Я поднялся по ступеням и, раздвинув стеклянные двери, вышел на балкон. Сел на стоявший здесь металлический стул. Вечер был холодным и сырым, на город опустился прозрачный туман. Вдали слышался слабый звон церковных колоколов, похожий на перезвон хрустальных колокольчиков. Уличный фонарь внизу отбрасывал мягкий оранжевый свет. Свежий воздух медленно, лениво надвигался на меня, как дикое животное. Я сидел без движения, и через некоторое время ночная прохлада окутала меня и поглотила. Меня бросило в дрожь. Я почувствовал, что наконец осознал себя. Ощутил свои границы, какой объем занимаю в пространстве. Я осознал собственную материальность, и это уже что-то значило.
Вернувшись в комнату, я подготовился ко сну. Зажег свет внизу и в коридоре рядом с ванной комнатой. Мне не хотелось, чтобы Бриджит вернулась в темную квартиру и подумала, будто я ушел. Оставив дверь в спальню приоткрытой, я быстро разделся и юркнул в постель. Отсюда видна была только тонкая полоска света в дальнем конце комнаты. Мне вспомнилось детство, то, как свет, который вдали казался ярким, тускнел, постепенно поглощаемый моей собственной теплой темнотой. Мои глаза уже начинали закрываться, когда я увидел перед собой маленького мальчика. Я вспомнил его бледно-голубой жакетик и красные брючки; вспомнил, как изменилось его лицо, когда я заговорил с ним, будто его напугал не вид незнакомого мужчины с колпаком на голове, а само обращение к нему, язык, на котором тот заговорил. Я увидел черное отверстие его открытого рта, как он повернулся и побежал по улице, словно заводная игрушка…
Когда Бриджит вернулась, я проснулся, но притворился спящим. Слышно было, как она села на кровать, потом наступила тишина. Наверняка сейчас она смотрит на меня. Я попытался дышать как можно ровнее. Наконец опять движения на кровати – это она улеглась спать и натянула на себя одеяло.
Через некоторое время я опять проснулся, простыня была влажной и скрученной. Справа от меня были два бледных прямоугольника окон, которые показались мне не на своем месте. Окна, которые я помнил, располагались по-другому. Если бы меня спросили, где я нахожусь, то вряд ли мне удалось бы ответить. Я перевернул подушку и некоторое время лежал неподвижно, ожидая, когда биение сердца немного успокоится. Наверное, я опять видел сон о той белой комнате с единственным маленьким окошком в потолке, о том, что опять нахожусь там, а может, я сейчас в родительском доме в Хэмпшире?…
В следующий раз я открыл глаза, услышав, как скрипнула кровать, и увидел, что Бриджит потянулась к будильнику, чтобы его выключить. Опять мне захотелось ощутить ее в своих руках, я уже собирался коснугься ее обнаженной спины, но тут она подалась от меня вперед, и я увидел, как сквозь кожу проступают ее ребра, будто опавшие ветки из-под снега, как движутся лопатки – будто маленькие пластины… Я подождал, когда она взглянет в мою сторону, потом улыбнулся ей. Мне хотелось приободрить ее, дать ей понять, что все будет хорошо. Она делала вид, что ничего не замечает. Наверное, думала, что я пытаюсь завоевать ее доверие, поскольку считала меня виноватым.
Я наблюдал, как она встала с кровати, натянула футболку с названиями латиноамериканских городов, в которых у нас проходили последние гастроли – Сан-Паулу, Каракас, Буэнос-Айрес, – и у меня перед глазами всплыла картина: сумерки, балкон отеля, Бриджит красит ногти на ногах; позади нее простирается необъятное, мягкое небо; ветер настолько теплый, что может высушить мокрые волосы за шестьдесят секунд… Воспоминания были доказательством чего-то очень важного, свидетельством, и мне хотелось все вспомнить для нее:
– Помнишь, когда мы…
Но было слишком поздно, она уже вышла из комнаты. Я слушал, как она открывает и закрывает шкафчики на кухне, зажигает газ, готовит китайский чай. Потом услышал, как набирается в ванне вода. Ее привычный распорядок дня. Я опять откинулся на подушки и закрыл глаза. Я ощущал свое тело как некий физический вес. Моя усталость казалась бесконечной.
Когда в следующий раз я проснулся, Бриджит уже ушла в студию.
На третий вечер после моего возвращения ей не нужно было танцевать в спектакле. Когда она вернулась домой в половине восьмого, я сидел в темноте у окна. Во всем доме напротив горел свет, и в воде канала отражались золотистые огни ярко освещенных комнат. Вода была настолько неподвижной, что отражения огней не шевелились. Тихая ночь в Амстердаме, как будто город находился в вакууме…
Прислонясь к дверному косяку, она наблюдала за мной, сложив руки на груди.
– Тебе, наверное, лучше завтра прийти на репетицию. Я немного подумал и отрицательно покачал головой:
– Я еще не готов. Мы помолчали.
– Думаю, мне понадобится некоторое время, – сказал я, – чтобы приспособиться.
Я посмотрел на нее. Ее тело, казалось, деформировалось, потом отплыло в сторону, хотя она и не пошевелилась. Я надавил себе пальцами на веки. Вдруг, к своему изумлению, я начал ей рассказывать о том, что со мной произошло.
– Их было трое, я не знаю, кто такие… Они привели меня в комнату… она была белой…
Рассказ получался отрывочным и звучал неубедительно, но я заставил себя продолжать:
– Они делали со мной всякие вещи, которые я не могу описать… Их было трое… три женщины…
Один раз во время рассказа я взглянул на Бриджит. На ее лице было странное выражение жалости – даже не жалости, а грусти и какого-то восхищения, почти благоговейного трепета перед моей попыткой реабилитировать себя. В то же время было совершенно ясно, что она не верит ни единому моему слову. И можно ли ее за это осуждать? Изобретенная ею самой версия моего отсутствия выглядела намного правдоподобней, чем мои объяснения. В отчаянии я расстегнул брюки и показал ей татуировку и шрамы. Она отшатнулась от меня, прижав ко рту ладонь. В ее глазах отразилось страдание и одновременно отвращение. «А как же я? – хотелось мне закричать. – Как ты думаешь, я себя чувствую?» Но у меня словно язык отнялся. Как трудно иногда бывает найти правильные слова или вообще хоть какие-то слова…
Получилось, что отметины на моем теле стали не доказательством правдивости моего рассказа, а подтверждением ее правоты: у меня была какая-то интрижка, некая извращенная связь, о которой я, естественно, не мог не солгать. Все это к тому же еще подтвердило то, в чем она всегда подозревала англичан: что отличающая нас сдержанная вежливость – это всего лишь прикрытие для глубоко спрятанной мизантропии, которая тем сильнее, чем лучше скрывается.
На протяжении всего этого вечера я пытался убедить себя, что все еще можно объяснить, если найти правильный подход. Но когда я сказал ей, как сильно соскучился за эти восемнадцать дней, как сильно люблю ее, больше, чем она может себе представить, она в раздражении отвернулась и даже крикнула «Прекрати», – зажав уши.
Как заведенная, она снова и снова возвращалась к одному и тому же. Все спрашивала, кто эта женщина, а я снова отвечал, что не знаю ни одну из троих.
– Не знаешь? – переспрашивала она, стоя передо мной подбоченясь. – Как это ты не знаешь?
Я смотрел в пол.
– Ты даже не знаешь, как ее зовут?
– Все совсем не так, – говорил я.
– А как же?
– Так, как я пытаюсь тебе объяснить.
– Merde, – она зашагала по комнате, – Je ne peux pas croir que tu aies fait ca.[8]
– Mais je n'ai rien fait, – пробормотал я. – я ничего не сделал, – я опустил голову на ладони, я почувствовал, как пульсирует под пальцами в висках.
Когда наконец я снова взглянул на нее, то понял, что она приняла решение. Разумеется, сказала она, что после всего случившегося нам надо расстаться. Она не узнает меня. Я ее пугаю. Ей придется уйти… Говоря это, она обводила квартиру затравленным, тоскливым взглядом, как будто не могла себе вообразить свою жизнь в другом месте.
– Я люблю тебя, Бриджит, – сказал я. Это ничего не изменило.
Когда я иногда оглядываюсь назад, мне кажется, что все, о чем мы говорили в тот вечер, было бессмысленным. Причины моего отсутствия не имели никакого значения. Значение имело само отсутствие. Я однажды оставил ее одну. Я могу уйти опять. Она больше не могла рассчитывать на меня. Ничего не изменишь. Я нарушил данное ей обещание.
Мне также кажется, что я принял ее интерпретацию событий. Позволил ей поверить в то, во что она хотела поверить. Это избавило меня от необходимости рассказывать свою историю. Позволяло даже притвориться, будто всего этого никогда не было. Или было… Но с кем-то другим, не со мной.
В ту ночь Бриджит ночевала у своей подруги, Фернанды, а я лежал один в нашей двуспальной кровати. В половине четвертого утра я все еще не мог уснуть и лежал с открытыми глазами. В комнате было прохладно, на канале крякали утки. Проехал велосипед, скрипя согнутым крылом.
Немного раньше мне позвонил Стефан, наш фотограф. «Какая-то чертовщина!» – сказал он. В тот день, когда я пропал, он видел меня из окна своей машины. Потом рассказал об этом Бриджит, добавив, что я выглядел очень довольным – это подтвердило подозрения Бриджит в том, что я отправился на встречу с другой женщиной. А тут он услышал, что мы расстаемся…
– Новости быстро распространяются, – пробормотал я.
Он сказал, что чувствует себя причастным и виноватым, Я по возможности деликатно ответил, что он просто преувеличивает свою собственную значимость и что ему следует забыть об этом. К концу телефонного разговора в его голосе явно слышалось облегчение. Он получил то, что ему было нужно – отпущение вины.
Конечно же, я выглядел довольным, думал я потом, лежа в постели. Весеннее солнце, поющий велосипедист в льняном сюртуке – ничто не предвещало никаких перемен. А в тот момент моей жизни мне бы ничего не хотелось изменить, ни за какие богатства. Я выглядел довольным, потому что был счастлив.
Я медленно повернулся в кровати. Тело все еще кое-где болело. Часы пробили четыре. Мне было необходимо услышать чей-нибудь голос, голос другого человека, не мой собственный, который неотвязно звучал у меня в голове. Всю ночь я думал и думал, но так ничего и не придумал.
В половине шестого утра под моими окнами послышался шум мотора проплывающей мимо лодки. Потом пошел дождь. Ровный, серый, предрассветный дождь.
Вскоре я уснул.
Поздним утром того же дня я позвонил Изабель ван Заанен. Мы были знакомы много лет. Именно Изабель уговорила руководство компании устроить мне просмотр, когда мне было семнадцать лет. Именно она, сама будучи уже известным хореографом, посоветовала мне попробовать себя в постановке балетов. Несмотря на разницу в возрасте мы стали хорошими друзьями. Удалившись от дел, она переехала в местечко Блумендаль, расположенное на побережье в получасе езды от Амстердама. Она жила в старом особняке, разделенном на несколько отдельных квартир. Однажды мы с Бриджит спали в одной из гостевых спален ее квартиры, и я до сих пор не мог забыть вид на сосновый лес, открывавшийся из окна тыльной стороны дома, и запах ночного воздуха – смесь ароматов сада и моря… Это было волшебное место, существовавшее вне времени и в гармонии с собой.
Во время разговора с Изабель я не упомянул о своем исчезновении. Даже не сказал о том, что мы с Бриджит расстаемся. Просто спросил, могу ли я приехать к ней и побыть у нее немного. Она ответила в своем духе: я могу жить у нее сколько хочу, на самом деле я бы оказал ей услугу, если бы пожил у нее, поскольку она все равно собиралась найти кого-нибудь, кто бы переехал к ней на время, пока она будет преподавать летом в Осло. Это было так похоже на Изабель – проявить щедрость, завуалировав ее собственной выгодой.
Вечером я позвонил Фернанде и поговорил с Бриджит. Сказал, что она может жить в нашей квартире, что ей нужно думать о балете, о своей карьере – словом, о своей жизни. И будет разумнее, если уеду я.
– А как же твоя карьера? – спросила она. В ее голосе звучало странное безразличие, как будто она спрашивала только из вежливости.
Я ответил что-то неопределенное. Когда она поинтересовалась, куда я ухожу, я посоветовал ей не беспокоиться об этом.
– А как насчет денег?
Я не понял, что она имела в виду.
– Деньги за аренду, – пояснила она, – я ведь не смогу одна оплачивать всю квартиру.
– А, понятно… – я помедлил. – Тебе придется найти кого-нибудь, кто согласится с тобой жить и платить половину.
Бриджит словно захлебнулась от неожиданности, и я не сразу понял, что она просто затянулась сигаретой. Она часто курила, разговаривая по телефону. При этом держала зажженную сигарету и пачку в одной руке, а телефонную трубку – в другой. Вся история началась из-за того, что у нее вышли все сигареты, и вот теперь, когда все закончилось, Бриджит снова курила. В этом была какая-то четкость и симметрия, почти комичная… Я вслушивался в то, что она говорила.
– Кого-нибудь, кто согласится со мной вместе жить? – ее голос звучал нервозно и встревоженно.
– Это будет не так уж сложно, – сказал я ей, – квартира в хорошем месте.
Я слышал рассуждения о том, что женщина дает мужчине чувство комфорта, но сам не очень-то был с этим знаком. Может, во мне самом чего-то не хватало, может, мешал какой-нибудь мой недостаток. Не знаю. А может, я просто никогда не искал комфорта, не нуждался в нем – по крайней мере до того тихого, серого майского дня, когда я вернулся в нашу квартиру спустя восемнадцать дней…
После этого я стал нуждаться в душевном покое больше, чем в чем-либо еще. Поскольку никто мне не мог его обеспечить, поскольку у меня его не было, душевная тяжесть, чувство стыда и обиды у меня не проходили. Мне не удавалось восстановить связь между жизнью, которая у меня была, и жизнью, которую теперь предстоит вести. Получалось, что у меня есть две отдельные жизни, несовместимые друг с другом как бродячие коты, дерущиеся за одну территорию. И я чувствовал, что еще немного – и одна из жизней будет побеждена.
Иногда я думал, как все могло бы быть, если бы Бриджит тогда отставила в сторону стеклянный кувшин, который держала, и сказала бы: «Иди сюда». Если бы она взяла мою голову в ладони и прижала ее к своей груди…
Конечно же, это только фантазия.
Бриджит была танцовщицей, художественной натурой. Единственное ее дитя – это ее собственный талант. Нет, во мне не говорит ни язвительность, ни мстительность. Я совсем ее не осуждаю. Это просто факт.
По сути, в наших с ней отношениях был только один человек, способный обеспечить атмосферу комфорта и поддержки, и этим человеком был я сам.
Я почти ничего не взял из квартиры – только свои тетради, несколько фотографий, кое-какую одежду. Часы пробили полдень, когда я шел к своей машине. Погрузив коробки в багажник, я открыл дверцу и сел за руль. В окно машины я видел лодку и мужчину приблизительно моего возраста, сидевшего на крыше кабины и читавшего книгу. У него были спутанные черные волосы и перепачканные машинным маслом темно-зеленые бермуды. Увлеченный книгой, он не замечал, что я наблюдаю за ним. Мимо него прошел на мягких лапах кот, по пути обвив его загорелую ногу хвостом. Солнечный свет заливал воду канала, делая ее совершенно непрозрачной. Вдалеке слышался шум заводимого двигателя, похожий на глухое жужжание сентябрьской осы, бьющейся об окно. Я вставил ключ, чтобы завести машину, но какое-то время медлил, не поворачивая его. Мне хотелось остаться здесь сейчас навсегда. Мужчина, читающий книгу, кот, солнечный свет на воде… Прошла минута, потом другая. Очарование момента не проходило. Я все же завел мотор, переключил скорость и, выехав на улицу, направился в сторону Харлеммервег, откуда, судя по названию, можно было добраться до Харлема, а затем и до побережья…
По дороге я не испытывал ни грусти, ни горечи, ни угрызений совести. Ничего подобного. Вместо этого – состояние парения, как будто после многих дней ощущения собственной тяжести я сейчас почти ничего не весил. Я видел, как по краю дороги колыхались деревья, как их листья серебрились в солнечном свете. Ощущал дуновение прохладного ветерка в окно машины, у которого был легкий привкус соли. Мне удавалось думать лишь о том, что было ясно и понятно, что лежало на освещенной поверхности моего сознания: как только мои мысли проникали куда-то глубже, внутрь, я сталкивался с чем-то глянцево – гладким и вогнутым, там не за что было зацепиться и меня просто беспрепятственно выносило оттуда.
Мне кажется, все танцовщики в какой-то мере склонны к самоанализу. И к тому же им всем присуще тщеславие. Это, как ни странно, часть самокритичности, а самокритичность, если ты танцор, является стержнем твоего искусства, надо просто уметь использовать ее в свою пользу. Если бы вы побывали в нашей с Бриджит квартире, то увидели бы наши с ней фотографии, расставленные повсюду. Это вовсе не проявление эксгибиционизма, а даже если и так, то причиной тому наше искусство, которое состоит в показе себя. Танцоры проводят перед зеркалом гораздо больше времени, чем люди других известных мне профессий. Они изучают каждую частичку своего тела – каждую линию, каждый мускул, каждое сухожилие. Они знают свое тело наизусть, выявляя не только его скрытый потенциал, но и его ограничения и недостатки, чтобы работать над ними. И в этом плане их тщеславие – не что иное, как поиск путей в стремлении к совершенству. Конечно же, некоторые танцоры впадают в крайности. Например, Вивьен. С ней всегда что-нибудь не так – даже не то чтобы не так, а скорее не в порядке. Ее чуткость к своему физическому состоянию настолько развита, что она предчувствует возможные травмы даже тогда, когда они и не происходят. Если вы подойдете к Вивьен с вопросом «Как ты?», то она поймет ваш вопрос буквально. В удачный день она ответит что-нибудь типа «Ничего, выживаю». В другом же случае вам придется выслушать целую исповедь о ее болезнях. А еще есть Мило – Милодрама, как мы его называем. Он невероятно погружен в себя, что довольно распространено в мире балета, но сейчас я находился вне этого мира, он остался позади, в прошлом. Я освободился от чего-то, что когда-то любил, с чем – или вернее в чем – жил много лет. Это была наконец свобода, которая не имела никаких свойств – ни хороших, ни плохих. Без какой-либо двусмысленности. Свобода, которая может прийти после смерти.
Дом стоял на небольшом взгорке, который Изабель любила называть самой высокой точкой Голландии. Я не сообщил ей, во сколько приеду, поэтому очень удивился, когда, подъезжая к дому по длинной извилистой дороге, увидел ее в воротах сада. Ее можно было безошибочно узнать даже на расстоянии: прямая спина, слегка поднятый подбородок, осанка как у генерала, принимающего военный парад. В тот день на ней было простое белое платье, волосы заколоты в пучок; на серебряной цепочке – темные очки. Я припарковал машину и пошел ей навстречу с букетом тигровых лилий, которые купил по дороге.
– Я услышала дверной звонок, – сказала она, – но там никого не было, – она покачала головой, будто опасаясь, не сходит ли с ума.
– Просто вы услышали его на несколько минут раньше, – ответил я, – только и всего.
Я поцеловал ее три раза, как положено по голландскому обычаю, и протянул ей лилии. Изабель залюбовалась ими.
– Они прелестны, – восхитилась она.
Я не мог сдержать улыбки. Мне так часто доводилось видеть Изабель с букетами цветов – на сцене, в гримерных, на презентациях, и принимала она их небрежно, если не с досадой. Но я знал, что это скорее не высокомерие, а, наоборот, особая форма скромности, принижение своей значимости, неизбежная неудовлетворенность тем, что она уже достигла.
Мы вошли в дом. В холле нам встретился коренастый мужчина средних лет, с черными волосами и темными глазами, который открывал конверт костяным ножом. Помню, я обратил внимание, что его костюм был цвета молочного шоколада.
– Изабель… – протянул он, – а я думал, что вы в Осло. Изабель ответила, что уезжает только в пятницу, о чем ему очень хорошо известно; она говорила ему об этом уже сто раз. Мужчина слушал с угрюмым выражением лица, но было видно, что ее реакция забавляет его. Он взглянул сначала на лилии, а потом почему-то не на нее, а на меня. Его взгляд был странно оценивающим, как будто он вспомнил, что слышал обо мне, и теперь примерял, насколько его сведения верны. Изабель представила нас друг другу. Его звали Пол Бутала, и он был ее соседом. Узнав, что я собираюсь провести лето в ее квартире, он предложил как-нибудь вместе поужинать – если, конечно, у меня будет свободное время. Я улыбнулся и поблагодарил его за приглашение.
– Пол одно время торговал бриллиантами, – сообщила мне Изабель, открывая дверь в квартиру. – По-моему, сейчас он отошел от дел, – она вздохнула, что скорее относилось к ее собственному отходу от дел.
Мы сидели на балконе, выходящем во двор, и пили домашний лимонад. Я был уверен, что Изабель заметила ссадины у меня на запястьях, но она ничего не спросила – ни в тот день, ни в какой другой. Даже не упомянула о них. Хотя у меня было впечатление, что если бы я рассказал ей о случившемся, то она бы меня выслушала. Она проработала с танцорами большую часть своей жизни и знала, когда лучше не вмешиваться, а когда надо принять участие.
Таких людей я научился ценить больше всего, людей, которые знали, как себя вести в той или иной ситуации. Их такт – иногда ведь достаточно легкого прикосновения, благожелательности, – и был для меня проявлением мудрости. Они не родились такими, никто не рождается мудрым. Это качество, зачатки которого нужно найти в себе, а потом постепенно развивать.
В тот вечер Изабель приготовила легкий ужин – феттуччини с грибами и салат из помидоров с листьями базилика. К ужину у нас была бутылка охлажденного белого вина, а после мы выпили по рюмке грушевого ликера, который Изабель приготовила сама. Мы пили кофе и курили египетские сигареты, пахнущие древесной смолой и почему-то косметикой. Она начала курить, когда ей исполнилось шестьдесят. Сигарету она держала горизонтально, между большим и указательным пальцами, что придавало ей вид азартного игрока. Моя голова слегка кружилась от выпитого. Я стал расспрашивать ее о годах молодости, о предвоенных годах. До меня доходили слухи о ее лесбиянской интрижке. Будучи замужем за голландским промышленником, она увлеклась украинской прима-балериной. Подробности их связи были таинственными и скандальными.
– Тебя это не так уж и интересует, да? – спросила она, глядя на меня сквозь сигаретный дым, клубящийся перед ней.
Я заверил ее, что мне это интересно.
– Ты надо мной потешаешься, – сказала она.
– Я не смеюсь, – улыбнулся я.
– Самое страшное в старости – это то, что никто больше не хочет слушать твои истории, а у тебя их столько накопилось! – сказала она, закашлявшись. Потом наклонилась вперед и стряхнула пепел в серебряное блюдце.
Таким мне запомнился мой первый вечер в Блумендале – косметический и древесный запахи египетских сигарет, которые она курила, ее рассказ о той истории с балериной.
– Самое удивительное, – говорила Изабель низким голосом с удивленной интонацией, как будто то, что хранилось в тайниках ее памяти, было удивительно ей самой, – у той девушки было родимое пятно на спине, на пояснице. Бледно-розовое, вот такого размера, – она показала на пальцах сантиметра четыре. – И ты знаешь, оно имело форму морского конька… – она остановилась, вспоминая. – Ну совсем как морской конек, – она встряхнула головой и откинулась на спинку стула, ее взгляд был устремлен в темноту за моим плечом.
Гостевая спальня находилась в дальнем конце квартиры, над кабинетом. Мне пришлось подниматься по винтовой железной лестнице, протискиваясь мимо заваленных книгами полок, а потом пробираться на ощупь по темному коридору, настолько узкому, что мои плечи касались стен. Наконец я добрался до двери и, толкнув ее, нашарил справа на стене выключатель. Комната выглядела не совсем так, как я ее помнил. Односпальная металлическая кровать под белым покрывалом выглядела по-спартански, почти как ложе монаха. Куда же делся диван, на котором мы спали с Бриджит? Стены были покрашены в бледно-голубой цвет, а сундук в ногах кровати выглядел так, будто он когда-то принадлежал капитану пиратов и в нем хранились их сокровища. На тумбочке у кровати стояла ваза с ирисами, на полу лежал простой коврик, насыщенная расцветка которого вызывала ассоциации с пустыней Сахара, хотя я там никогда не был. В комнате было только одно окно из двух створок в наклонной стене напротив кровати, которое открывалось наружу, как ставни. Здесь было так тихо, что, казалось, можно слышать движение воздуха.
В тот первый вечер, чувствуя легкое опьянение, я облокотился на подоконник и засмотрелся в черноту леса, которая пульсировала и завихрялась у меня перед глазами. Я думал о бледно-розовом пятне на пояснице у балерины, потом о шраме в виде монеты на бедре женщины, которую я назвал Астрид. А вскоре я уже ни о чем не думал.
В деревьях шумел ветер, восхитительно пахло сосновыми иголками, соленым морем и сырой землей. Я спал крепко и без сновидений.
Проснулся я в десять часов следующего утра и увидел на полу тонкую полоску солнечного света, похожую на неизвестно как попавший сюда металлический прут. Я все еще был в полусне, и мне казалось, что это своего рода предостережение о том, что мне следует быть осторожным. В окружающем меня мире много оврагов и ущелий, куда можно бесследно провалиться. Если я не буду осторожен, то могу споткнуться и упасть в одно из них.
Через четыре дня после моего приезда Изабель уехала в Осло. Ее не ожидалось до начала сентября. Теперь вся квартира была в моем распоряжении. Что я делал в те первые недели? Наверное, то, что делал, когда был ребенком. По утрам загорал на балконе, придвинув к уху транзисторный приемник, или лежал на софе и читал книги. Потом отправлялся на долгие прогулки в лес или в дюны. Мне никогда раньше не приходилось изучать голландское взморье – на это не было времени, и я быстро полюбил его широкие, открытые ветрам пляжи, его малопримечательные пейзажи. Днем я спал в своей бледно-голубой комнате с открытым окном. До меня доносились разные звуки: машины, едущие на низкой скорости в гору, голоса в саду, шум летящего высоко в небе самолета… По крайней мере раз в день я ехал на машине к морю и плавал – обычно перед завтраком или поздно вечером, когда вокруг почти никого не было. В то время я сделал для себя открытие, что ничего не хочу иметь общего с людьми. Не хочу, чтобы меня кто-нибудь видел.
И как ни странно, я принял приглашение Пола Буталы на ужин. Плотным телосложением и блестящими черными усами Бутала больше походил на мексиканца, чем на голландца. У него были большие, глубоко посаженные глаза с тяжелыми веками. Он изучал меня со скучающим, усталым видом, от которого мне было не по себе. Несмотря на это, я ужина;! с ним несколько раз за то лето. Он жил на первом этаже дома, в квартире, в которую можно было с трудом попасть: либо – если маршрутом внутри дома – по запутанным коридорам и лестницам, либо с внешней стороны, пробираясь через огородные грядки, заросли крапивы и заброшенный яблоневый сад. В темных комнатах этой квартиры, завешанной гравюрами и гобеленами, он рассказывал мне о своих путешествиях, финансовых сделках, махинациях (причем его откровения как-то не вязались с окружающей обстановкой – я скорее ожидал бы услышать что-нибудь таинственное и загадочное). Обычно я сидел у окна на софе, обтянутой коричневым бархатом, и, расслабившись, часами слушал его, совершенно забывая о своем собственном существовании.
У него были очень белые белки глаз, слишком белые, и неприятная манера поглаживать усы. Сначала он прижимал два пальца к верхней губе, потом пальцы расходились в форме V. Этот жест настолько бросался в глаза, что иногда почему-то казался неким сигналом, который он подает мне и на который я должен как-то ответить. Как и Изабель, он меня ни о чем не расспрашивал, и через некоторое время до меня дошло, что Изабель могла просто попросить его составить мне компанию. Временами у меня было ощущение, что соседей попросили быть со мной любезными, и даже те люди, которых я совсем не знал, были доброжелательны ко мне. При этом мне казалось, что рано или поздно я устану от их подчеркнутой внимательности.
Лето было очень жарким, самым жарким за много лет. Мое тело постепенно темнело от загара. Я наблюдал, как оно выздоравливает. По вечерам я сидел на балконе с открытыми стеклянными дверями, в гостиной за моей спиной горели свечи на дубовом столе, а я слушал музыку Малера, Пуччини, Баха на старомодном проигрывателе Изабель. Пламя свечей беспокойно дрожало в темном воздухе, заброшенный сад оживал и наполнялся шорохами и тенями. Иногда раздавался телефонный звонок – наивно, почти отчаянно нетерпеливый. Если я отвечал, то всегда спрашивали Изабель. Но я не чувствовал себя брошенным. И несчастным себя тоже не чувствовал. Такие слова, как счастье или несчастье, просто были ко мне неприменимы.
Наступил день моего тридцатилетия – и прошел, никак не отмеченный. Вечером я позвонил родителям в Англию. Последний раз я разговаривал с ними в день моего освобождения. Голос матери испуганно дрожал. Я сказал ей, что вышло много шума из ничего. Меня просто потянуло ненадолго уехать, вот и все. Побыть одному, подумать (мне казалось, она должна была в это поверить – в возрасте тринадцати-четырнадцати лет я иногда уезжал на велосипеде в полночь в Нью-Форест, а она ждала меня на кухне, страшно волнуясь). Мне было трудно лгать ей именно потому, что я помнил ее появление в той белой комнате в моих видениях, помнил, как она кружилась в развевающейся юбке в потоке лунного света. Даже сейчас мне было трудно убедить себя, что она ничего не знает о происшедшем.
– С днем рождения, дорогой, – сказала мама. – Как ты там?
– Все хорошо, все в порядке.
– Ты что-нибудь устраиваешь сегодня?
– Да нет, ничего особенного.
Я ясно представил ее у телефона. Она всегда прижимала трубку к уху с таким усердием, что это напоминало мне процесс приклеивания отбитой ручки к глиняному кувшину.