быть большим или меньшим, а счастье — что-то абсолютное…
— Еще Толстой отметил, — поспешно вставил знаток первоисточников Мак Вилькин. — Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные…
— Ну как, Вадим? Я права? — спросила Лена, настойчиво дергая Вадима за рукав пальто.
— Ты?.. По-моему, нет, — сказал Вадим, стараясь собраться с мыслями и ответить как можно обстоятельней, серьезней. — Видишь ли, Семирадский не был в искусстве ни гражданином, ни общественным деятелем. Он возрождал академизм в живописи, борясь по существу с реалистическим искусством передвижников…
— Дима, зачем ты читаешь мне лекцию?
— Нет, я просто рассказываю тебе о Семирадском. Я его не люблю. Это художник фальшивый, подражательный, и картины его напоминают не жизнь, а театр.
— Боже мой, да кто с этим спорит! Ты ответь мне: был он счастлив, закончив картину «Танец между мечами»? Как художник — ну?
— Да что значит счастлив? — сказал Вадим с досадой. — Заладила тоже: «счастлив, счастлив»! Надо выяснить сперва, что такое вообще счастье.
— Вот я, Димочка, и собираюсь выяснить!
— И напрасно. По-моему, это то, что выяснить путем дискуссий невозможно. Об этом даже нельзя говорить вслух…
— Художник бывает счастлив тогда, — сказал Андрей со своей удивительной способностью просто и убежденно, безо всякого стеснения высказывать всем известные вещи, — когда он своим творчеством приближает к счастью народ, пусть на шаг, на полшага.
— Да? А я думала, что народ ни при чем, — сказала Лена насмешливо. — Такие истины, Андрюша, ты-можешь приберечь до экзаменов. Кстати, люди, которые так прекрасно все понимают, никогда почему-то счастья не достигают. Скажи, Андрюша, ты был хоть раз в жизни счастлив?
И сейчас же чему-то обрадовался Мак:
— Леночка, это у Гете есть! Еще Гете сказал: «Суха, мой друг, любая теория, но вечно зелено дерево жизни!» Это гетевское…
— Так, Андрюша, ты был хоть раз счастлив? — спросила Лена, лукаво прищурясь.
Андрей неожиданно смутился и, покраснев, пробормотал:
— То есть… в каком смысле…
— А, вот видишь? — торжествующе рассмеялась Лена. — Теперь ты спрашиваешь, в каком смысле? В том-то и дело! Потому что я знаю одно, и вы меня не переубедите: человек живет один раз, и личное счастье для человека — очень много, почти все!
— Правильно, — согласился Вадим.
Нина Фокина и Мак, которые шли сзади, возмутились в один голос:
— Как же правильно, Вадим?
— Постойте, — сказал он. — Все дело в том, как понимать личное счастье.
— А как ты, например?
— Я после скажу. Давайте по порядку. Кто у нас… — Вадим обернулся и, увидев Рашида, молчаливо шагавшего рядом с Иваном Антоновичем, хлопнул его по плечу. — Вот самый молодой! Ну-ка, ваше мнение о счастье, дитя юга?
— Наше? — переспросил Рашид и, нахлобучив на лоб меховую шапку, начал храбро: — Я скажу, хоп! Ну, когда была война, я думал, что счастье — это конец войны, победа, мой отец и братья — все живые, и все приезжают домой. Потом это счастье наступило. И я стал думать, что счастье — другое, это когда я кончу десять классов, аттестат зрелости в руках, полный порядок. Потом и это счастье наступило. И я решил, что настоящее счастье будет тогда, когда я приеду в Москву и поступлю учиться в московский институт. И вот… — И, блеснув в темноте зубами, он вдруг сорвал шапку с головы и широко взметнул ее в сторону. — Видите? Счастье? Конечно, да! Таких счастий, по-моему, у человека должно быть очень много, разных. Вся жизнь. И чем больше, тем лучше, — вот как, по-моему.
— А Достоевский говорил, — заметил Мак, — что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья.
— Ну, Достоевский! — Лена махнула рукой. — Это устарело. Никто не знает, что такое счастье. И вообще мне надоело спорить.
Она быстро пошла вперед и взяла под руку Лесика.
— Лесь, что нового в спортивном мире? — громко спросила она. — Ты уже был на хоккее, видел чехов?
Вадим смотрел сзади на длинное зимнее пальто Лены с меховой оторочкой внизу, которое волнисто развевалось при каждом ее шаге, и подумал вдруг, что спортивный мир интересует ее так же мало, как и разговор о художниках. И неожиданно сердито он сказал:
— А ты, Мак, набит чужими афоризмами, как… черт знает что.