Мы вошли, нырнули в музыку, все тут было увешано шарами и лентами, чахоточный тенор оккупировал рояль, хваленая барменша Лесли Берда кокетничала с юнцами, те выгибались, просили разрешения глянуть на её подвязки, предлагали джин с лимоном, прогулки под луной, свидания в кино. Мистер Фарр усмехался в свой стакан, я с завистью смотрел на юнцов, а она, польщенная, шлепала их по рукам, извивалась, уклонялась и, победная, гордая, поддевала пальцами кружки.
— Эхе-хе, — кряхтел довольный мистер Фарр, — уж и гульба нынче будет!
Другие юнцы — с зализанными волосами, коренастые, бледные, скуластые, кое-кто в оспинах, с провалившимися глазами, с заскорузлыми руками, в пронзительных галстуках, двубортных пиджаках и брюках клеш, шумные, под мухой — теснились у рояля, подпевали солирующему тенору с впалой грудью. Эх! Присоединиться к этому валкому хору, пятить грудь, орать, и чтоб меня называли «пижоном», «стилягой», а я бы строил барменше глазки, острил, крутил бы с нею любовь, которая кончится пшиком среди пивных кружек и грязных стаканов.
— А ну их, говноедов певучих, пошли, — сказал мистер Фарр.
— Надсаживаются, елки-палки, — сказал я.
— Ладно, пора куда-нибудь еще.
И мы потащились по Стрэнду, по той стороне, где морг, через утонувший в фонарном сиянии проулок, где рыдали дети, укрытые тьмой, и мы добрались до двери «Фишгарда», и тут кто-то укутанный, как мистер Эванс, скользнул из дверей, мимо нас, зажав в перчатке не то бутылку, не то штоф. В баре было пусто. Старик с трясущимися руками сидел за стойкой, уставясь на свои карманные часы-луковицу.
— С праздничком, папаша.
— Привет, мистер Эф.
— Каплю рома, папаша.
Красная бутыль протрепетала над двумя рюмками.
— Исключительная вещь, сынок.
— Глаза на лоб полезут, — сказал мистер Фарр.
Я держал голову высоко, незыблемо, никакому моряцкому рому было не пронять мое брюхо. Лесли Берд, несчастный, со своим портвейном мелкими глоточками, бедняга Джил Моррис, каждую субботу подводящий заплывшие глаза, — посмотрели бы они на меня сейчас, в этом темном низком зальце, обклеенном шелушащимися боксерами.
— Той же вещи, папаша, — сказал я.
— А где сейчас вся честная компания? В «Ривьеру» пошли?
— В заднем кабинете. Гулянка у них, в честь дочки миссис Протеро.
В заднем кабинете, под отсыревшим королевским семейством, на голой скамье сидели в ряд женщины в черном и хохотали и рыдали над пивными кружками. На лавке напротив двое мужчин в тельняшках, ценя чувства дам и смакуя питье, покачивали головами. А на отдельном кресле посреди комнаты громче всех хихикала и рыдала старуха в завязанном под подбородком чепце, в перьевом боа и белых теннисных тапочках. Мы подсели на скамью к мужчинам. Один красной рукой тронул кепку.
— По какому это случаю, Джек? — спросил мистер Фарр. — Познакомься, это мой коллега, мистер Томас. Это Джек Стифф, санитар из морга.
Джек Стифф сказал по секрету:
— Вон там эта — миссис Протеро. Мы её Гарбо прозвали, потому как совсем не похожа — гляньте. Ей с час назад из больницы сообщили, миссис Уинифред сюда сообщение принесла: дочка её вторая умерла родами.
— И младенец, девочка, тоже мертвая, — сказал второй, рядом.
— Вот старушки все в сочувствии, скинулись на немалую сумму, и сейчас она на это дело гуляет и всех потчует. Нам уже, считай, пинты по две перепало.
— Ну дела!
Ром в духоте взыграл, но голова у меня была ясная, как стеклышко, я мог до утра написать десять книг и, как бочонок, прокатить барменшу из «Карлтона» бережком по-над всей нашей Toy.
Перед новой аудиторией женщины взрыдали отчаянней, похлопывали миссис Протеро по рукам и коленкам, поправляли на ней чепец, превозносили покойницу дочку.
— Вам налить, миленькая миссис Протеро?
— Выпейте со мной этого пивка, уж здесь отменное пивко!
— Обожаю!
— Ну! Помянем нашу дорогую Маргошу!
— Эх, была б она сейчас с нами, спела бы нам «Типперери», голос-то у неё был дай бог, голос — будь здоров.
— Ах, не надо, не надо, миссис Харрис!
— Мы же вас ободрить желаем. Где наша не пропадала, а, миссис Протеро! Давайте споем, миленькая вы наша.
— Луна, сияя, над горой вставала,
Садилось солнце над седой волной,
Когда тебя я, милый, провожала,
Когда прощалася навек с тобой, —
пела миссис Протеро.
— Это дочки её песня любимая, — пояснил друг Джека Стиффа.
Мистер Фарр стучал меня по плечу. Его рука падала медленно, с дальней высоты, тонкий птичий голос несся с жужжащего круга на потолке:
— А теперь пора глотнуть свежего воздуха.
Зонты, чепцы, белые теннисные тапочки, бутылки, заплесневелый король, поющий санитар из морга, «Типперери» — все слилось в задней комнате; два маленьких человечка, мистер Фарр и его брат-близнец, провели меня по ледяному катку до двери, и воздух ночи накинулся на меня. Ночь вдруг заявила свои права. Стена упала, сбила с меня котелок, брат мистера Фарра провалился сквозь мостовую. Буйволом надвигалась ещё стена, и — надо б ему поправиться, сынок, глоточек перцовочки, глоточек коньячку? О-о-о, мамочки! Клин клином вышибай!
— Ну как? Лучше?
Я сидел в плюшевом кресле, которого раньше не видел, потягивал какую-то нафталинную муть и вникал в спор Теда Уильямса с мистером Фарром. Мистер Фарр утверждал:
— Ты сюда ходил смотреть на матросов.
— Нет, — говорил Тед. — Я местный колорит изучал.
На стенах были надписи: «Лорд Джерси», «Предлаг.: вздуть Томаса», «Кто спорит — тот дерьма не стоит», «Не ругаться, так вашу мать», «Дамам вход воспрещен, кроме дам».
— Смешной кабак, — сказал я. — Надписи — да?
— Ну как? Отпустило?
— Я в полной норме.
— Там для тебя девочка хорошенькая. Смотри — глазки тебе строит.
— Но она же без носа!
Питье мое мигом претворилось в пиво. Стучал молоточек: «Внимание! Внимание!» Председатель, без воротничка и с сигарой, просил мистера Дженкинса исполнить «Лилию Лагуны».
— По ходу заявок, — сказал мистер Дженкинс.
— Внимание! Внимание! Выступает Катя Севастопольская. Что, Катя, будешь петь?
Катя спела национальный гимн.
— Мистер Фред выступает со своей обычной похабелью.
Надтреснутый баритон портил хор. Опознав в нем свой собственный, я его потопил.
Девушка из Армии Спасения, увертываясь от рук двоих пожарников, им всучала плакат.
Молодой человек, с ослепительным носовым платком на голове, в щегольских черных с белым штиблетах, из которых торчали голые, носками не защищенные пальцы, плясал, покуда весь бар не взвыл от восторга.
Тед хлопал у меня над ухом:
— Вот это стиль! «Нижинский ночного мира». Чем не тема! Может, он мне даст интервью?
— Держи карман, — сказал мистер Фарр.
— Зачем портить мне настроение?
Ветер с доков надрывал улицу, буйствовала в бухте драга, исходил гудком на подступе пароход, подсекались и кренились фонари, но вот снова застлало дымом пятнистые стены, над женской скамьей сочились Мария с Георгом, и Джек Стифф шептал, как клешней заслоняя рукой лицо:
— А Гарбо слиняла.
Веселые, грустные женщины жались друг к дружке.
— Внучка миссис Харрис напутала. Дочка Старой Гарбо целехонька, это ребеночек мертвый родился. Ну и старухи хотят свои деньги обратно, а как её найдешь? — Он облизал руку. — Я-то знаю, куда она подалась.
Его друг сказал:
— В пивную за мостом.
Женщины вполголоса изобличали миссис Протеро: врунья, гулящая, безотцовщину наплодила, воровка.
— Подцепила — сами знаете что.
— И не лечится.
— Татуировку сделала: Чарли с усиками.
— Три с полтиной мне задолжала.
— Мне — два десять.
— На зубы копила.
— А мне шиллинг шесть пенсов — на черный день берегла.
И кто это знай подливал в мой стакан? Пиво лилось у меня по щекам, натекало за шиворот. Рот наполнился слюной. Скамья плыла, каюта «Фишгарда» кренилась. Мистер Фарр медленно уходил вдаль; телескоп перевернулся, лицо мистера Фарра дохнуло на меня широкими волосатыми ноздрями.
— Мистера Томаса сейчас стошнит!
— Осторожно, ваш зонтик, миссис Артур!
— Голову ему подержите!
Последний трамвай улязгивал восвояси. У меня не осталось пенни на проезд.
— Здесь сойдете. Поосторожней.
Холм на подступах к родному дому, вертясь, подхватил меня и взмыл до небес. Все уже легли. Я влез в беснующуюся постель, и обойные озера слились и сглотнули меня.
Воскресный день был тихий, правда колокольня Святой Марии за милю от нас трезвонила у меня в голове ещё долго после того, как отошла обедня. Зная, что никогда больше в рот не возьму спиртного, я до обеда валялся в постели и ворошил в памяти зыбкие очертания и дальние звуки вечернего города. Просмотрел газеты. Все новости были в то утро плохие, только одна статья — «Господь был любитель цветов» — меня пробрала до слез сочувствия и восторга. Я отклонил рождественский филей с тремя кочешками брюссельской капусты.
Вечер я просидел в парке, один, перед пустой эстрадой. Поймал подкинутый ветром шарик оберточной бумаги, расправил на коленке и набросал три первых стиха обреченной поэмы. Пес уткнулся в меня под голым деревом, на холоду, — потерся о мою руку.
— Ты мой единственный друг, — сказал я ему.
Он со мной оставался до темноты, внюхивался, чесался.
В понедельник утром, терзаясь стыдом и ненавистью, не решившись снова в них заглянуть, я разорвал статью и поэму, забросил на шкаф обрывки, а в трамвае, по дороге в редакцию, говорил Лесли Берду:
— Жалко, тебя в субботу не было с нами!
Во вторник, под вечер — то есть в самый сочельник, — я с взятой взаймы полкроной вошел в заднюю комнату «Фишгарда». Джек Стифф сидел в одиночестве. Женская скамья была устлана газетами. С лампы свисали гроздью воздушные шары.
— Привет!
— С праздником!
— А где же миссис Протеро?
Рука у него была теперь перевязана.
— А? Вы не знаете? Она все деньги прокутила. За мост снесла, в «Радость сердца». Подружек никого не пригласила. А ей больше фунта собрали. Много спустила сразу, пока ещё не узнали, что дочка не померла. И после этого в глаза им взглянуть не посмела. Ну, вздрогнем. А в понедельник в пивнушке уже остальное прикончила. С банановой лодки увидели, как она по мосту шла и посередке остановилась. Но не поспели они.
— С праздником!
— Тенниски к горбылю прибило.
Ни одна из подруг Старой Гарбо не пришла в тот вечер.
Когда, долгое время спустя, я показал свой рассказ мистеру Фарру, он сказал:
— И всё вы напутали. Всех перемешали. Тот юноша в носовом платке танцевал в «Джерси». Фред Джонс пел в «Фишгарде». Ну да ладно. Сегодня надо в «Нельсона» сходить, выпить по рюмашке. Там одна девочка показывает, куда её укусил матрос. И там один полицейский был знаком с Джеком Джонсоном
.
— Я их всех до единого вставлю в свой рассказ, — сказал я.
В ЖАРКУЮ СУББОТУ
Молодой человек в тельняшке, усевшись поближе к пляжным кабинкам, оглядывая вылезавших оттуда коричневых и белых женщин и стайки хорошеньких девушек с бледными вырезами и ожогами на лопатках, осторожно и некрасиво красными пальцами ступавших по острым камням, широкой зазубренной линией вывел на песке крупную женскую фигуру. Голая девчушка выскочила из воды, пробежалась по женщине, отряхнулась, оставила ей два больших мокрых глаза и пупок на пяткой припечатанном животе. Он свою женщину стер, вычертил пузатого мужчину, девчушка и по нему пробежалась, тряхнула кудряшками, подарив ему ряд пуговиц и ещё линию капель — как бы струйку в стиле детских рисунков — между длинных, с налипшими ракушками ног.
Среди всей этой кутерьмы — женщин, детишек, влажно и вяло подставлявшихся пронзительному солнцу, хлопотавших над кульками, сооружавших замки, обреченные мгновенной погибели из-за перемещений по пляжу других пикникующих, среди воплей мороженщика, злобно-ликующих выкликов волейболистов, взвизгов по пояс зашедших в море девиц — молодой человек сидел одиноко, и неотвязно, как тень, стерегла его злая судьба. Тихие мужья, засучив брюки, мотая подтяжками, брели по приплеску, женщины в плотных черных выходных платьях, шлепали по воде и хохотали, находя забавными собственные ноги, псы гонялись за камешками, и гордый мальчик рассекал волны своим надувным тюленем. Молодому человеку в его пустыне праздничная суббота под грубым солнцем преподносилась глянцевой, фальшивой открыткой. Резвые семейства с ведерками, лопатками, зонтами, бутылками, снедью; блаженно страждущие девицы с кремом для загара в сумочках; бронзовоторсые юнцы и снедаемые завистью юнцы бледные, в жилетах; тоненькие, белые, волосатые, жалостные ноги тихих мужей, загребающие воду; толстенькие, кудрявые, остриженные, скорчившиеся детки, до потери сознания наслаждающиеся грязным песком, трогали его, он думал горько в своей отверженности, до жалости, до забытых уколов стыда; отрезанный от общего праздника, навеки обреченный компании собственных бзиков, за пределами высокой, обычной, потной, солнцем раззуженной власти и глупости летней плоти, он поймал мячик, который поддал битой маленький мальчик, и поднялся, чтоб его отбить.
Мальчик его приглашал в игру. Дружелюбное семейство стояло поодаль, лохматые женщины, заткнувшие платья в спортивные штаны, босые мужчины в рубахах, детишки в трусиках, ушитых майках. Он с горечью подал мяч отцу семейства, который стоял с битой у ворот из шапок. «Одинокий волк играет в мяч», — пронеслось у него в мозгу, пока он взмахивал битой. Гоня мяч в сторону моря, мимо раздевающихся женщин, подмигивая на скаку, он споткнулся о замок, угодил во влажное кольцо змеящихся девушек, промочил ноги, выгреб мяч из волны, и счастье вернулось в обнаглевшее тело, он крикнул: «Лови!» — мамаше за шапками. Мяч стукнул мальчишку по голове, отскакнул. Среди бутербродов, одежек мамаши и дядюшки пасли разрезвившийся мяч. Лысый в рубахе навыпуск паснул не туда, колли понес мяч к морю. Включилась мамаша. Мяч высоко взлетел над её головой. Другой дядюшка, в панаме, послал его псу, тот с ним уплыл за черту досягаемости. Молодого человека потчевали бутербродами с яйцом и зеленью, теплым пивом, он сидел вместе с одним папашей и дядюшкой на «Ивнинг пост», пока море не подобралось к их пяткам.
Снова один, маясь от жары и печали, потому что ту лихую минутку, когда он нагло валялся и носился среди незнакомцев, как мяч, он подумал, умчало море, он добрел по пляжу до места, где на ящике с надписью «Мистер Мэтьюз» проповедник стращал отупевших женщин геенной огненной. Ящик обсели мальчишки с рогатками. Оборванец ничего не собрал в свою шапку. Мистер Мэтьюз тряс ледяными руками, ругал праздник, клял лето со своего валкого амвона. Он взывал к новому теплу. Злое солнце его пропекло до костей, а он застегивал ворот. Тощие некормленые мальчишки с запавшими нахальными глазами, болтая нараспев, теснились вокруг Панча и Джуди. Он их презирал. Он возмущался девчонками, которые пудрились и причесывались в исподнем, и скромницами, благоразумно переодевавшимися под полотенцами.
Пока мистер Мэтьюз ниспровергал град порока, изгонял голопузых, пляшущих вокруг мороженщика сорванцов и заслонял голые загорелые девичьи бедра черным своим плащом («Долой! Изыдите! — орал он. — Ночь близка»), тоскующий молодой человек стоял — как тень, стерегла его злая судьба — и думал про пляж Портколс-Кони, где друзья качаются сейчас с девочками на палубе «Гиганта», мчатся на «Поезде призраков» по туннелю скелетов. Лесли Берд еле удерживает в охапке кокосы. Бренда и Герберт стреляют в тире. Джил Моррис потчует Молли крепким коктейлем в «Эспланаде». Только он здесь — слушает мистера Мэтьюза, отставного алкаша, призывающего тьму на вечереющие пески, — и деньги жгут ему карман, и сгорает суббота.
А ведь звали его, но он от тоски всех отверг. Герберт, в низком красном спортивном авто с гонимой волнами нимфой на радиаторе, заезжал за ним, но он сказал: «Не в настроении, старичок. Побуду один, тихонечко. А ты уж там порезвись. Пей, смотри, поменьше». И вот он ждет, когда закатится солнце, стоит в печальном кружке нудных женщин, уставившихся на край неба над головой пророка, и все бы отдал, чтоб вернуть утро. Эх! Сорить деньгами на ярмарке, сидеть в сверкающем зале с рюмкой дорогушей влаги, с турецкой сигаретиной, травить девочкам новейший анекдот и смотреть, как солнце в окне за пыльными пальмами низится и повисает над пляжем, над лежаками, вдовицами, инвалидами, причепуренными субботними женами, нарядными девочками в перманенте и с невзрачными очкариками, над важными невинными балованными мальчиками, и шпицами, и кружащими велосипедистами. Роналд плывет себе на «Леди Мойре», закладывает за галстук в душном салоне с компанией из Брюнкифрюда и думать не думает о том, что его друг мается на пляже, один-одинешенек, не имевши маковой росинки во рту, хотя уже шесть, и вечер уныл, как часовня. Всех, всех приятелей унесли собственные их удовольствия.
Он подумал: поэты дружны со своими стихами; посещаемый видениями человек не нуждается больше ни в ком; суббота тяжелый день; пойду-ка я домой, сяду у себя в комнате возле печки. Но был он никакой не дружный со стихами поэт, он был молодой человек в приморском городе, в жаркий выходной, с двумя фунтами в кармане. И какие уж тут видения! Два фунта в кармане, мелкое тело, ногами на замусоренном песке; спокойствие — удел старичья. И он двинулся дальше, через железнодорожную насыпь, к трамваю.
Он фыркнул, глядя на цветочные часы в Виктория-гарденс.
— Ну и что теперь делать пижону? — спросил вслух, заставя сидящую на скамье против бело-кафельного сортира юную женщину улыбнуться и опустить на колени книжку.
Каштановые волосы собирались у неё в высокий старомодный пучок со свисающими кудрями, из которого росла и никла к уху роза от Вулворта. К белому платью на груди пришпилен красный бумажный цветок, кольца-браслетки — базарного пошиба. И — абсолютно зеленые, небольшие глаза.
Одним холодным, внимательным взглядом он охватил все особенности её внешности. Но от её невозмутимости, от того, что улыбка, посадка головы — все говорило о том, как она полагается на свою безмятежность и явную странность, обезвреживающие любой самый наглый взгляд, у него задрожали пальцы. Платье было длинное, и глухой ворот, но она будто голая сидела на ноздреватой скамейке. Улыбка свидетельствовала о жарком, томящемся, безупречном теле под ситцем, и она безвинно ждала.
Какая красивая, — он подумал, в уме складывая слова, а глазами лепясь к её волосам и белой коже, — как красиво она меня ждет, хоть сама не знает, что ждет, и я ей никогда не скажу.
Он стоял и смотрел. Доверчивой девочкой перед камерой, она сидела и улыбалась, сложив руки, слегка склонив голову, так что роза ласкала ей щеку. Она принимала его восхищение. Единственной необыкновенной, ей нравился его долгий взгляд, и она упивалась его глупой любовью.
В рот ему залетали мошки. Он позорно бежал. У ворот оглянулся — в распоследний раз на неё посмотреть. Резкость и неуклюжесть его ухода её ошарашили, она растерянно смотрела ему вслед. Подняла руку, будто подозвать хотела. Если бы он помешкал, она бы его, наверно, окликнула. Заворачивая за угол, он слышал её голос — её стократно размноженный голос, выговаривающий его стократно размноженное имя за кустистым забором.
Ну и что делать дальше оплошавшему пижону? Молодому влюбленному кретину? — спрашивал он молча свое отражение в недобросовестном зеркале пустого зала «Виктории». Обезьянья мерзкая физиономия — с ленточкой «Босс лучшее в мире пиво» на лбу — ему вернула его дурацкую ухмылку.
— Явись сюда гордая Венера, — сказали арбузно-красные губы, — я бы заказал уксусу, чтоб её подкислить.
— Она бы повышибла мою виноватость, сгладила бы мою застенчивость; и чего я не остановился, с ней не заговорил?
— Ты видел в парке сомнительного достоинства уличную девку, — язвило отражение, — дитя природы, да-с! Или ты не заметил капли росы у неё в волосах? И хватит пялиться в зеркало, я ж тебя знаю как облупленного.
Новое лицо, вспухшее, вислогубое, взошло у него над плечом. Он оглянулся на слова бармена:
— Ну что? Родная-любимая обманула? Вид у вас! Ну буквально, скажу я вам, смерть на свадьбе! Нате выпейте, мы угощаем. Сегодня пиво бесплатно. Нашармачка. — Он поддел пальцем кружку. — Притом наивысшей марки. Исключительно. И без презренного металла. Да что это вы? Как единственный уцелевший после кораблекрушения, и даже не вполне уцелевший. Ну, ваше здоровье! — И сам выпил пиво, которое нацедил.
— Можно мне кружечку пива?
— Это вам что — трактир?
На полированном столике посреди зала молодой человек, окунув палец в пиво, изобразил круглую девичью голову, взбил вокруг желтую пену кудрей.
— Грязь! Пачкотня! — крикнул бармен, выбежал из-за стойки, стер голову сухой тряпкой.
Защищая пачкотню шляпой, молодой человек поставил подпись в углу стола и смотрел, как сохнут и блекнут буквы.
В открытое эркерное окно, за ненужным, песком занесенным полотном, он видел черные точки купальщиков, усеченные кабинки, карликов, прыгающих возле Панча и Джуди, крошечный религиозный кружок. С тех пор как он слонялся и гонял мяч в этой пустыне многолюдства в поисках оправдания отчаянию и общества, которое сам же отринул, он успел обрести истинное счастье и утратить его в ту жуткую, дикую минуту между «Для джентльменов» и цветочными часами. Постарев, помудрев, но не сделавшись от этого лучше, он бы вглядывался в зеркало, спрашивая, как открытие и потеря пометили его лицо, какие тени наложили в подглазьях, какие вычертили у губ складки, кабы не знал заранее, что ему ответит кривое отображение.
Бармен присел рядом, сказал фальшиво:
— Ну, выкладывайте-ка все-все. Мне вечно плачут в жилетку.
— Да что рассказывать. Вот увидел в Виктория-гарденс девушку. А заговорить не посмел. Она такая была! Господи Боже ты мой!
Устыдившись своей трепливости даже в столь глубокой любовной тоске, притом что её спокойное лицо витало перед ним, а улыбка укоряла и прощала, молодой человек совратил свою девушку на скамейке, бросил в опилки и плевки и тотчас же снова прифрантил, слушая соображения бармена:
— Я их сам очень уважаю. Ни одну, бывало, юбку не пропущу. А счастье жизни вот тоже упустил. Туда-сюда пятьдесят красотуль, а печку дома забросил.
— Мне, пожалуй, то же самое.
— Такое же — хотите сказать?
Бармен нацедил кружку, выпил сам, нацедил еще.
— Я с гостями всегда пью. Чтоб общаться на равных. Да-а, мы с вами, значит, два разнесчастных холостяка. — Он снова сел. — И ничем вы меня не проймете, все изведал, — сказал он. — Я в этом самом баре, вот как вас сейчас, двадцать хористок из «Эмпайра» видел, и все пьяные в стельку. Ох, девочки! Эхма!
— А сегодня их не будет?
— Нет, на этой неделе тут только малый, который женщину распиливает пополам.
— Приберегите для меня половиночку.
В невидимое многоточие ввалился пьяный, бармен предупредительно бросился к нему поднести кружку.
— Сегодня бесплатно. Нашармачка. Вы же на солнце были.
— Ага, весь день, — сказал пьяный.
— То-то, я смотрю, загорели.
— Нет, это я перепил. Весь день пью.
— Суббота истекает, — шепнул молодой человек в свой стакан. — Прости-прощай, волшебный день, — думал он, с интересом, которого не мог себе простить, разглядывая пляжных безмернозадых дам и носатых паучьеногих господ с телескопами на цветных карикатурках, расклеенных по стене под смакующим пиво фокстерьером; и, в присутствии веселого бармена и пьяного в мятой кепке, он стер погасающий день. Надвинул на глаза шляпу, свесившаяся прядь защекотала веко. И беглым, сторонним взглядом, не упустив ничего: ни чуть различимой косой ухмылки, ни едва уловимого жеста, намечающего в воздухе образ его погибели, — окинул буйноволосого малого, кашляющего в кулак и попыхивающего опиумной папироской.
И пока пьяный к нему устремлял неподатливые стопы, неся свое достоинство, как полный стакан, предположим, на расходившейся палубе, а бармен за стойкой причмокивал, попивал и посвистывал, он покраснел, усмехнулся, стряхнул с себя мнимую тайную муку, сменил траурную шляпу на лихой котелок и прогнал жеманного чужака. Став, слава Богу, снова собой, в привычном мире, облекающем его, как вторая плоть, он сидел — печальный, довольный — в жалком зальце захудалой гостиницы на морском берегу захолустного городишки, где чего только не могло случиться. Мрачный внутренний мир оказался совершенно не нужен под жадным напором Toy, когда самые обыкновенные, самые небывалые люди влетали сюда и вползали, в одежде шумов и красок, оторвавшись от своих домов, уродских строений, фабрик, сияющих лавок, кощунных часовен, вокзалов, ныряющих переулков, кирпичных тупиков, подвалов и дыр в заборах — от общих диких городских понятий. Пьяному наконец удалось до него добраться.
— Положите руку, вот сюда. — Он повернулся и похлопал себя по заду.
Бармен присвистнул, оторвался от пива и смотрел, как молодой человек щупает у пьяного штаны на заду.
— Ну, чего ущупали?
— Ничего.
— Вот именно что ничего. Ничего. Ничего вы и не ущупаете.
— Да как же вы сидите? — ахнул бармен.
— На том и сижу, что доктор оставил, — сказал пьяный сердито. — Задница у меня была не хуже вашей. Работал в Даули под землей, и случился со мной конец света. И сколько, думаете, мне за мою пропащую задницу отслюнили? Четыре шиллинга три пенса. Два шиллинга полтора пенса за дольку. Дешевле свинины.
Девушка из Виктория-гарденс вошла в бар с двумя подружками: одна светлая, совсем молоденькая, почти такая же красивая, как она, а другая средних лет, одетая под девочку. Все три сели за столик. Его любимая девушка заказала три портвейна и три джина.
— Правда, погода исключительная? — сказала средних лет.
Бармен сказал:
— Небо как шелк. — Без конца улыбаясь и кланяясь, он расставлял перед ними напитки. — А я уж думал, мои принцессы куда почище подались, — сказал он.
— Где уж почище-то без тебя, красавчик, — сказала молоденькая.
— Чем тут не «Ритц», не «Савой»? Один гарсон чего стоит, а? — сказала девушка из Виктория-гарденс и послала ему воздушный поцелуй.
Молодой человек у окна, ошарашенный её явлением в темнеющей комнате, принял поцелуй на свой счет и залился краской. Его подмывало броситься прочь отсюда, через чудотворящий парк, к себе, зарыться головой в подушку и ночь напролет лежать и трястись одетым, удерживая этот голос в ушах и эти зеленые глаза под своими зажатыми веками. Но только больной, недоразвитый мальчик убежал бы от собственного счастья, плюхнулся в навидавшуюся срама постель и рыдал бы, уткнувшись в пухлую грудь мокрой подушки. Он вспомнил свой возраст, свои стихи и не сдвинулся с места.
— Огромное спасибо, Лу, — сказал бармен.
Значит, её имя Лу, Луиз, Луиза. Уж не испанка ли она, или француженка, или цыганка? Но он мог назвать улицу, откуда происходил этот голос; и он определил, где живут её подружки по хромоте, по припаданию гласных; и ту, что постарше, звали миссис Эмералд Франклин, и ежевечерне она наблюдалась в «Арфе Сиона», потягивала портвейн, осматривалась, поглядывала на часы.
— Мы на пляже слушали Мэтьюза — насчет геенны. Долой то, долой се, а сам, бывало, до завтрака назюзюкивался, — сказала миссис Франклин. — Это ж нахальство какое надо иметь!
— А сам все глазами ест девок, да я уж скорей нашему Рамону Наварро за стойкой поверю, — сказала молоденькая.
— Тэк-с! Я получил повышение! Совсем недавно я был Чарли Чейз, — сказал бармен.
Миссис Франклин, не снимая перчаток, подняла пустую рюмку и тряхнула, как колокольчик.
— Все мужчины крокодилы, — сказала она, — и нас, бедных девушек, обманывают.
— Мистер Франклин в первую очередь, — сказал бармен.
— Но кое-что, между прочим, он верно говорил, — сказала миссис Франклин. — Если таскаешься по пляжу после отбоя — пеняй на себя. Это ж Содом и Гоморра!
Молоденькая расхохоталась:
— Послушайте эту Савонаролу! А кого, интересно, я видела в среду возле музея с черномазым?
— Он индус, — сказала миссис Франклин. — И кстати, из университета. Все люди братья, независимо от цвета кожи, но негритянской крови у нас в роду пока ещё не было.
— Ох ты Господи! — сказала Лу. — Ну хватит вам, девочки. Сегодня у меня день рождения. Праздник. Будем петь-веселиться. Мяу-мяу! Поцелуйтесь! Эмералд, Марджори! Помиритесь! — Она смеялась, она улыбалась обеим. Подмигнула бармену, и тот до верху налил рюмки. — Ну! За ваши синие глаза, гарсон! — Молодого человека в углу она не замечала. — И за дедушку! — сказала она, улыбаясь покачивающемуся пьяному. — Ему сегодня двадцать один. Ага! Вот и улыбнулся!
Пьяный отвесил глубокий, рискованный поклон, поднял шляпу, споткнулся о камин, но полная кружка у него в руке была незыблема, как скала.
— За самую красивую девушку в Кармартене!
— Тут у нас Гламорган, дед, — сказала Лу. — Вы, кажется, не в ладах с географией. Ой, посмотрите, какой вальс отмачивает! Стаканы! Ой! Сейчас все раскокает! А если побыстрей?.. Чарльстончик нам, пожалуйста!
Пьяный танцевал, высоко держа кружку, пока не рухнул, не пролив притом ни единой капли. Он лежал у ног Луизы на пыльном полу и преданно, блаженно ей улыбался.
— Упал, — говорил он. — А бывало, пока у меня кое-что ещё было, как черт отплясывал.
— Он зада лишился, когда ангел вострубил, — пояснил бармен.
— Когда же это он зада лишился? — уточняла миссис Франклин.
— Когда Гавриил вострубил в Даули.
— Наивностью моей хотите воспользоваться?
— И рад бы, миссис Эмералд. Эй, ты, сдвинься-ка с блевотины!
Пьяный вертел спиной, изображая вилянье хвостом, и рычал у ног Лу.
— Кладите голову ко мне на колени. Устраивайтесь поуютней. Пусть он тут полежит, — сказала она.
Он моментально уснул.
— Меня присутствие разной пьяни не устраивает.
— Тогда сам иди — знаешь куда.
— Жесто-окая миссис Франклин.