Бийо с якобинской трибуны говорит: "Лев еще не умер, он только спит". Его спрашивают в Конвенте, что он подразумевает под пробуждением льва? И в бывшем дворце Эгалите начинаются бесконечные столкновения между tappe-durs и "золотой молодежью". Слышны крики: "Долой якобинцев, Jacoquins!" Coquin означает "негодяй". С высокой трибуны раздается боевой звук, но ответом служат лишь молчание и тяжелое дыхание. В правительственных комитетах поговаривают о приостановке якобинских собраний. Но что это? В день Всех Святых или накануне этого дня, в ci-devant ноябре 1794 года от Рождества Христова, - печальный канун для якобинцев - град камней с проклятиями летит в окна Якобинского клуба. Якобинки, знаменитые Tricoteuses с вязальными спицами в руках, обращаются в бегство, но у дверей их встречает "золотая молодежь" с "толпой в четыре тысячи человек", которые преследуют их с гиканьем, пинками, насмешками, секут их лозами самым скандальным образом, задрав юбки, пока они, доведенные до истерики, не успевают скрыться. Выходите теперь вы, мужчины! Якобинцы выходят, но только для боя, поражения и полного расстройства. Пришлось вмешаться вооруженной власти, и не только в этот, но и на другой день, после чего якобинские собрания прекратились навсегда. Якобинцы исчезли среди бури смеха и рева. На месте их клуба явилась Нормальная школа, первая школа этого рода; потом она уступает место "рынку 9-го термидора", потом рынку Сент-Оноре, где и поныне мирно торгуют домашней птицей и овощами. Пышные храмы, сам великий земной шар все это сооружения без основания! Разве мы и этот наш мир не созданы из того же материала, что и сны?
Максимальные таксы отменены: торговля должна быть свободной. Увы, торговля, стесненная, перевернутая вверх дном, как мы видели, и теперь вдруг снова предоставленная самой себе, не может воспользоваться свободой: торговли, можно сказать, не существует вовсе в это время. Ассигнации, давно падающие и выпущенные в таком огромном количестве, падают теперь с беспримерной быстротой. "Combien? - спросил некто у извозчика. - Сколько возьмешь?" "Шесть тысяч ливров", - ответил тот (около 300 фунтов стерлингов ассигнациями15
). Давление таксы устранено, но вместе с тем исчезают и товары, на которые она была наложена. "Две унции хлеба ежедневно" - таков пожалованный кусочек! Далеко тянутся хвосты перед булочными, и лица печальны; дома фермеров превратились в лавки ростовщиков.
Можно представить себе при таких обстоятельствах, с каким чувством санкюлотизм рычал про себя: "La Cabarus" - и смотрел на возвратившихся и танцующих ci-devants, на термидорианскую лихорадку цивилизования, на балы в шароварах телесного цвета. Там греческие туники и сандалии, рои франтов, щеголяющих со своими свинцовыми Дубинками, а здесь мы, отверженные, внушающие отвращение, "собираем крохи на улицах"16, волнуемся, стоя в хвостах перед булочными за нашими двумя унциями хлеба! Не проснется ли якобинский лев? Ведь говорят, он тайно собирается в красных колпаках и с заряженными пистолетами во дворце архиепископства. По-видимому, не проснется. Наши Колло, Бийо, Барер, Бадье в эти последние мартовские дни 1795 года признаны заслуживающими ссылки за моря и будут пока отвезены в крепость Гам. Лев умер или бьется в предсмертной агонии!
Посмотрите, какое оживление снова царит на парижских улицах 12-го жерминаля (называемого также 1 апреля, не очень счастливый день). Толпы голодных женщин и грязных, также голодных мужчин кричат: "Хлеба, хлеба и конституции девяносто третьего года!" Париж поднялся еще раз, подобно приливу океана, и толпами течет к Тюильри за хлебом и конституцией. Тюильрийская стража делает все, что может, - ничто не помогает; прилив уносит ее прочь, наводняет сам зал Конвента с ревом: "Хлеба и конституции!"
Несчастные сенаторы, несчастный народ! После всех усилий и ссор нет ни хлеба, ни конституции! "Du pain, pas tant le longs discours!" (Хлеба, а не потоков парламентского красноречия!) - так стонали менады Майяра более пяти лет назад; так взываете и вы в эту минуту! Конвент, неизвестно что думающий, невозмутимо остается на своих местах среди этого ревущего хаоса; на павильоне Единения звонит набат. Секция Лепелетье, прежняя Filles-Saint-Thomas, состоящая преимущественно из менял, и "золотая молодежь" бегут на выручку и снова сметают хаос штыками. Париж объявлен "на осадном положении". Пишегрю, завоеватель Голландии, который случайно находится здесь, назначен командующим до подавления мятежа. Он подавляет его, так сказать, в один день: отправляет в ссылку Бийо, Колло и компанию и рассеивает всякую оппозицию "двумя пушечными выстрелами" холостыми зарядами и страхом, который внушает его имя. Сделав это и донеся с лаконизмом, которому следовало бы подражать: "Представители, ваши предписания исполнены"17, он слагает с себя командование.
Итак, восстание жерминаля стихло, как подавленный вопль. Заключенные сидят в надежном месте, в Гаме, в ожидании кораблей; около 900 "главных террористов в Париже" обезоружены. Санкюлотизм, сметенный штыками, скрылся со своей нищетой в глубине предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо. Было время, когда конный пристав Майяр с менадами могли изменять направление законодательства, но это время миновало. У законодателей теперь штыки, секция Лепелетье взялась за оружие, и не в нашу защиту! Мы удаляемся в наши мрачные трущобы; наши крики голода названы заговором Питта. Салоны сверкают, шаровары телесного цвета вальсируют по-прежнему. Значит, мы сражались за дочь Кабаррюса, за ее франтов и менял? Значит, для балов в телесного цвета шароварах мы схватили за бороду феодализм и действовали, и дерзали, и проливали свою кровь, как воду? Чем можно ответить на это, кроме выразительного молчания!
Глава пятая. ЛЕВ ВЫТЯГИВАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Представитель Каррье погиб на гильотине в декабре минувшего года, протестуя и говоря, что он действовал по предписаниям. Революционному трибуналу, после того как он истребил все, осталось теперь только, как это бывает со всеми анархическими явлениями, уничтожить самого себя. В первые майские дни люди видят замечательное зрелище: Фукье-Тенвиль защищается перед судом, в котором главенствовал когда-то он сам. Вместе с ним привлечены к суду его бывшие главные присяжные: Леруа Десятое Августа, Вилат и еще 16 человек; все они горячо защищаются, ссылаясь на то, что они действовали согласно предписаниям; но все напрасно. С этими людьми покончит топор, которым они совершали ненавистные дела; топор сам стал ненавистен. Впрочем, Фукье умер довольно твердо. "Где твои "охапки"?" - ревел народ. "Голодная сволочь, - отвечал Фукье, - разве твой хлеб стал дешевле от того, что их нет более?"
Замечателен этот Фукье: некогда это был просто стряпчий, подобный другим стряпчим, этим судейским ищейкам, которые жадно охотятся на людей; теперь же он стал и останется самым замечательным из стряпчих, какой когда-либо жил и охотился на земле!
Ибо в этом земном беге времени должно было явиться воплощение крючкотворства. Небо сказало, пусть будет воплощение не божественного духа, а продажного духа стряпчего, который следит только за сделками, и вот оно явилось, и другие стряпчие в свою очередь выследили его. Исчезни же ты, воплощение духа стряпчего с крысиными глазами, которое в сущности было только подобно другим стряпчим и слишком алчным сынам Адама! Присяжный Вилат упорно боролся за свою жизнь и опубликовал из тюрьмы остроумную книгу, не оставшуюся неизвестной; но это не помогло, он также должен был исчезнуть, и от него осталась только эта книга о тайных причинах термидорианского переворота, - книга, полная лжи, но с крупицами правды, которых нигде более не найдешь.
С Революционным трибуналом покончено, но месть еще не утолена. Депутат Лебон после долгой борьбы предан суду обыкновенной судебной палаты и гильотинирован ею. Мало того, в Лионе и других местах воскресший модерантизм в своей жажде мести не хочет ждать медленного судебного разбирательства, но врывается в тюрьмы, поджигает их, сжигает около 60 заключенных-якобинцев, погибающих жестокой смертью, или душит их "дымом горящей соломы". Так бродят мстительные, жестокие "роты Иисуса" и "роты Солнца", убивая якобинцев всюду, где бы они ни встретились, бросая их в воды Роны, которая опять несет к морю страшный груз. Между тем в Тулоне якобинцы восстают и собираются повесить национальных представителей. Каково бедному Конвенту справляться с такими противоположными течениями! Он как бы помещен в центр борющихся ветров и волн на море, взволнованном сильной бурей, и плывет, одолеваемый беспорядками и спорами. Корабль Республики, то вздымаемый наверх, то исчезающий в бездне между двумя волнами, нуждается в самом искусном кормчем.
Какой парламент в этом подлунном мире пережил столько превратностей судьбы, как этот национальный парламент Франции? Он собрался, чтобы составить конституцию, но ему не было суждено создать ничего, кроме разрушения и смуты. Он выжег католицизм и аристократизм, поклонялся Разуму, откапывал селитру и титанически сражался с самим собою и с целым миром. Он был опустошен гильотиной: десятая часть его членов подставила свою шею под топор. Стены его видели танцующих "Карманьолу", поющих патриотические строфы среди награбленной в церквах добычи; видели раненых 10 августа, дефилирующих на носилках, и в пандемоническую полночь видели дам Эгалите в трехцветных костюмах, пьющих лимонад; видели призрак Сиейеса, поднимающийся, произнося: "Смерть без разговоров!" Этот Конвент горел и леденел, краснел от ярости и бледнел от нее же, сидел с пистолетами в кармане, выхватывал шпагу (в минуту вспышек) и то гремел на все стороны голосом Дантона: "Проснись, о Франция, и порази тиранов!", то застывал в безволии при Робеспьере и отвечал на его похоронный голос только задыхающимися звуками. Убиваемый, опустошаемый, закалываемый, расстреливаемый в ваннах, на улицах, на лестницах, он был ядром хаоса. Слыхал он и звон набата в полночь, совещался, окруженный стотысячной вооруженной толпой с артиллерийскими печами и повозками с провиантом. Оглушенный набатом, штурмуемый, наводненный грязным потоком санкюлотизма, он слышал пронзительные крики: "Хлеба и мыла!" И это все потому, что, повторяем, он был ядром хаоса, центром санкюлотизма; он раскинул свой шатер над зияющей бездной, где нет ни дороги, ни маяка, ни дна, ни берега. В истинной доблести, талантливости, искренности и вообще в силе и мужестве он, вероятно, немногим превосходил средний уровень парламентов, но в прямоте стремления к цели и в исключительности положения едва ли найдется равный ему. Еще одно санкюлотское наводнение или самое большее два - и этот усталый корабль Конвента достигнет берега.
Возмущение 12-го жерминаля окончилось, как напрасный вопль; умирающий санкюлотизм был сметен обратно в незримое и лежал там, стеная, эти шесть недель; стеная, но не переставая строить планы. Якобинцы, разоруженные, прогнанные со своей высокой трибуны, принуждены были придумывать, как помочь себе, в тайных подпольных совещаниях. И вот в первый день прериаля, или 20 мая 1795 года, опять забили барабаны: "Трам-там-там! К оружию! К оружию!"
Санкюлотизм снова восстал со своего смертного одра, восстал дикий, опустошительный, как бесплодное море. Сент-Антуан на ногах. "Хлеба и конституции 93 года!" - гудит толпа, и так написано мелом на шляпах мужчин. У них есть пики, есть винтовки, знамена, печатные прокламации, изложенные в официальной форме: принимая во внимание это и принимая во внимание то, многострадальный державный народ восстал; он хочет хлеба и конституции 93 года. Заставы закрыты, барабаны бьют сбор, набат нестройно звонит тревогу. Темный поток людей наводняет Тюильри, не обращая внимания на часовых; само святилище наводнено; вместо порядка дня вторгается толпа женщин с растрепанными волосами, кричащих: "Хлеба, хлеба!" Тщетно председатель покрывает голову и звонит в свой небольшой колокол в "павильоне Единения" государственный корабль снова испытывает сильную качку, дает течь и готов погрузиться, заливаемый волной.
Какой опять день! Женщины вытеснены, мужчины неудержимо ломятся внутрь, заполняют все коридоры, гремят у всех решеток. Депутаты, высунув головы, умоляют, заклинают, но Сент-Антуан неистово ревет: "Хлеба и конституции!" Распространился слух, будто "Конвент убивает женщин". Напор и треск, шум и неистовство! Дубовые двери, словно дубовые тамбурины, трещат под топорами, штукатурка обваливается, дерево с треском расщепляется; двери сорваны, и толпа врывается с неистовым ревом, с обрывками знамен, с прокламациями, барабанным боем, на удивление глазам и ушам. Жандармы, верные секционеры вторгаются через другую дверь, но их оттесняют; мушкеты разряжаются: сентантуанцев не удается вытеснить. Тщетно депутаты умоляют толпу иметь уважение к председателю, не приближаться к нему; тщетно депутат Феро протягивает руки, обнажает свою грудь, покрытую рубцами в испанских войнах, умоляет, грозит и сопротивляется. "Мятежный депутат верховного народа, ты сражался, а разве мы не сражались? У нас нет хлеба, нет конституции!" Они хватают бедного Феро, бьют, топчут его, ярость увеличивается при виде собственного дела. Они вытаскивают его в коридор, мертвого или умирающего, отрубают ему голову и надевают ее на пику. Ах, неужели недоставало беспримерному Конвенту еще таких ударов судьбы? Окровавленную голову Феро несут на пике. Дело началось; Париж и мир ждут, чем оно кончится.
Толпа свободно бушует теперь во всех коридорах, внутри и снаружи, так далеко, насколько хватает глаз, не видно ничего, кроме Бедлама и разверзшегося ада! Председатель Буасси д'Англа сидит, подобно скале; остальные члены Конвента оттеснены "к верхним скамейкам"; секционеры и жандармы еще выстроены в зале, образуя род стены между ними и толпой. А восставшие неистовствуют, бьют в барабаны, хотят читать свои жалобы, требуют издания такого-то и такого-то декрета. Председатель Буасси не уступает и сидит с покрытой головой, подобно скале среди бушующего моря. Ему угрожают, в него прицеливаются из мушкетов - он не уступает; к нему протягивают окровавленную голову Феро - он склоняется перед нею с серьезным, строгим видом и не уступает.
Страшный шум не позволяет прочесть жалоб; барабаны бьют, глотки орут, и восстание, словно музыка сфер, заглушается собственным шумом. Постановите то, постановите это. Кто-то кричит в продолжение часа во всех перерывах: "Je demande l'arrestation des coquins et des laches" (Я требую ареста мошенников и подлецов). Это одна из наиболее понятных петиций, когда-либо внесенных в парламент; в этот час она заключает в себе все, чего можно разумно требовать от конституции года I, с гнилыми местечками, с баллотировочным ящиком или с другими чудесами политического ковчега завета, установленного для вас до скончания мира! И я также требую ареста всех подлецов и мошенников, и ничего более. Национальное представительство, затопленное грязным санкюлотством, выскальзывает вон, чтобы найти себе где-нибудь помощь и обрести безопасность; здесь оно беспомощно.
К четырем часам пополудни в зале остаются всего каких-нибудь 60 членов, истинных друзей народа или даже тайных руководителей его, остаток гребня Горы, порабощенный и вынужденный к молчанию термидорианским переворотом. Теперь пришло их время, теперь или никогда; пусть они спустятся и говорят. Они спускаются, эти шестьдесят, приглашенные санкюлотизмом: Ромм - автор нового календаря, Рюль, разбивший дароносицу, Гужон, Дюкнуа, Субрани и другие. Санкюлотизм радостно окружает их. Ромм занимает председательское место, и начинается принятие резолюций и декретов. Быстро следуют декрет за декретом после чередующихся кратких прений или, вернее, строф и антистроф: они удешевят хлеб, пробудят спящего льва. И при каждом новом декрете санкюлотизм кричит: "Постановлено, постановлено!" - и бьет в барабаны.
Работа, требующая месяцев, исполняется в несколько часов. Вдруг входит фигура, в которой при свете ламп все узнают Лежандра, и произносит слова, достойные быть освистанными! А затем, смотрите, входит секция Лепелетье или другая секция, Muscadin, и "золотая молодежь" со штыками и с таким видом, который явно свидетельствует о готовности пронзить ими людей. Слышится топот ног, сверкают при свете ламп штыки. Что тут остается делать народу, измученному долгим бунтом, упавшему духом, темному, голодному, как не бежать, не прятаться, куда только можно? Даже в окна приходится прыгать, чтобы спастись. Секции менял и "золотая молодежь" сметают его стальными метлами далеко в глубь предместий. Новая победа! Декреты шестидесяти не только отменены, но и объявлены несуществующими. Ромм, Рюль, Гужон и другие руководители, в числе тринадцати, отданы под суд. Непрерывное заседание оканчивается в три часа утра. Санкюлотизм, еще раз отброшенный, лежит, вытягивая свои члены, вытягивая их в последний раз.
Таково было 1-е прериаля, 20 мая 1795 года. 2-го и 3-го прериаля санкюлотизм все еще продолжал вытягиваться и вдруг неожиданно забил в свой набат и стал сходиться вооруженный, но это не помогло ему. Что пользы в том, что мы с нашими Роммом и Рюлем, обвиненными, но еще не арестованными, учреждаем новый, "истинно национальный Конвент", свой собственный, в восточной части Парижа и объявляем других вне закона? Что пользы, что мы выстраиваемся вооруженные и выступаем? Военная сила и секции Muscadin, в числе около 30 тысяч человек, окружают этот ложный Конвент, и нам остается только переругиваться, перебрасываться насмешливыми прозвищами: Muscadins против Кровопийцы (Buveurs de Sang). Убийца Феро, захваченный с окровавленной рукой, приговоренный к смерти и отправляемый на гильотину на Гревской площади, отбит, отведен обратно в Сент-Антуанское предместье; но все напрасно. Секционеры Конвента и "золотая молодежь" приходят, согласно декрету, искать его и даже более: разоружить Сент-Антуан! И его разоружают благодаря привозу пушек, отбитию орудий у мятежников, военной отваге и страху перед законом. Сент-Антуан отдает свое оружие; Сантер даже советует сделать это, опасаясь за свою жизнь и за пивоварню. Убийца Феро бросается с высокой крыши - и все пропало.
Видя это, старый Рюль прострелил, из пистолета свою старую седую голову, разбил на куски свою жизнь, как дароносицу в Реймсе. Ромм, Гужон и другие стоят перед наскоро назначенным военным трибуналом. Услышав приговор, Гужон вынул нож, пронзил им свою грудь и, передав его своему соседу Ромму, упал мертвым. Ромм и почти все остальные сделали то же самое: римская смерть пронеслась здесь, как в электрической цепи, прежде чем успели вмешаться судебные, приставы! Гильотина получила только остальных.
Это были Ultimi Romanorum
. Бийо, Колло и компанию теперь велено было приговорить к смерти, но они, как оказалось, уже уехали, отплыли в Синамарри и к горячим грязям Суринама. Там Бийо будет жить, окруженный стаями ручных попугаев, а Колло получит лихорадку и, выпив целую бутылку водки, сожжет себе внутренности. Санкюлотизм не расправляет более своих членов. Спавший лев теперь мертв, и теперь, как мы видим, всякое копыто может лягать его.
Глава шестая. ЖАРЕНЫЕ СЕЛЬДИ
Так умирает санкюлотизм, плоть санкюлотизма, или так он видоизменяется. Его пифийская "Карманьола" в лохмотьях превратилась в пирровы танцы балов дочери Кабаррюса. Санкюлотизм умер, уничтоженный новыми "измами" такого рода, которые были его же собственным естественным порождением, и похоронен, можно сказать, с таким оглушительным ликованием и дисгармонией похоронного звона с их стороны, что только спустя полстолетия или около того начинают ясно понимать, почему он когда-либо существовал.
И, однако, в нем есть смысл: санкюлотизм действительно жил как новое порождение своего времени и даже продолжает жить и теперь; он не умер, а только видоизменился. Дух его жив и распространяется вширь и вдаль, переходя из одного телесного образа в другой, менее уродливый, как это вообще делает время с новыми порождениями, пока в какой-нибудь совершенной форме он не обнимет весь мир. Уже и теперь умные люди повсюду понимают, что они должны опираться на свое человеческое достоинство, а не на украшения к нему. Кто в эти эпохи в нашей Европе опирается на украшения, формулы, кюлотизм какого бы то ни было сорта, тот рядится в стародавнюю одежду, в овчину, и не может долго существовать. Но что касается плоти санкюлотизма, то она умерла и погребена и, надо надеяться, не воскреснет в своей первоначальной уродливой форме еще тысячу лет.
Был ли он страшнейшим явлением, когда-либо порожденным временем? Был по крайней мере одним из самых страшных. Этот Конвент, ныне антиякобинский, с намерением оправдаться и упрочить свое положение публикует списки преступлений, совершенных царством террора, - списки гильотинированных. "Эти списки неполны", - кричит желчный аббат Монгайяр. "Сколько же в них стояло имен?" - думает читатель. Две тысячи без малого. "Их было свыше четырех тысяч", - кричит Монгайяр, считая гильотинированных, расстрелянных, потопленных, преданных жесточайшей смерти, в том числе 900 женщин. Это ужасная сумма человеческих жизней, господин аббат: такое же число людей, увеличенное в десять раз, было расстреляно на полях битв и доставило славную победу с молебствиями. Это почти двухсотая часть того, сколько погибло во всю Семилетнюю войну, а этой Семилетней войной великий Фридрих отнял Силезию у великой Терезии, и г-жа Помпадур, язвимая жалом эпиграмм, убедилась, что она не может быть Агнессой Сорель! Голова человека - это странная, пустая и гулкая оболочка, господин аббат, которой не приносит пользы изучение петушиных боев.
Но что, если б история услышала о существовании где-нибудь на этой планете нации, третьей части которой не хватает в продолжение 30 недель ежегодно третьей части картофеля, нужного ей для пропитания?22 История в таком случае чувствует себя обязанной признать, что голод есть голод, что голод из года в год заставляет предполагать многое; история дерзает утверждать, что французские санкюлоты 95 года, которые, пробудившись после долгого мертвого сна, могли сразу устремиться на границы и умирать, сражаясь за бессмертную надежду и веру в освобождение для себя и для своих, были несчастнейшими людьми только второй степени. Разве ирландский бескартофельник (Sans-Potato) бесчувствен, бездушен? Горько было и ему умирать от голода в своем холодном, темном жилище! Горько было и ему видеть своих детей голодающими! Горько было сознавать себя нищим, лжецом и плутом. Мало того, если это ледяное дыхание беспросветной нищеты, переходившее долгие годы в наследство от отца к сыну, довело его до некоторого рода оцепенения, притупило его чувства настолько, что он не замечал и не сознавал его, то было ли это для создания, имеющего душу, некоторым облегчением или величайшим из несчастий?
Таковы были обстоятельства; такими они и остаются, только в мирном молчании, и санкюлотизм покоряется им. История, оглядываясь на Францию за много лет до описываемых дней, ко временам Тюрго, например, когда безгласная масса черных рабочих нерешительно приблизилась к королевскому дворцу и среди громадного моря бледных лиц, грязи и развевающихся лохмотьев подала свои написанные иероглифами жалобы и вместо ответа была повешена на "новых виселицах, 40 футов высотой", - История с грустью признается, что нельзя найти такого периода, в который все 25 миллионов французского народа страдали бы менее, чем в тот период, который называется царством террора! Но в ту пору эти страдающие миллионы не были немы; тысячи, сотни и единицы из них говорили, кричали, печатали свои требования и заставляли мир отзываться на свое горе, как они могли и должны были делать, - вот в чем великая особенность той эпохи. Самыми страшными порождениями времени бывают не те, которые громко кричат, - они скоро умирают, а те, которые молчат; эти могут жить из века в век. Анархия, ненавистная, как смерть, противна самой природе человека и поэтому сама должна скоро умереть.
Поэтому пусть будет известно всем то низкое и возвышенное, которое открывается еще в человеке, и пусть все со страхом и с удивлением, со справедливыми симпатией и антипатией, с ясным взором и открытым сердцем вникают в это и делают свои выводы, а их может быть бесчисленное множество. Одним из первых выводов может быть, например, тот, что "если боги этого подлунного мира будут восседать на своих блистающих тронах, беспечные, как боги Эпикура, не обращая внимания на живой хаос невежества и голода, валяющийся в грязи у их ног, и гладить по голове паразитов, проповедующих: "Мир, мир", когда мира нет, то темный хаос может подняться, как уже и поднимался. Не из ваших ли кож - о Боже! - он делал себе брюки? Для того чтобы не было на Земле второго санкюлотизма в продолжение тысячи лет, нам надо хорошо понять, чем был первый, и постараться, чтобы бедные и богатые из нас жили и поступали иначе. Но вернемся к нашему повествованию.
Секция щеголей в радости; на балах дочери Кабаррюса кружатся; разве мы не разрешили почти неразрешимую задачу -республика без анархии? Закон "братства или смерти" исчез; химерное "получай, кто нуждается" превратилось в практическое "держи, кто имеет". Анархическая республика бедности сменилась упорядоченной республикой роскоши, которая будет продолжаться так долго, как только может.
На Банковском мосту и на Гревской площади под длинными навесами Мерсье видел в эти летние вечера ужинающих рабочих. Отмериваемая ежедневная порция хлеба уменьшилась до полутора унций. "На каждой тарелке лежало по три жареных селедки, посыпанных рубленым луком и политых уксусом; к этому было прибавлено несколько штук вареного чернослива и чечевиц, плавающих в жидком соусе; за столами с этим скудным ужином, с шипящей возле решеткой для жарения и с кипящим на огне котелком, подвешенным между двух камней, я видел сотни рабочих, истреблявших свое скудное кушанье, слишком умеренное для их аппетита и пустых желудков". Вода Сены, в изобилии струящаяся под рукою, пополняла недостающее.
Стало быть, тебе, труженик, твоя борьба и отвага в продолжение этих долгих шести лет восстаний и бедствий не принесли никакой пользы? Ты по-прежнему ешь свою селедку и запиваешь водой в благословенный золотисто-багряный вечер. О, зачем Земля так прекрасна, облитая румянцем заката в сгущающиеся сумерки, если взаимные отношения между людьми делают ее юдолью нужды, слез, и даже не тихих слез? Разрушение Бастилии, поражение герцога Брауншвейгского, смелое выступление против королей и князей, против земли и ада, все, на что ты дерзал и что претерпел, - неужели все это делалось только для республики салонов Кабаррюс? Терпение! Ты должен иметь терпение: конец еще не наступил.
Глава седьмая. ЗАЛП КАРТЕЧИ
В сущности, какое положение могло бы быть естественнее этого и даже неизбежнее, как не переходное после санкюлотства? Беспорядочное разрушение Республики бедности, окончившейся царством террора, улеглось в такую форму, в какую только могло улечься. Евангелие Жан Жака и большинство других учений потеряли доверие людей, и что же еще оставалось им, как не вернуться к старому евангелию Маммоны? Общественный договор не то правда, не то нет; "братство есть братство или смерть", а на деньги всегда можно купить стоящее денег; в хаосе человеческих сомнений одно осталось несомненным - это то, что удовольствие приятно. Аристократия феодальных грамот рухнула с треском, и теперь в силу естественного хода вещей мы пришли к аристократии денежного мешка. Это путь, которым идут в этот час все европейские общества. Значит, это более низкий сорт аристократии? Бесконечно более низкий, самый низкий из всех известных.
В ней, однако, есть то преимущество, что, подобно самой анархии, она не может продолжаться. Замечал ли ты, насколько мысль сильнее артиллерийских парков и как она (через полвека ли после смерти и мученичества или через две тысячи лет) пишет и переписывает парламентские акты, сдвигает горы, преобразует мир, как мягкую глину? И замечал ли ты, что началом всякой мысли, достойной этого имени, бывает любовь и что никогда еще не существовало мудрой головы без благородного сердца? Небо не перестает изливать свои благости, оно посылает нам великодушные сердца в каждом поколении. А какое великодушное сердце может притворяться или обманываться, будто оно верит, что приверженность к денежному мешку - чувство благородное? Маммона, кричит великодушное сердце во все века и во всех странах, самый презренный из известных богов и даже из известных демонов. Какое в нем достоинство, перед которым можно было бы преклониться? Никакого. Он не внушает даже страха, а, самое большее, внушает омерзение, соединенное с презрением! Великодушные сердца, замечая, с одной стороны, широко распространившуюся нищету, темную снаружи и внутри, смачивающую свои полторы унции хлеба слезами, а с другой - только балы в телесного цвета шароварах, пустоту и бесплодие блеска этого сорта, могут только восклицать: "Слишком много, о божественный Маммона, уж слишком много!" И голос их, раз раздавшись, влечет за собой fiat и pereat для всего земного.
Между тем мы ненавидим анархию, как смерть, каковой она и является, а все, что еще хуже анархии, должно быть ненавидимо еще сильнее. Поистине плодотворен только мир. Анархия - это разрушение, сжигание всего ложного и нестерпимого, но сжигание, оставляющее после себя пустоту. Знай также, что из мира безрассудства ничего не может выйти, кроме безрассудства. Приведи его в порядок, построй из него конституцию, просей через баллотировочные ящики, если хочешь, - оно есть и останется безрассудством - новая добыча новых шарлатанов и нечистых рук, и конец его будет едва ли лучше начала. Кто может получить что-нибудь разумное от неразумных людей? Никто. Для Франции наступили пустота и всеобщее упразднение, и что может прибавить к этому анархия? Пусть будет порядок, хотя бы под солдатскими саблями, пусть будет мир, чтобы благость неба не пропала даром; чтобы та доля мудрости, которую оно посылает нам, принесла нам плоды в урочный час! Остается посмотреть, как усмирители санкюлотизма были сами усмирены и священное право восстания было взорвано ружейным порохом, чем и кончается эта странная, полная событий история, называемая Французской революцией.
Конвенту, подгоняемому в его деятельности в эти три года таким бурным ветром и противоположными течениями, то с кормчим, то без кормчего, наскучило свое собственное существование; он видит, что оно и всем наскучило, и сердечно желает разойтись. До самого конца он должен был бороться с противоречиями и не знает покоя даже теперь, когда конституция почти выработана.