Килоран был общей темой, и Ральф часто переводил разговор на дом над обрывом, хотя о собственной связи с этим домом не упомянул ни разу. Стоило речи зайти о чем-то, касающемся Люси Голт, на него всякий раз нападала странная тяга к скрытности. Он хранил эту тайну все шесть лет, проведенные в армии, ни разу не проговорившись о том, что к тому времени казалось неизбежным: что они с Люси Голт никогда не поженятся. Найдя себе вместо нее другую женщину, он и с ней ни слова не сказал о Люси или о том времени, которое когда-то провел в Лахардане, – обстоятельство, которое никоим образом не означало отсутствия любви в этом браке или того, что Ральф просто согласился на замену оптимального варианта другим, следующим по качеству.
– А вы уверены? – переспросил он водителя грузовика, и тон у него был совершенно спокойный.
– Да что вы, сэр, никаких сомнений быть не может.
Водитель говорил правду. Он говорил об этом так уверенно, что Ральфу захотелось закрыть глаза или отвернуться, и он почувствовал, как что-то внутри у него оборвалось, в области сердца, как ему показалось. Но сердце продолжало биться, он физически это почувствовал, и куда сильнее, чем когда-либо раньше. Во рту у него ни с того ни с сего пересохло, как будто он только что отведал чего-то терпкого, вяжущего. Водителю грузовика пришлось кричать, когда заработала следующая пила, и перекрикивать визг медленно обозначающихся березовых досок.
– Да уже и не вчера все это было, сэр.
Они вышли наружу.
– А миссис Голт?
– А миссис Голт, говорят, померла.
Ральф отдал водителю заранее выписанный счет-фактуру. Потом помог грузовику выбраться задним ходом с грузового двора на дорогу. По-прежнему разыгрывая полное спокойствие, он помахал ему рукой и пошел абы куда, чтобы побыть одному.
* * *
Узнав о том, что капитан вернулся, мистер Салливан почувствовал некоторое замешательство. С его точки зрения, Эверард Голт был простой человек, попавший в непростую ситуацию, которая теперь стала еще сложнее прежнего: Алоизиус Салливан не знал, радоваться ему или ждать очередных неприятностей.
– Ну что, Эверард, узнал Инниселу? – спросил он вместо приветствия, когда они все-таки встретились, по предварительной договоренности, в заднем баре «Сентрал-отеля».
Он счел за лучшее сразу придать разговору нужное русло: им с Эверардом Голтом и раньше приходилось подолгу беседовать о пустяках.
– Мог ли ты предположить, что мы наладим здесь, в Инниселе, производство макинтошей?
– А наладили?
– Еще как! И вообще, от старой Инниселы теперь мало что осталось.
На это капитан Голт и сам уже успел обратить внимание. Не стало нескольких пансионов, которые он прекрасно помнил, магазины вдоль главной улицы тоже стали другими. Вокзал совсем захирел, а двери Гатчеллова зала для аукционов стояли запертыми на замок и, как ему сказали, открываться зал не собирается. Те магазины, которые сохранили прежний внешний вид, оказывались совсем чужими, стоило только переступить порог, и за стойками сплошь стояли незнакомые люди.
– Чего, собственно, и следовало ожидать, – резюмировал он свои утренние наблюдения здесь, за столиком в «Сентрал-отеле». – Ирландия стала совсем другой страной.
– Более или менее.
– Я должен извиниться, что не предложил встретиться раньше. На то, чтоб обустроиться, тоже понадобилось время.
– А иначе и быть не могло.
Они были единственными посетителями в этом маленьком баре, где, если сам не позовешь, никто тебя и не обслужит. Капитан встал, взял оба стакана и подошел к деревянной стойке.
– Повторите, – сказал он, когда откуда-то из гостиничных глубин вынырнул косоглазый юноша.
Они пили виски, «Джон Джеймисон».
– Нам не следовало уезжать, – сказал он, вернувшись к столику. – Если бы мы как следует обыскали лес и нашли ее, никуда бы мы не поехали.
– Лучше не думать об этом, Эверард.
– Да, конечно, я и сам знаю. – Он поднял стакан, а когда пауза затянулась, сказал то, что никак не решался произнести вслух в столовой Лахардана: – Хелоиз казалось, что девочка покончила с собой.
Разговор сам собой ушел глубже той безопасной поверхности, на которой предпочел бы остаться стряпчий. Он даже и не стал пытаться вывести его в прежнее русло, зная, что теперь обратного пути уже нет.
Капитан сказал:
– Она была элегантна во всем и умудрялась оставаться элегантной, насколько могла, даже притом, что этакая тяжесть лежала у нее на душе.
– Хелоиз по-другому и не смогла бы.
– Оттого-то она и была так прекрасна, во всем.
Алоизиус Салливан кивнул. Он сказал, что помнит, как в первый раз увидел Хелоиз Голт, а капитан продолжил, как если бы стряпчий заговорил о чем-то другом или вовсе не открывал рта:
– Ей нравились картины на тему о Благой вести. Ей нравилось рассуждать о том, почему усомнился святой Фома. Или о том, мог ли ангел явиться Тобиасу в образе птицы. Или о том, как святой Симеон умудрился взобраться на свой столп. Мы с ней столько картин посмотрели, в деталях.
– Мне очень жаль, Эверард.
Как только разговор зашел об этой женщине, стряпчему вспомнился необычайно сосредоточенный взгляд девочки, которая с тех пор тоже успела стать женщиной. Он часто думал о том, что, должно быть, за всю свою жизнь эта женщина сознательно не причинила зла ни единой живой душе. И Алоизиус Салливан, который еще ни разу в жизни не пожалел о том, что не изведал таинств супружеской жизни, на секунду пожалел об этом.
– Ты был хорошим мужем, Эверард.
– Негодным я был мужем. Мы уехали из Лахардана, когда просто-напросто устали ждать. И я должен был воспротивиться этой безответственной поспешности.
– А я, в свою очередь, должен был сам отправиться на ваши поиски. Так можно всю жизнь перебирать варианты.
– Как ты считаешь, Люси следует знать о том, что я тебе сейчас сказал?
– Ей будет проще, если она об этом не узнает.
– Мне кажется, не стоит ей говорить.
– А я в этом просто уверен.
Они выпили. Разговор растекся, стал более живым и вольным, и им обоим стало проще. Потом, когда они вышли на променад и походка у обоих также стала несколько вольной, старая дружба вернулась к ним окончательно. Стряпчий – он был одиннадцатью годами старше капитана, но, как тому казалось, ничуть за эти годы не изменился – говорил по дороге о людях, которых когда-то знали они оба, о своем секретаре, о домохозяйке, у которой он прожил бог знает сколько лет. Глубже он в собственную личную жизнь вдаваться не стал, и из его слов, как и прежде, складывалось впечатление, что ее, как таковой, у него просто не было. Капитан говорил о своих путешествиях.
– У Хелоиз была фотография, снятая, должно быть, где-то здесь неподалеку, – сказал он вдруг, оборвавши сам себя на полуслове. – Такая пожелтевшая, немного надорванная и вся в трещинках. Она и сама, наверное, давно успела о ней забыть.
Он указал на то место, где променад надстроили после того, как однажды во время шторма волны стали захлестывать через парапет. Люси стояла между старых опор, на которых когда-то держался волнолом; на фотографии он уходил далеко в море, а теперь от него осталось только несколько полусгнивших столбов. Надо бы этот волнолом восстановить, сказал Алоизиус Салливан, наверное, когда-нибудь городские власти именно так и сделают.
Они остановились возле скамейки, но садиться не стали. Капитан слушал про волнолом и смотрел в море, на далекую, до самого горизонта, панораму с оспинами белой морской пены. Местные новости были исчерпаны, и повисла пауза, а потом он сказал:
– Ты следил за тем, чтобы у нее всегда были деньги. Все эти годы.
– Она жила очень скромно.
– Люси практически не говорит со мной.
Он рассказал о той минуте, когда они встретились, о том, как пытался обнять ее и не смог, о долгом молчании за обедом, а пальчиком она все чертит и чертит какие-то узоры, и от его первоначальной эйфории в такие дни не остается и следа.
Мистер Салливан заколебался. Сильные чувства в принципе несовместимы с его положением и профессией, однако, в силу привязанности разом и к отцу, и к дочери, именно это сейчас и было, пожалуй, нужнее всего.
– Люси могла выйти замуж. – Он помолчал, а потом добавил: – Но ей казалось, что она не имеет права любить, пока не почувствует, что ее простили. Она никогда не сомневалась в том, что ты сюда вернешься, даже когда мы все давно успели потерять надежду. И она была права.
– И давно это было? Я о том, что она могла выйти замуж?
– Давно. – Еще одна пауза, а затем: – Он с тех пор уже успел жениться.
Они двинулись дальше все тем же неспешным шагом, и Алоизиус Салливан сказал:
– Хорошо, что ты вернулся, Эверард.
– Как и во всем, что касается нашей семейной трагедии, самое главное в том, что я вернулся слишком поздно!
4
За двумя мужчинами на променаде уже давно наблюдали издалека.
Солдат, которого мучили видения, давно уже не был солдатом; когда срок его службы вышел, ему дали понять, что в его случае стоит подумать о дальнейшей военной карьере, но он предпочел выйти в отставку. На армию, хотя она и не оправдала его надежд, Хорахан зла не держал и до самого последнего дня продолжал исполнять свои обязанности с привычным рвением и привычной тщательностью, надраивал до блеска ботинки, полировал ременную пряжку и пуговицы на мундире. Когда пришел последний день, он скатал к голове матрац на узкой пружинной койке. В стенном шкафчике его ждал черный гражданский костюм.
В этом костюме он был и сейчас. Он временно был без работы и снимал комнату в доме неподалеку от того места, где когда-то вырос и где его мать жила до самой своей смерти. Услышав, что вернулся капитан Голт, он стал целыми днями бродить по городским улицам, надеясь на встречу. Сегодня он следил за ним с самого утра и вот теперь стоял и смотрел, как два старика идут по променаду, и слезы закипали у него в глазах, сбегали по впалым щекам и затекали за воротник рубашки, но никак не слезы скорби, не слезы раскаяния. Теперь все ясно, и не может быть никакого сомнения. Дева наконец-то явила ему знак: по ее святому научению капитан Голт вернулся, чтобы положить его мучениям конец.
Трое проходящих мимо «христианских братьев» обратили внимание на бывшего солдата и на восторженное выражение его лица. Уже пройдя было мимо, они услышали, как он взрыдал в голос, и, обернувшись, увидели его стоящим на коленях. Они стояли и смотрели на него, пока он не встал, не сел на велосипед и не уехал.
5
– Они жили подаянием, – сказал Ральф в ответ на вопрос о монахах, по чьим могилам они как раз сейчас и шли. – Здешние августинцы всегда были нищими.
Не послышалась ли при этом у него в голосе нотка нетерпения? Некий знак, который он не смог замаскировать под усталость после долгого рабочего дня? Он улыбнулся жене: то была просьба извинить его, которой она попросту не поймет и не заметит. Воздух был тих и мягок, ни дуновения. Где-то ворковал голубь, вечер уже, а он все никак не успокоится.
Они поговорили о монахах, о том, все ли они были в равной мере привержены идеалу простой добродетели, исконному смыслу и цели их общей монастырской жизни. Интересно, спросила она, делает ли вера, подобная вере этих августинцев, людей похожими друг на друга? И действительно ли были они похожи друг на друга так же, как их одинаковые одеяния?
– Вряд ли. – И снова в голосе у него, кажется, звякнула нетерпимость, результат ничем не заслуженного раздражения, и снова ему стало стыдно.
Он сказал как можно мягче:
– Здешние развалины – это всего лишь часть их бывшей церкви. А жилые помещения, должно быть, занимали все это поле, и даже больше – кельи, трапезная, а еще, вероятнее всего, у них был сад и рыбные пруды.
В самом углу поля стоял торчком одинокий отесанный камень неясного назначения. По низу у него шла резьба, поврежденная и совершенно неразборчивая. Может быть, когда-то здесь стоял большой каменный крест, но то место, где отломилась перекладина, давно уже успело заровняться, а кто-то вырезал внизу узор. Но наверняка никто и ничего не знал.
– Может, пойдем обратно? – предложил Ральф.
Ребенок спал. Сквозь открытое окно, как следует загороженное, они услышат, если он закричит. Они с минуту постояли и послушали, но вечерний воздух был тих.
– Да, пожалуй, пора домой.
Она никак не могла решиться выйти за него замуж, но он твердо гнул свою линию. Она говорила о своих сомнениях, он выслушивал ее, а потом смеялся над ее страхами, и этот смех был искренним и добрым. Удерживала ее от столь решительного шага не скромность и не слабая вера в собственные силы, в способность справиться с тем, что ожидает ее впереди; скорее это было что-то вроде настороженности, причин которой она не знала, но отчего-то совсем не чувствовала ее излишней. И вот теперь Ральф вспомнил о ее тогдашних страхах, как если бы время нарочно дало себе срок, чтобы их смысл наконец-то стал внятен.
– Жаль, что все махнули на них рукой. – Она оглянулась на заросшие травой руины.
В самую жару сюда приходили с луга коровы, полежать в тени, и вытаптывали крапивную поросль. Ральфу показалось странным, что она сказала именно эту фразу, хотя, конечно, ничего странного в этом не было.
– Да, жаль, конечно.
Они перелезли через калитку верхом, потому что так было проще, чем возиться с ржавой щеколдой. Их велосипеды стояли у свежевыкрашенной бледно-голубой стены Логанова магазинчика, открытого по вечерам до тех пор, пока в распивочной задерживался хоть один человек.
Они поговорили о прошедшем дне, о том, что нового говорят на лесопилке. Когда они только-только познакомились, он признался ей, что было такое время, когда он просто не мог себе представить, что всю оставшуюся жизнь будет торговать строительным лесом. Она часто вспоминала об этом, и вот сейчас, словно возникла необходимость в очередной раз ей ответить, он сказал:
– Все у меня сложилось так, как сложилось.
Она не поняла его, нахмурилась, а потом улыбнулась, когда он ей все объяснил. Они улыбнулись оба.
– И никем другим я быть не хочу, – сказал Ральф.
Слова родились легко; ему не пришлось смотреть в сторону, он даже смог взять ее за руку. В ее темно-карих глазах светилась любовь, благодаря которой их совместная жизнь была исполнена больших и малых радостей.
– Какой ты славный! – прошептала она.
На той стороне узкого мостика стоял родительский домик, и в воздухе витал запах табака. Седой и тучный, с трубкой, крепко зажатой в зубах ровно в середине рта, отец неторопливо поливал цветы. Он помахал им рукой, они помахали в ответ. «Я подумал, а вдруг вам это интересно», – сказал водитель грузовика.
То, что никогда раньше не казалось ложью, стало казаться ложью отныне и навсегда. Если он привык хранить свою тайну, если сто лет тому назад он проявил чудеса изворотливости, когда кто-то стал слишком дотошно интересоваться тем летом, которое он провел в Инниселе, то речь шла всего лишь о нежелании делать из драгоценных для него воспоминаний публичное достояние. Теперь все стало иначе. Прошлое и настоящее каким-то неведомым образом слились между собой. О чем сейчас думает Люси? О чем она думает каждое утро, проснувшись и увидев, как медленно разгорается новый день? Что новость уже успела дойти и до него? И теперь он знает, что нужно делать, и непременно что-нибудь придумает?
Девочка лежала в той же позе, в которой они ее оставили. Ей не приснился страшный сон, покой в ее маленькой пустой вселенной не нарушил посторонний звук. Одна щека немного раскраснелась, там, где касалась подоткнутого под голову кулачка.
* * *
Когда капитан обнаружил, что после смерти жены его привычная военная выправка стала уже не та, что прежде, – что он по-стариковски распустился, что, устав, он шаркает ногами, – он стал следить за этими недостатками столь же тщательно, как следил, не желая казаться дочери старой развалиной, за собственными платьем и внешностью. Он регулярно ездил к парикмахеру в Инниселу. Он коротко стриг ногти; он аккуратнейшим образом повязывал галстук. Каждое утро он неизменно до блеска начищал туфли и отправлял их в починку задолго до того, как стопчется каблук.
Но все равно с Хенри и с Бриджит разговор клеился как-то проще, чем с дочерью. Им он мог рассказать о том, как бесцельно кочевал по Европе в первое время после похорон, просто пересаживаясь из поезда в поезд, и только изредка очередная поездка была продиктована каким-либо полузабытым чувством или неясным желанием. А еще он вспомнил, как однажды, сидя на лавочке в парке, он задумался о людях, которых оставил в Ирландии. Раскурив очередную сигарку, он, помнится, подумал, что они тоже должны были состариться за это время, потом забеспокоился: а вдруг оставленного стада уже недостаточно, чтобы давать им средства к существованию, а если достаточно, то, интересно, как они там со всем этим хозяйством управляются. Пришла ему в голову и еще одна мысль, о которой он теперь не стал говорить вслух, – а что, если они уже умерли?
– Мы можем привести в порядок сторожку, – предложил он Бриджит. – Если вам захочется опять туда вернуться.
– Да нет, сэр, спасибо. Вот разве если вы прикажете.
– Я не тот человек, который может отдавать здесь приказы, Бриджит. Я перед вами в большом долгу.
– Да бросьте вы, сэр.
– Вы воспитали мою дочь.
– Любая семья на нашем месте сделала бы то же самое. Мы просто делали, что могли. Мы, наверное, остались бы лучше здесь, а, сэр, если вы не против. Если вы не сочтете это наглостью с нашей стороны, сэр.
– Конечно, не сочту.
Именно Бриджит рассказала ему о том, как с годами у дочери сходила на нет хромота и как воспитывался стоицизм, когда те же самые годы не принесли ничего нового, как выстояла вера и умерла любовь. Срезая в саду разросшуюся ежевику или заделывая секкотином прохудившуюся свинцовую крышу, капитан думал о том, как унизительно слушать такого рода вещи о собственной дочери, когда тебе как постороннему человеку объясняют происхождение той или иной черты ее характера. Впрочем, было бы странно, если бы они с ней встретились как старые знакомые, и с этим он смирился. Он пытался представить ее себе четырнадцатилетней, потом в семнадцать лет, в двадцать; но тут же властно вмешивались воспоминания о том, как он держал ее на руках, совсем маленькую, или о том, какая она потом стала самостоятельная и как он о ней беспокоился. А теперь она заперлась в этом мрачном старом доме, и он переживал, что она никогда не выбиралась в Инниселу, что, будучи взрослой, она ни разу не прошла по тамошней длинной главной улице, что она наверняка уже не помнит ни лебедей в речном устье, ни променада, ни летней эстрады, ни приземистого маленького маяка, которые она так любила в детстве. Разве ей не хочется пройтись по магазинам, куда более приличным, чем эта лавчонка в Килоране? А как, интересно знать, она обходится без дантиста?
Он задал ей этот вопрос за обедом и узнал в ответ, что дантист наезжает время от времени из Дунгарвана; что доктор Бритистл раз в неделю ведет прием в Килоране, как до него это делал доктор Карни; что по воскресеньям из Инниселы в килоранскую, выстроенную из гофрированного железа церквушку приезжает представитель Ирландской церкви, яснолицый молодой викарий, и служит службу. Но о событиях экстраординарных, которые имели место за время его долгого отсутствия, ему рассказывала Бриджит: о пронзительно морозном утре, когда в саду насквозь промерз насос, о том, как однажды в воскресенье к ней приезжали племянницы, похвастаться платьицами, сшитыми к первому причастию, о том, как в ясный солнечный день после обеда приехал каноник Кросби и сказал, что пала Франция. В Беллинцоне в тот день тоже было солнечно – тут же, безо всякого усилия, вспомнил капитан.
– Вот, взгляни, с тех пор остались, – сказал он за обеденным столом, и когда Бриджит вошла, чтобы унести тарелки и овощные блюда, стол был сплошь покрыт почтовыми открытками с видами итальянских городов и пейзажей.
Очень вежливо, как доложилась на кухне Бриджит, Люси брала в руки каждую, кивала и складывала в аккуратную стопку.
* * *
В Лахардан провели электричество, потому что капитан счел это удобство необходимым для дочери. Он купил пылесос «Электролюкс» у заехавшего в дом коммивояжера, а однажды вернулся из Инниселы со скороваркой. «Электролюкс» Бриджит понравился, но скороварку она отложила подальше как вещь откровенно опасную.
У Дэнни Кондона из килоранского гаража капитан приобрел автомобиль, довоенный двенадцатый «моррис» с характерным для его времени покатым кузовом, черно-зеленый. Та машина, которую оставили стоять в сарае в 1921 году, на цельнолитых резиновых колесах, даже и в начале двадцатых казалась допотопным чудищем, да и ездить на ней, считай, почти не ездили. Малиновки давно уже взяли в привычку вить в складках ее откидного верха гнезда, а блестящие когда-то медные части теперь были сплошь покрыты патиной, пылью и птичьим пометом. Дэнни Кондон ее и забрал, немного скинув цену «морриса».
Покупка машины была еще одной попыткой капитана хоть как-то вырвать дочь из добровольного заточения. На подъездной аллее и по дороге в Инниселу, в кино, он научил ее водить.
– Ну что, сегодня большие гонки? – предлагал он с утра, и они отправлялись в Лисмор или в Клонмел.
Он отвез ее в Коркский оперный театр, сперва угостив обедом в отеле «Виктория», где произошел курьезный случай: из-за столика встала пожилая женщина и неровным голосом спела последние несколько строк арии из «Тангейзера». Посетители наградили ее аплодисментами, а капитан тут же вспомнил о том, как в Читта-Альта однажды играли мелодии из «Тоски», пока кто-то не приказал перейти на военные марши. Он стал рассказывать о том дне, и его вежливо выслушали.
* * *
На лесопилке Ральфу всегда было проще чем где бы то ни было. Практическая деятельность приносила облегчение; чувства притуплялись от гула пилорам и скрежета разрезаемых бревен, от того, как внимательны и сосредоточены были рабочие, от запахов пота, смолы и пыли. Он был за все в ответе и должен быть за все в ответе. Но слишком уж легко, стоило ему взобраться по лесенке в контору, из которой был виден весь цех, стоило шуму немного – совсем немного – утихнуть за запертой дверью, его мысли уносились прочь. Желание не пропустить ни единой детали в квитанциях, счет-фактурах, в колонках цифр в бухгалтерских книгах, озабоченность признаками изношенности в приводном ремне или необходимостью заново заточить пилу, расчетом недельной заработной платы, – как-то сами собой отступали на задний план; а через несколько минут он выныривал, как будто проснувшись, и удивленно глядел на зажатую в руке бумагу или на книгу, раскрытую перед ним на столе.
Часто в контору заходил отец, чтобы взять на себя часть его дневных дел и забот. Отец ни слова не говорил по поводу этих внезапных отлучек, когда сын, желая скрыть очередное наваждение, вдруг срывался с места и шел по некрашеным доскам пола через всю контору к внутреннему окну и слишком долго не оборачивался. Ральф совсем не умел врать; и отец не раз об этом говорил. Об этом говорили рабочие, когда в середине дня смолкали пилы и они садились где-нибудь в тихом месте, на солнышке во дворе, если день был погожий, и доставали сандвичи. Люди говорили об этом в распивочной у Логана: те, кто собирался там по вечерам, чтобы выпить, женщины, которые заходили купить бакалейных товаров, люди, которые знали Ральфа всю его жизнь. Никто не усомнился в нем ни на секунду – ни здесь, ни в том доме, куда он привел молодую жену, ни в одноэтажном домике с верандой, который выстроили для себя его отец и мать.
Но что-то изменилось и вошло в привычку.
– Пойду пройдусь до Дунана, – говорил он, вернувшись под вечер домой, и шел куда глаза глядят, чтобы – он знал, что именно так все это и поймут, – сбросить с плеч накопившееся за день напряжение, раздражение, которое так или иначе накапливалось, когда что-нибудь шло не так, как надо, когда подолгу приходилось ждать заказанной запчасти для механизма или не получалось к сроку поставить заранее оговоренный объем продукции.
Ложь, которая и ложью-то не была – так, нестоящий обман, и говорить не о чем, – подкрашивала собой каждый его день. Именно такой образ жизни он отродясь самым искренним образом презирал.
– А что, Кэссиди уже выгнал телок на пастбище? – спрашивала жена, когда он возвращался с вечерних прогулок.
Или:
– А в Россморе уже начали смолить лодки?
И он отвечал, хотя не заметил ни того, ни другого. Он не мог, не хотел причинить ей боль, хотя само ее довольство жизнью казалось ему противоестественным. Почему она не чувствует боли, когда кругом одна боль?
– Раньше ты рассказывал мне больше. – Она улыбкой отгоняла прочь то, что иначе могло бы показаться жалобой, и он говорил ей, что на Хилиз-Кросс снова вернулись лудильщики. Или что миссис Пирс раньше обычного подстригла фуксии. Или что в Дунане разлился ручей.
Она была прекрасная хозяйка, и ему это нравилось, нравилось, что она все делает не спеша и на совесть. Ему нравилось, как она готовит; нравилось, что в комнатах чисто и как легко у нее получается успокоить ребенка. Если бы когда-нибудь он отважился рассказать ей о том, что скрывал, она бы выслушала его на свой обычный манер, внимательно и серьезно, ни разу не перебив по ходу. «Честно говоря, я никому об этом не рассказывал, – мог бы сказать он ей, закончив свой рассказ. – Не только тебе. Вообще никому на свете». Но время для такого рода откровений давно ушло, теперь было бы слишком жестоко оставлять ее лицом к лицу с девушкой в белом платье, с машиной мистера Райала, с чаем, накрытым на лужайке; слишком жестоко приводить ее на берег моря в тот день, когда морская пена летела в лицо пополам с дождем.
– Я, наверное, куплю тот склон, у Мэлли, – сказал он ей однажды вечером.
– Поле?
– Если можно так выразиться. Земля-то бросовая.
– А зачем тебе понадобилась бросовая земля?
– Расчищу и посажу ясень. А может быть, и клен.
Инвестиция, сказал он. Чтобы хоть какой-то интерес появился в жизни, не стал он добавлять следом; хоть что-то, способное удержать его в этих, родных для него местах; вложение в будущее, которое сможет придать будущему форму, пока оно еще не успело стать будущим.
– А Мэлли сказал, что хочет продать эту землю?
– Не думаю, чтобы ему вообще когда-нибудь приходила в голову мысль, что на эти несколько акров найдется покупатель.
В комнате, где они сидели, стало совсем темно, и он почувствовал себя еще большим обманщиком и предателем оттого, то ему не хотелось включать свет. Она включила свет сама. И он снова увидел ее счастливое лицо и волосы, которые немного выбились из прически, как то случалось с ними в это время суток. Он сидел и смотрел, как она опускает жалюзи; потом она подошла и села рядом.
6
– Надо бы вам, леди, обзавестись вещичками получше этих.
У ее матери было пальто, пошитое в Мантуе, а жемчуг нанизывали прямо при ней, в лавочке на Понте-Веккьо. Ее мать всегда выглядела по меньшей мере импозантной, вела себя как итальянка и следовала итальянской моде. Ее мать восхищалась херувимами Беллини, была любезна с официантами и с горничными в гостиницах и говорила по-итальянски совершенно непринужденно. Нищие на улицах замечали ее издалека, и по всему Монтемарморео шла слава о том, какая она щедрая.
Люси сидела и слушала его в гостиной и время от времени кивала головой.
– Раньше я носила ее платья, – сказала она.
– Ну, конечно, я понимаю.
– Теперь они все износились.
– Может, купим тебе пару новых?
Она покачала головой. Она носила только то, что выбирала себе сама. Она посмотрела в сторону, на неразожженный камин, на черную каминную полку, на знакомые синие полосы обоев. Она повозила по тарелке ножом и вилкой: есть не хотелось. Что за дурь была у нее в голове все эти годы? Столько времени ждать – чего? Незнакомого старика с пригоршней несвязанных фраз?
– Там был балкон, – сказал он, – и когда по улице внизу проходили люди и видели на столе накрытую к обеду скатерть, они кричали! «Buen appetito!»[35]
Фокусник выпускал бабочку, и она то пропадала, то появлялась снова. В день св. Цецилии по городу проходила процессия.
– Ну, и все такое, – сказал он.
Она положила нож и вилку крест-накрест. Образы, которые она сама могла бы вызвать к жизни, были слишком хрупкими, чтобы говорить о них за обеденным столом, над тарелками и блюдцами; слишком драгоценными, чтобы ронять их между делом, как очередную банальность. Она привыкла ко всему, к чему только можно было привыкнуть; она жила, как жила, а теперь ей было трудно. У нее не получалось тосковать; тот факт, что ее матери больше нет в живых, воспринимался всего лишь как факт.
– Митчелтаунские пещеры? – спросил отец.
– Ни разу там не была.
– Может, съездим?
– Давай, если хочешь.
* * *
Через несколько дней капитану исполнилось семьдесят лет, но он ничего ей об этом не сказал, хотя сказать хотелось. Хотелось, чтобы дочь разделила с ним опыт, который когда-то принято было считать едва ли не ключевым в человеческой жизни, однако с приближением круглой даты все его намерения и ожидания растаяли как-то сами собой. У него никак не получалось сделать ее счастливой, и это значило куда больше всех ключевых дат, вместе взятых.
Он сострадал ей, как мог. Он понял, что она просто физически не может перекладывать собственную боль на чужие плечи; она была редкой души человек и сама о том не знала. Впрочем, если бы и знала, навряд ли это послужило бы ей утешением.
По вечерам после ужина они сидели в гостиной: она старательно исполняла дочерний долг. Она читала. Он выкуривал сигарку и выпивал немного виски. Из вечера в вечер ничего не менялось.