Я выполняю указание, но уснуть никак не могу. Каждые три минуты открывается смотровой глазок и в нем появляется бдительное око надзирателя. Мои открытые глаза тревожат его. Он стоит, не шелохнувшись, и наблюдает. В эту ночь я усваиваю свой первый урок: «Если не спишь, все равно держи глаза закрытыми, так будет спокойнее»…
Вот и утро. Через «кормушку» чья-то рука протягивает мне завтрак: стакан с черноватой жидкостью, которая, пока ты не пригубил ее, напоминает кофе, немного сахару и ломоть хлеба. Голос за дверью предупреждает:
— Хлеб на весь день.
Я набираю в рот кофе, но проглотить его не могу. Откусываю хлеб, мягкий и вязкий, как пластилин. Но мне все безразлично, я как бы воспарил над всем этим. Мой сосед — офицер — просыпается, говорит «с добрым утром» и умолкает.
Проходят четверо суток. Никто ко мне не является.
На пятое утро, при смене надзирателей, старшина спрашивает меня:
— У вас есть жалобы?
— Да, — говорю я и пытаюсь придать своему голосу энергичное звучание, — я хотел бы увидеть кого-нибудь из тюремной администрации!
Через час в камеру приходит капитан:
— В чем дело?
— Мне необходимо немедленно переговорить с руководством министерства по крайне важному делу, которое не касается меня непосредственно!
Прожито еще двое суток. За мной приходит офицер и предлагает следовать за ним. Мы идем по длинным коридорам до маленькой комнатки, где какая-то женщина выписывает пропуск находящемуся здесь офицеру. Возникает другой офицер, подписывает бумажку — ох уж эта бюрократия! — и ведет меня по новому, прямо-таки нескончаемому, выложенному ковровой дорожкой коридору. Мы поднимаемся на лифте. Офицер распахивает передо мной дверь; впускает меня в большую комнату. На полу — огромный ковер, на стене портрет «отца». Его взгляд серьезен, усы выразительны — «oh» бдит. За широким письменным столом восседает довольно еще молодой человек в штатском. Его роскошный галстук сразу привлекает к себе взгляд. Он встает из-за стола, идет мне навстречу и говорит с южным акцентом:
— Так вот вы какой! Вы — член крупной организации разведывательной службы, созданной контрреволюционной кликой Берзина и его приспешников?
Когда он произносит эти последние слова, его рот искажается гримасой ненависти. Я не отвечаю.
— Вам известно, где вы находитесь?
— Если бы здесь не было так шикарно, я мог бы подумать, что мы в каком-нибудь логове фашистских разбойников!
Мой ответ злит его. Жестом он предлагает мне подойти к широкой остекленной стене, указывает большим пальцем на тюрьму и спрашивает:
— Знаете ли вы, что там такое?
— Предполагаю…
— Почему вы дали этой клике предателей завлечь вас на работу за границей?
— Простите, не знаю, как к вам обращаться.
— Генерал.
— Товарищ генерал, — сказал я. — Я не работал ни на какую клику. Во время войны руководил подпольной организацией разведывательной службы Красной Армии и горжусь тем, что сделал.
Он сменил тему и спросил:
— Почему вы пожелали переговорить с кем-нибудь из министерства?
— После моего прибытия в Москву я изложил некоторые свои предложения двум полковникам разведслужбы, ответа не получил. Речь идет не обо мне, а о том, чтобы спасти жизнь некоторых подпольных борцов. Прошу связать меня с одним из руководителей Центра, чтобы предпринять эту акцию.
— Будет сделано. На данный момент это все?.. Тот же путь в обратном направлении до передней, отделяющей тюрьму от министерства… Снова бумажки, снова подписи, и вот я опять в своей камере.
Через два дня за мной снова приходят и отводят в помещение, где меня ожидают двое в штатском. Принадлежат ли они к армейской разведке или к «Смершу»115? Во всяком случае, о моих делах они информированы точно.
— Поговорим о вашем плане. О спасении людей, которых вы назвали, не может быть и речи. Большая их часть не относится к военным кадрам разведывательной службы.
Я сжимаю кулаки, чтобы не закричать.
— Но разве члены «Красного оркестра» не были кадровыми военными? Разве вам безразлична их жизнь после всего, что они сделали для победы?
— Нас интересует лишь одно: доставить в Москву Паннвица и Сукулова (Кента). Если у вас есть конкретные предложения, мы их используем.
— Хорошо, — сказал я. — Через два или три дня я представлю план действий.
Через несколько дней мы встречаемся вновь. Я спрашиваю:
— Есть у вас радиосвязь с Паннвицем? Если нет, то могли бы вы быстро установить ее?
— Время от времени мы поддерживаем контакт. Мы можем установить с ним связь…
Я опять участник операции, и мне удается забыть, где я. Как-то сразу перестаю чувствовать себя в роли заключенного. Предлагаю своим обоим собеседникам следующий план:
— До моего побега в сентябре 1943 года Паннвиц и его начальство были убеждены, что Центр не разгадал смысла радиоигры. Они боялись, что сразу после моего побега я предостерегу Москву. Поэтому Паннвиц и распорядился повсеместно расклеить листовки насчет поимки шпиона Жана Жильбера. Таким образом, он как бы «расшифровал» меня перед Центром…
— Да, — ответил один из двух офицеров, — тогда Кент отправил нам радиограмму, в которой упоминался этот розыск, а заодно подтверждались и ваш арест, и ваше бегство. Но ради продолжения большой радиоигры мы в Центре решили заявить Кенту, что Отто, по-видимому, предатель…
— Совершенно верно, — продолжал я. — Этот тезис следует поддерживать и дальше. Вы должны через регулярные промежутки посылать Паннвицу радиограммы с одним и тем же вопросом: «Где Отто?» Через несколько недель сообщите ему, что, как вам удалось выяснить, Отто бежал в Южную Америку. Узнав об этом, Паннвиц и Кент серьезно задумаются насчет своей поездки в Москву. Однако если вы осуществите этот план, то тем самым приговорите к смерти всех членов «Красного оркестра», которые еще находятся в руках немцев: прежде чем Паннвиц сдвинется с места, он наверняка уберет всех свидетелей своих преступлений.
К сказанному я отчетливо добавил:
— Одновременно вы обязаны предпринять шаги для спасения уцелевших.
Не дав мне никакого ответа, они встали и ушли… Меня переселили в маленькую камеру, где мне предстояло провести долгие недели. В полном одиночестве… Режим стал намного строже. Постепенно привыкаешь к неизменному ритму распорядка дня: в шесть утра в смотровом оконце появляется голова надзирателя.
— Встать! — рявкает он, вырывая тебя из сна. Сразу встаешь, берешь парашу и направляешься в туалет. Там можно пробыть не более трех минут. Затем следуешь к умывальникам. На мытье — две минуты. В семь утра — завтрак. Кружка кофе (часто это просто кипяток), кусок сахара, хлебная пайка. В камере действует запрет: ни под каким видом нельзя ложиться на койку или становиться спиной к двери. Можно только лишь ходить взад и вперед от стены к стене и время от времени присаживаться на табурет. В общем, шагаешь без конца…
При таком режиме ежедневно покрываешь по нескольку километров…
В обед тебе дают миску супа — чуть жирноватую жижу, в которой плавают комья ячменной крупы. Вечером такое же меню. В эти послевоенные годы, когда вся страна терпела нужду, суточный тюремный рацион все больше сокращался. Часто вместо супа приносили похлебку из вываренных селедочных головок. Только предельно изголодавшись, можно было заставить себя проглотить это варево, издававшее страшную вонь. Но ко всему на свете привыкаешь, и, в конце концов, чтобы не подохнуть с голода, приходилось есть эту бурду.
В десять вечера еще раз открывается «кормушка» и тот же зловещий голос рычит:
— Ложись!
Начинается новый кошмар. Лежать на койке как попало нельзя. Надо лежать на спине, обе руки вытянуты поверх одеяла, лицо обращено к смотровому глазку… Свет горит всю ночь. И невозможно повернуться, чтобы уклониться от этого резкого света, проникающего сквозь веки. Впоследствии я научился некоторым арестантским хитростям, помогающим спать. Например, прикрыть глаза носком.
Цирковое представление возобновляется… Меня ведут к следователю… В углу комнаты поставлен столик и табурет для арестованного. Напротив — письменный стол, за ним — капитан. Сажусь и я.
— Положите руки на стол!
Офицер берет анкету, допрос начинается.
— Фамилия, имя?
— Треппер, Леопольд.
— Национальность?
— Еврей.
— Если вы еврей, то почему вас зовут Леопольд? Это не еврейское имя.
— Жаль, что вы не можете задать этот вопрос моему отцу: он умер.
Капитан невозмутимо продолжает:
— Подданство?
— Польское.
— Социальное происхождение?
— Что это значит?
— Ваш отец был рабочим?
— Нет…
Он записывает и говорит:
— Происхождение: из мелкой буржуазии… Профессия?
— Журналист.
— Партийность?
— Член коммунистической партии с 1925 года. Он громко произносит то, что записывает:
— …и он говорит, что является членом коммунистической партии с 1925 года…
Допрос окончен. Выйдя от него, ощущаю какой-то горький привкус во рту: польский подданный, еврей «мелкобуржуазного происхождения». Таковы, значит, главные личные сведения обо мне после двадцати лет моей политической деятельности. Прямо-таки впору заплакать… Но я сдерживаю слезы, этого удовольствия я ему не доставлю.
Каждый вечер в 22.00 меня отводят на допрос, который продолжается до 5 часов 30 минут утра. После недели без сна спрашиваю себя — сколько еще смогу это выдержать. Вспоминаю свою голодовку в палестинской тюрьме и констатирую, насколько тяжелее переносить эту «бессонную забастовку», к тому же недобровольную. Пока что я еще выдерживаю эти допросы. Впрочем, можно ли назвать это допросами? Скорее некие «сеансы», рассчитанные лишь на то, чтобы довести меня до полного изнеможения… Каждую ночь начинается сызнова одна и та же своеобразная «игра»:
— Расскажите о своих преступлениях против Советского Союза, — повторяет следователь.
И, словно автомат, я отвечаю ему:
— Никаких преступлений против Советского Союза я не совершал!
Следующая стадия: капитан притворяется, будто совершенно не интересуется мною; он читает газеты и время от времени, словно молитву, не поднимая на меня глаз, повторяет свой вопрос. Я механически отвечаю:
— Никаких преступлений…
Промежутки между вопросами возрастают. Уходит время… Я молчу и привыкаю, не шелохнувшись, просиживать по семи часов на маленьком табурете.
Когда забрезжит рассвет, меня отводят обратно в камеру. Через несколько минут раздается голос надзирателя, шагающего от одной двери к другой:
— Встать!
Я еще не ложился, а новый день уже начался. Они хотят доконать меня. Надо ходить, надо выдержать, выдержать, выстоять…
На вторую или третью неделю после начала «допроса» мне дают поспать каждую седьмую ночь. Я замертво валюсь на койку, а наутро все начинается сначала.
Однажды вечером — уже идет четвертая неделя — в комнату допросов входит невысокий коренастый мужчина с болезненно-желтоватым цветом лица. Он в сильном раздражении. Это полковник, начальник следственного отдела, известный по всей Лубянке своей жестокостью и садизмом. Ему действительно доставляет удовольствие собственноручно избивать заключенных. Не переводя дыхания, он спрашивает капитана:
— Каких вы добились результатов?
— Никаких. Он упорно отрицает свои преступления и еще не начал давать показания…
Полковник поворачивается ко мне и разражается тирадой, длящейся по крайней мере полчаса. Это сплошной поток бранных слов, угроз и всевозможных оскорблений, время от времени прерываемых какими-то осмысленными словами обиходного языка. Если хочешь оскорбить кого-нибудь по-русски, то обычно начинаешь с матери. Как опытный специалист, полковник упоминает три или четыре поколения ее предков.
Поначалу его «эрудиция» производит на меня огромное впечатление, но впоследствии я узнаю, что он, словно пономарь, бубнит заранее подготовленную и тщательно затверженную «молитву», входящую в состав основных знаний офицера-следователя.
Я молчу и ни на что не реагирую. Заметив, что расходует свой пыл впустую, он прерывает самого себя и грозит мне:
— Твоей курортной жизни на Лубянке пришел конец! Уж я как-нибудь найду средства и способы заставить тебя заговорить. Ты у меня как миленький признаешься в своих преступлениях.
В следующие ночи меня не вызывали.
3. ЛЕФОРТОВО
Вот уже месяц с лишним как я живу на Лубянке… Однажды вечером входит надзиратель и, как обычно, рявкает:
— Следовать за мной!
Я намереваюсь тут же выполнить это приказание, но он добавляет:
— С вещами!
Значит, мне снова предстоит «смена квартиры»! Несколькими движениями рук собираю свое барахлишко. Под усиленным конвоем покидаю тюрьму. У подъезда стоит хорошо знакомый москвичам «черный ворон». Это небольшой грузовик, внешне ничем не отличающийся от машин, на которых развозят продовольствие. С обоих боков крытого кузова написано: «Мясо, хлеб, рыба». Внутри «черный ворон» приспособлен для транспортировки «товаров» иного свойства. Небольшие боксы устроены так, чтобы пассажиры не могли разговаривать между собой. Меня вталкивают в машину. Поездка длится около получаса.
Мы прибываем в тюрьму Лефортово, известную во всем Советском Союзе. Здание напоминает мне старинную крепость Сен-Жан д'Акр на Средиземноморском побережье Палестины. В Лефортовской военной тюрьме, построенной еще в царские времена, царила настолько жестокая дисциплина, что заключенные покидали ее инвалидами. После Октябрьской революции тюрьму закрыли, но в 1937 году Сталин распорядился задействовать ее вновь, чтобы поместить туда Тухачевского и его коллег. Изнутри тюрьма напоминает цирк: три этажа круговых галерей, вдоль которых располагаются камеры. В середине — большой, пустынный плац, откуда можно наблюдать за всеми этажами.
Снова тщательный обыск. Это откровенно абсурдно — ведь меня просто перевели из одной тюрьмы в другую. Однако этот самоочевидный факт выше понимания тюремной администрации. Всю мою одежду погружают в дезинфекционную ванну, откуда она возвращается ко мне в виде бесформенного тряпья. Меня приводят в камеру-одиночку; ноздреватая поверхность стен покрыта каплями, и вскоре я замечаю, что влага пропитала все мои вещи. Зато в камере есть элемент «роскоши»: сток умывальника соединен трубой с унитазом. Но умывальник засорен, и черпать воду приходится миской для еды.
Назавтра после моего прибытия в камеру является парикмахер. Он бреет меня, потом берется за ножницы.
— А теперь я тебя постригу.
— Но ведь я еще не осужден.
— Неважно,стригут всех, а будешь сопротивляться, выстригу крест на голове!
Надзиратели в Лефортово куда более неумолимы, нежели на Лубянке. Заключенный не знал ни минуты покоя. То и дело они открывали смотровой глазок и в течение часа раз по десять под самыми различными предлогами входили в камеру: «Вы слишком много расхаживаете, вы слишком долго сидите, вы недостаточно много двигаетесь и т. д.» И хотя мне казалось, что я уже знаком с рекордом скверного питания, однако кормежка здесь была еще хуже, чем на Лубянке.
Каждый вечер около десяти часов в тюрьме начиналась весьма оживленная ночная жизнь: непрерывное хлопание дверьми, звуки шагов тех, кого вели на допрос… Через несколько дней дошла очередь и до меня…
Допрашивающий меня капитан задавал мне странные вопросы:
— Не угодно ли вам объяснить мне, как это вы, польский подданный, вообще сумели попасть в Советский Союз? Кто вам помог?
Я называю несколько имен старых большевиков: Юлиан Мархлевский, Будзинский, Фрумкина…116
— Вся эта сволочь разоблачена, все они — контрреволюционеры, вам об этом говорили?
— Что ж, скажу вам прямо, что горжусь своей принадлежностью к этой «сволочи»!
Он замирает и словно превращается в айсберг.
— Жаль, что вы покинули СССР, иначе ваша судьба была бы уже давно решена, и сегодня мне не пришлось бы терять с вами время!
И снова старая шарманка:
— Расскажите о ваших преступлениях против Советского Союза…
В течение всей серии этих допросов мне не задали буквально ни одного вопроса о моей работе во время войны. Равным образом ни разу не спросили про «Красный оркестр». Постепенно у меня сложилось представление, что я сижу в тюрьме единственно потому, что принадлежал к этой «банде» старых коммунистов, уничтоженных еще до войны. А то, что я еще жил, было «противу правила, и мои следователи хотели „исправить“ эту ошибку.
Однажды ночью, точнее, около четырех часов утра, когда я только вернулся после допроса к себе, дверь камеры отворилась и в нее вошли два надзирателя с носилками, на которых лежало безжизненное тело какого-то мужчины. Они сбросили израненного человека на вторую, до сих пор незанятую койку и, не сказав ни слова, удалились. Я подошел и промыл смоченным полотенцем распухшее лицо с многочисленными следами побоев. Человек хрипит и переворачивается на живот. Это офицер Красной Армии, которого подвергли «усиленному» допросу. Позже поутру надзиратели переносят его в другую камеру.
Вечером меня снова вызывают на допрос, его ведет полковник. Первый вопрос сопровождается ухмылкой удовлетворения:
— Что скажете насчет того, что увидели сегодня утром?
— Вы говорите о человеке, которого в весьма плачевном состоянии внесли в мою камеру?
— Конечно. Мы хотели вам показать, что можно сделать и с вами.
— Господин полковник, торжественно заявляю вам, что, если кто-нибудь из вас дотронется до меня хотя бы пальцем, вы никогда больше не услышите звука моего голоса. Если я подвергнусь столь недостойному обращению, то буду рассматривать вас как врагов Советского Союза и вести себя соответственно с этим убеждением, даже если мне придется расстаться при этом с жизнью!
Изумленный моим тоном, полковник с минуту разглядывает меня, затем начинает бушевать. Я вновь наслаждаюсь злобной тирадой, обогащающей мое знание русского словаря. Наконец он выходит, грохнув дверью.
Успокоившись, мой следователь призывает меня быть благоразумным и не провоцировать его. Но подобные увещевания мне ни к чему:
— Я не вижу в вас представителя Советской власти, — говорю я. — Есть у меня надежда, да, впрочем, и силы пережить вас, пусть хотя бы на один-единственный день. Что же до тех членов «банды», о которых вы недавно говорили и которых вы убили — здесь или где-то еще, то не стройте себе никаких иллюзий: вас постигнет точно такая же судьба.
— Почему вы меня оскорбляете? — возмущается капитан. — Я только лишь исполняю свой долг…
— Ваш долг? Вы, видно, считаете меня очень наивным и полагаете, будто я не знаю, что произошло после смерти Кирова? Здесь самая настоящая «чертова мельница», но не забывайте, что в этой «чертовой мельнице» было перемолото великое множество вам подобных, точно так же, как и тех, кто оказались их жертвами!
Он молчит. Вспышка гнева принесла мне какое-то облегчение. Прежде чем покинуть комнату, добавляю:
— Вы можете еще несколько лет говорить мне: «Признайтесь в своих преступлениях против Советского Союза!» Всегда вы будете слышать только один и тот же ответ: «Никаких преступлений против Советского Союза я не совершал!»
То была моя последняя встреча с этим следователем. Несколько недель подряд я провел в своей камере, как говорится, один-одинешенек. Однажды вечером дверь открывается… Сценарий остается неизменным:
— Забирайте вещи и следуйте за мной.
Снова переезд? Куда? К моему большому удивлению, я снова попадаю на Лубянку и не без некоторого удовольствия вновь водворяюсь в моей прежней камере: там я чувствую себя почти как дома. Две недели меня оставляют в покое, а потом, как-то около десяти вечера, меня вновь вызывают на допрос. Мое дело поручено новому следователю — полковнику.
Ему под сорок. Симпатичное лицо. Предлагает сесть. Атмосфера несколько непривычная. Он берет со стола коробку папирос «Казбек» и угощает меня. В годы войны я стал заядлым курильщиком, но вот уже три месяца как не притронулся к сигарете. Я смотрю на него… Смотрю на маленькую белую трубочку из бумаги, к которой меня ну просто безумно тянет, и говорю:
— Нет, благодарю, не курю!
Взять папироску — значит включиться в их игру. Это начало капитуляции. Его первый вопрос как-то странно отдается в моих ушах:
— Как вы себя чувствуете? Не измучились от всех этих допросов?
Так где же я — на Лубянке или в кафе? Давненько уже никто не интересовался моим здоровьем! Начальники следственного отдела явно переменили тактику… Полковник отпускает меня около двух ночи и поступает так и в дальнейшем. Что ж — значительный прогресс налицо! Новая методика продолжается в течение двух месяцев. Мой визави не ведет протокол, а только делает пометки. Часто и долго он говорит о Париже, Брюсселе, Риме и Берлине, я замечаю, что он знает всю Европу, понимаю, что имею дело с бывшим офицером разведки и бывалым «путешественником». Постепенно он начинает проявлять интерес к моей работе во время войны, справляется о развитии моего предприятия в Брюсселе, хочет знать, почему я выписал свою семью, просит рассказать про самый первый день войны на Западе. Любопытство его ненасытно. Во время наших «бесед» я убеждаюсь, что он прекрасно знает всю историю «Красного оркестра», но еще не усвоил, как именно функционировала эта организация, не представляет себе, как можно проворачивать операции такого большого масштаба, имея в своем распоряжении лишь несколько считанных специалистов-разведчиков. Этот вопрос буквально преследует его: «Красный оркестр» не укладывается ни в какие известные ему рамки организации разведывательной сети. Несколько ночей он не беспокоит меня. Я снова немного отсыпаюсь, снова начинаю на что-то надеяться. В конце концов, моя история окончится хорошо, утешаю я себя. Ведь мечтать не запрещается, даже в четырех стенах на Лубянке.
Меня терзают думы о семье. Я слишком хорошо знаю, как поступают с семьями арестованных, но я все же не в состоянии вообразить, что мою жену и детей сослали в Сибирь. Принадлежность к семье заключенного — страшный позор… Однажды ночью я уже не могу сдержаться и говорю полковнику, что опасаюсь, как бы мою семью не постигла участь еще более трагичная, чем моя. Он ничего не отвечает, но через несколько дней сообщает, что повидал моих родных. Он отнес им подарки, купленные мною в Каире и взятые им в тюремной канцелярии. Моей жене он якобы сказал, будто я только что вернулся из-за границы, и передал ей от меня большой привет…117
— Значит, их не отправляли в Сибирь?
— Не беспокойтесь, с ними ничего плохого не случится.
И хотя я не до конца поверил ему, все же немного пришел в себя, мне стало как-то легче сносить мое положение арестованного. Однажды июньской ночью около двух часов меня вызывают. Улыбаясь, полковник спрашивает:
— Угадайте-ка, кого я привез из аэропорта?
— Паннвица и Кента!
Тут у меня никаких сомнений не было. Он рассмеялся.
— Не только их. Паннвиц приехал со своей секретаршей, с радиостанцией и пятнадцатью чемоданами! В своем крайнем усердии он привез с собой списки немецких агентов, действующих на советской территории, и даже код расшифровки переписки между Рузвельтом и Черчиллем.
В тот же вечер Паннвиц и компания засыпают на Лубянке. Вот уж поистине ирония судьбы: начальник «Красного оркестра» и начальник зондеркоманды находятся в одной и той же тюрьме, в нескольких метрах друг от друга!
В эту ночь меня расспрашивают о Паннвице, о длинном перечне его преступлений. Я сообщаю полковнику об убийстве Сюзанны Спаак и Фернана Пориоля, о попытках Паннвица «убрать» всех перед тем, как бежать.
За эти четыре месяца мы подробно переговорили обо всем, что касалось «Красного оркестра»: о большой радиоигре, о встрече с Жюльеттой, об отношениях с Берлином и т. д. На пятый месяц допросы прекращаются. Основываясь на своих кратких записях, мой следователь составляет протокол.
Как-то вечером он вызывает меня и передает мне этот документ.
— Вот вам протокол, прочитайте его и, если сочтете все правильным, подпишите.
Я прочитываю. Затем перечитываю и на какое-то время лишаюсь дара речи. Он записал все наоборот, то есть противоположное тому, что я ему говорил.
— Товарищ полковник, кто-то из нас лишился рассудка. Этот протокол фальшив от первой до последней строки.
— Значит, не хотите подписать?
— Послушайте, ведь не можете вы всерьез ожидать, что я поставлю свою подпись под этими четырьмя страницами сплошной неправды…
Он сохраняет невозмутимое выражение лица.
— Так не подпишете?
— Наверняка нет!
Он берет у меня «документ» и кладет его на стол. И, словно ничего не случилось, переводит разговор на самые невинные темы… Эта комедия продолжается целые две недели. «Подпишете?» — «Нет». — «Значит, не подпишете?» — «Нет!» — «Почему вы не хотите подписать?»
Однажды ночью приходит начальник следственного отдела по-прежнему с желчным и дергающимся лицом. Он спрашивает полковника:
— Ну, так сколько же это еще будет продолжаться?
Отвечаю я:
— До последнего дня моей жизни!
Следует шквал брани. Затем полковник грозит мне:
— Не забывайте, что у вас есть семья. Ваше упрямство может вам дорого обойтись…
Через двое или трое суток в середине ночи меня опять вызывают. В коридоре, вдоль которого расположены комнаты допросов, тихо. Меня приводят не в ставшую привычной комнату, а в другую, в самом конце коридора. Следователь ждет меня. Я уже было двинулся к моему маленькому столику, но он требует, чтобы я сел за его письменный стол, на котором, как я замечаю, протокола нет.
— Я отказываюсь продолжать следствие. Передаю ваше дело моим начальникам, — заявляет он.
Эта новость настраивает меня на скептический лад.
— Если вы могли написать такой лживый протокол, то для меня это все равно. Просто придет другой следователь. Все вы одинаковы. Он смеется.
— Уж не считаете ли вы всех нас слугами дьявола?
— Да, считаю. Формы меняются, но цель остается той же: от верхушки министерства и вниз, до самого маленького служащего этого дома — все вы преследуете одну и ту же цель: уничтожить лучшие кадры партии!
— Мне хотелось бы поговорить с вами доверительно… Не будь у меня к вам доверия, я не стал бы этого делать. Допустим, вы передадите моему начальнику то, что я вам сейчас скажу. Тогда уже сегодня вечером я окажусь вашим товарищем по камере.
И после короткой паузы:
— Прежде всего, хочу вам сказать, чтобы в предстоящие вам долгие годы тюремного заключения вы сохранили свою непоколебимую стойкость и решимость. И прежде всего — не делайте глупостей…
— Глупостей? Вы что думаете, руки на себя наложу? О нет! Я буду бороться до конца. Вся моя решимость направлена только на одно: пережить вас.
Он смотрит на меня и грустно улыбается.
— Я надеялся, что вы мне ответите именно так. Я решил отказаться от вашего дела, потому что моя совесть человека и коммуниста запрещает мне продолжать его. Знаю, что у меня будут серьезные неприятности, но я иду на это. Прежде чем мы расстанемся, мне все же хотелось бы объяснить вам то, чего очень многие заключенные, подобные вам, не понимают. Они думают, будто всю ответственность за трагедию, которую мы переживаем, несет НКВД. Ошибка! Мы лишь исполнители политики Сталина и партийного руководства.
— Послушные исполнители…
— Конечно, но НКВД не есть институт, стоящий над партией. Он подчиняется партии. Конечно, может случиться, что руководство НКВД, выполняя планы Сталина, переусердствует и зайдет слишком далеко. Сталин утверждает, что при строительстве социализма классовая борьба непрерывно усиливается, а НКВД ликвидирует все больше и больше врагов, чтобы доказать правильность такой политики.
— Почему большинство следователей проявляет такую жестокость к заключенным, невиновность которых им точно известна?
— Нельзя стричь под одну гребенку всех, кто здесь работает. Молодые не имеют опыта, они действуют в полной уверенности в том, что уничтожают врагов партии, Сталина и Советского Союза. Другие делают свое дело без такого внутреннего убеждения, то есть не верят в правильность того, что делают. Террор — это двигатель системы. Наконец, есть карьеристы и просто садисты.
— Меня занимает один вопрос, — говорю я. — Когда я еще был в Париже, генерал Голиков посетил лагеря для военнопленных в освобожденных районах и от имени партии и Сталина торжественно заявил, что все русские, попавшие в руки врага, будут встречены на родине с распростертыми объятиями. А когда сотни тысяч военнопленных возвращались в Советский Союз, их немедленно арестовывали и ссылали. Почему?
— Сталин не исключает возможности близкой войны с нашими вчерашними союзниками; поэтому он приказывает проводить в гигантских масштабах «чистки» во всех слоях населения, которые, по его мнению, угрожают безопасности государства. В первую очередь это касается тех, кто во время войны сражались в Европе. Это и солдаты, и офицеры, и тайные агенты. Кроме того, Сталин заявил, что в длинной цепи национальностей Советского Союза есть «слабые звенья». После войны он провозгласил здравицу только за русский народ. Тем самым он как бы намекнул НКВД на «подозрительных»: украинцев, белорусов, азиатов, узбеков, евреев, все национальные меньшинства. Когда-нибудь все это прекратится. Появится новое руководство партии, но уже сейчас я больше не желаю быть соучастником этих преступлений. Ваша судьба, как и судьба всех бывших кадров группы Берзина, была предрешена еще до вашего первого допроса.
Он снова отчетливо повторяет:
— Но моя совесть коммуниста не позволяет мне продолжать в том же духе…
Покуда он говорил, я взял со стола коробку папирос, достал одну и закурил. Удивленный, он остановился на полуслове:
— Разве вы курите?
— Я страстный курильщик!
— И пять месяцев подряд не притронулись ни к одной папиросе, потому что считали меня своим противником. Я не сожалею, что открыто поговорил с вами; вы мне дали еще одно доказательство вашей выдержки, вашего умения выстоять. Уверен, что вы не кончите, как те, кто, потеряв всякую надежду, медленно угасают.