Папа с мамой кончили пить чай; убрали со стола тарелочки со знаменитыми замками. Папа с газетой, мама с моим носком в неясной сизой дымке уплывали наискось влево, в гору, на какую-то дачу и оттуда слушали дальние детские возгласы над теннисным кортом и думали о том, где и что делает их сын. А я был сам по себе, с друзьями, в поле, жевал былинку и говорил: «Демпси сделает его одной левой» — и думал про то, как огромный кит, которого никогда не видел отец Джорджа, взбивает морскую гладь или горой уходит вниз, под воду.
— Спорим, я первый поле перебегу!
Мы с Дэном побежали по коровьим лепешкам, Джордж пыхтел сзади.
— Пошли к морю.
Сидни — в защитных шортах, как воин — провел нас через плетень с одного поля на другое, ниже, в лес и, по вереску, на опушку, к краю обрыва, где дрались возле палатки двое здоровенных малых. Один другого, я видел, укусил за ногу, ловко, свирепо они надавали друг другу по морде, один увернулся, другой наскочил, уложил его ничком. Я узнал Паяльника и Черепушку.
— Привет, Паяльник, Черепушка! — сказал Дэн.
Черепушка завел руку Паяльника за спину, разок-другой её дерганул и, улыбаясь, поднялся.
— Привет, ребята! Привет, Кашлик! Как твой папаша?
— Спасибо, хорошо.
Паяльник лежа щупал ушибленные кости.
— Привет, ребята! Как ваши папаши?
Они были больше и хуже всех в школе. Каждый божий день они ловили меня до уроков, совали в мусорную корзину и корзину ставили учителю на стол. Иногда мне удавалось выбраться, иногда нет. Паяльник был тощий, Черепушка толстый.
— Мы разбили лагерь на Баттонс-филд, — сказал Сидни.
— А мы тут курс лечения проходим, — сказал Черепушка. — Ну, как наш Кашлик? Дает ему папа пилюли?
Мы собрались на берег — Дэн, Сидни, и Джордж, и я, — мы хотели побыть вместе, друг с другом, бродить, орать у самого моря, бросать в волны камешки, вспоминать разные приключения и наживать новые, чтоб потом было ещё о чем вспоминать.
— Мы с вами, — сказал Черепушка.
Он взял под ручку Паяльника, и они пошли за нами, передразнивая разлаженную походку Кашлика и охлестывая прутиками траву.
Дэн спросил с надеждой:
— Вы сюда надолго, Паяльник и Черепушка?
— На две недели, как отдать, Дэвис, Томас, Эванс и Хупинг.
Мы дошли до Мьюслейда, бросились на песок, и я стал его собирать и просеивать между пальцев, а Джордж сквозь свои двойные линзы смотрел неотрывно на море, и Сидни и Дэн ссыпали ему на ноги песок, а Паяльник и Черепушка сидели рядом, как двое стражников.
— Мы хотели было в Ниццу податься, — сказал Паяльник, и он её срифмовал с чечевицей и ткнул Черепушку под ребра, — но здесь воздух для цвета лица пользительней.
— Почище, чем травки, действует, — сказал Черепушка.
В восторге от своего поразительного остроумия, они снова боролись, кусались, бросали друг другу в глаза песком, пока не полегли от смеха, и Черепушка стал утирать кровь из носа бумажной салфеткой. Джордж лежал укрытый песком по пояс. Я смотрел, как море медленно скользит прочь и над ним ссорятся чайки, а солнце начинает смирно сползать к закату.
— Гляньте на Кашлика, — сказал Паяльник. — Правда, необыкновенный? Из песка растет! У Кашлика нету ног.
— Бедный Кашлик, — сказал Черепушка. — Самый необыкновенный мальчик на свете.
— Необыкновенный, — сказали они хором. — Необыкновенный, необыкновенный, необыкновенный.
И они сочинили песню и дирижировали своими прутиками.
— Он не мо-жет плавать.
— Он не мо-жет бегать.
— Он не мо-жет учиться.
— Не мо-жет мяч гонять.
— Не мо-жет в лапту играть.
— Не мо-жет писать.
Джордж стряхнул с себя песок:
— Могу!
— Плавать можешь?
— Бегать можешь?
— Мяч гонять можешь?
— Отстаньте вы от него, — сказал Дэн.
Они, сопя, вплотную на нас надвинулись. Море убегало уже во всю прыть. Мрачным голосом, грозя пальцем, Паяльник сказал:
— Ну, по всей правде, Кашлик, ты необыкновенный? Очень даже необыкновенный? Говори — да или нет?
— Без всяких — да или нет? — сказал Черепушка.
— Нет, — сказал Кашлик. — Я могу плавать, и могу бегать, и я умею играть в крикет. Я никого не боюсь.
Я сказал:
— Он в прошлом году был вторым в классе.
— О! Значит, он необыкновенный. Нет? Был вторым, может и первым заделаться. Хотя это ж чересчур обыкновенно. Кашлик пусть остается вторым.
— Ответ получен, — сказал Черепушка. — Кашлик необыкновенный!
И опять они запели.
— Он отлично бегает, — сказал Дэн.
— Это ещё доказать надо. Мы вот с Черепушкой сегодня все Россили пробежали. Черепушка не даст соврать.
— До последнего сантиметрика.
— Может, Кашлик тоже пробежит?
— И пробегу, — сказал Джордж.
— Ну валяй.
— Не хочу.
— Необыкновенный Кашлик не может бегать, — пели они, — не может, не может, не может.
Три девочки, все милые, все в белых коротеньких брючках, держась за руки, появились из-за скал. Руки, ноги и шеи у всех у них были шоколадного цвета. Они улыбались, и я видел сверкание зубов. Они ступили на песок, и Паяльник с Черепушкой заткнулись. Сидни пригладил волосы, встал, небрежно сунул руки в карманы и шагнул к девушкам, а те, стоя тесно рядышком, коричневые, золотые, не слишком внимательно любовались закатом, теребили шарфики и улыбались друг дружке. Сидни остановился перед ними, осклабился:
— Привет, Гуинет! Ты меня не узнаешь?
— Ах, скажи-ите, — шепнул Дэн у меня над ухом и комически откозырял Кашлику, все не отрывавшему глаз от убегавшего моря.
— Какой сюрприз! — сказала самая высокая девочка. Легкими, летающими жестами, будто раздавала цветы, она представила Пегги и Джин. Я прикинул: без толстой Пегги — кривоватые ноги, стрижка под мальчика — я могу легко обойтись, она явно для Дэна; Сиднина Гуинет, роскошная штучка лет аж шестнадцати, неприступна и безукоризненна, как девица из магазина Бена Эвана; а вот Джин, застенчивая, кудрявая, с соломенными волосами, создана для меня. Мы с Дэном медленно двинулись к девочкам.
Я выдал два замечания: «Помни, Сидни, двоеженство запрещено» и «Простите, не успели подать вам прилив».
Джин улыбнулась, ввинчивая пятку в песок, а я приподнял кепку:
— Привет!
Кепка свалилась к её ногам. Я нагнулся, и три куска сахара высыпались у меня из кармана.
— Я лошадь кормил, — сказал я и покраснел, потому что все три девочки расхохотались.
Можно было расшаркаться, широко метя песок кепкой, послать им непринужденный воздушный поцелуй, назвать сеньоритами и наверняка заставить их улыбнуться. Или, например, стать в отдалении, это даже лучше, волосы мои развевал бы ветер, хотя ветра в тот вечер не было и помину, и, окутанный тайной, я бы разглядывал солнце, гордо, не удостаивая девочек ни единым словом. Но конечно, у меня горели бы уши, и внутри меня сосала бы пустота, внутри меня переполняли бы голоса, гудели, как в раковине. «Скорей, скорей что-нибудь им скажи, пока не ушли!» — надсаживался бы самый настойчивый голос, нарушая томительное молчание, пока я стоял бы, как Валентино
, на краю ослепительной невидимой песчаной арены.
— Правда, тут здорово! — сказал я.
Я обращался к одной только Джин. Вот она, любовь, думал я, когда она кивнула головкой, откинула кудри, сказала:
— Лучше даже, чем в Портколе.
Паяльник и Черепушка были два бандита из ночного кошмара. Я про них забыл, когда мы с Джин стали подниматься в скалы, но я оглянулся, чтобы проверить, не цепляются ли они снова к Джорджу, не дерутся ли между собой, и увидел как Джордж скрывается за утесом, а они внизу разговаривают с Сидни и с девочками.
— Тебя как зовут?
Я сказал.
— Валлийское имя, — сказала она.
— Вот у тебя имя красивое.
— Ну! Самое обыкновенное.
— Я тебя увижу еще?
— Если хочешь.
— Конечно хочу! Можно завтра утром вместе пойти купаться. Или орлиные яйца искать. Здесь орлы водятся, ты знала?
— Нет, — сказала она. — А кто этот красивый мальчик, высокий и брюки грязные?
— Вовсе он не красивый, это Паяльник. Он в жизни не моется, не причесывается и вообще хулиган и врун.
— А по-моему, он красивый.
Мы пошли на Баттонс-филд, я показал ей наши палатки изнутри, дал яблоко из запасов Джорджа.
— Мне бы сигаретку, — сказала она.
Уже стемнело, когда пришли остальные. Паяльник и Черепушка оба держались за ручку с Гуинет, Сидни шел с Пегги, а сзади, посвистывая, руки в карманах, шел Дэн.
— Вот это парочка, — сказал Паяльник. — Сидят наедине и хоть бы за ручки взялись. Тебе лечиться надо, — сказал он мне.
— Эдак род людской переведется! — сказал Черепушка.
— Ой, да ну тебя! — сказала Гуинет. Она его отпихнула, но она хохотала, и она ничего не сказала, когда он облапил её.
— Не развести ли нам огонек? — сказал Паяльник.
Джин всплеснула руками, как актриса. Я знал, конечно, что её люблю, но мне абсолютно не нравилось все, что она говорила и делала.
— А кто будет разводить?
— Пускай он, у него получится. — И она ткнула в меня пальцем.
Мы с Дэном собрали хворост, и к тому времени, когда совсем стемнело, у нас уже трещало пламя. В спальной палатке, прижавшись друг к другу, сидели Паяльник и Джин. Ее золотистая головка была у него на плече. Рядом шушукались Черепушка и Гуинет. Бедный Сидни держал за руку Пегги.
— Теплая компашка, а? — сказал я, глядя, как Джин улыбается огненной тьме.
— Потяни меня за палец, — сказал Дэн.
Мы сидели у костра на краю луга. Совсем далеко, отступив, ещё шумело море. Мы слушали голоса ночных птиц: «У-у! У-у!»
— Не люблю я этих сов. Глаза могут выцарапать! — сказал Дэн, чтобы не слышать тихого говора в палатке. Хохот Гуинет проплыл по ставшему вдруг из черного лунным лугу, но Джин, сидя с этим чудовищем в теплой укромности, молчала и улыбалась. Я знал: её ручка в руке Паяльника.
— Ох эти женщины, — сказал я.
Дэн сплюнул в костер.
Мы, старые, одинокие, чуждые желаниям, сидели в ночи, когда в световой круг призраком вошел Джордж и так стоял, дрожа, пока я не сказал:
— Где ты был? Куда запропастился? Чего дрожишь?
Паяльник и Черепушка выглянули из палатки.
— А, Кашлик, привет! Как твой папаша? Ты где это шлялся? Где тебя носило?
Джордж Хупинг еле стоял на ногах. Я протянул было руку — его поддержать, но он её оттолкнул.
— Я пробежал Россили! До последнего сантиметрика! Вы говорили, я не могу, а я пробежал! Я все время бежал!
В палатке поставили на патефон пластинку. «Нет, нет, Наннет».
— Все время бежал? В темноте, а, Кашлик?
— И — спорим — побыстрей вас бежал! — сказал Джордж.
— Это уж точно, — сказал Паяльник.
— Ты что думаешь, мы десять километров бежали? — сказал Черепушка.
Пластинку сменили на «Чай для двоих».
— Слыхали? Вот это да! Вот это необыкновенно! Я ж говорю — необыкновенный Кашлик. Всю ночь бежать!
— Необыкновенный, необыкновенный, необыкновенный Кашлик! — сказали они в один голос.
Как один человек о двух головах, они тянулись из палатки во тьму следом за собственным гоготом. А когда я опять оглянулся на Джорджа, он лежал навзничь и крепко спал в высокой траве и пламя подбиралось к его волосам.
НУ ПРЯМО ЩЕНКИ
Забившись от ветра под железнодорожную арку, я одиноко смотрел на далеко убегавший в ранние сумерки грязный песок — несколько мальчишек, две-три торопливых парочки на берегу, — когда двое молодых людей как из-под земли выросли рядом и спички, чиркнув, озарили лица под кепками в крупную клетку.
У одного была симпатичная физиономия: брови, смешно спешащие к вискам, глаза темные, теплые, глубоко посаженные, простодушные, и пухлый, мягкий рот. У другого — боксерский нос и тяжелый подбородок в рыжей щетине.
Мы смотрели, как выбегают из маслянистого моря мальчишки. Голоса взрывались под гулкой аркой и таяли. Потом скрылись из виду парочки. Влюбленные исчезли за дюнами, лежали теперь среди мятых жестянок и бутылок ушедшего лета, овеваемые старой бумагой, и поблизости не осталось ни единой разумной души. Незнакомцы жались по стенке, глубоко засунув руки в карманы, посверкивали сигаретами и смотрели, наверно, в загустевавшую над пустынным песком темноту, а может, у них были закрыты глаза.
Сотрясая наше прибежище, громыхнул наверху поезд. Над берегом вслед исчезающему составу слетелись кучевые дымные облака — пустотелые огромные птицы на рваных, черных, как туннели, крыльях — и тотчас лениво рассыпались; сквозь воздушное сито просеялась сажа и ссыпала на песок искры, на полпути заглатываемые влажной тьмой. Прошлой ночью быстрые маленькие оборванцы гнулись тут и цеплялись за шпалы, и прошлепал пять километров вдоль рельс одинокий торжественный мусорщик с мятым мешком из-под угля и железной клюкой. Теперь они спали, подоткнутые рогожей, на запасном пути, на платформе с углем, сунув головы в корзины, с соломой в бородах, или валялись на свалке у пивной «Фишгард», где доплясываются до каталажки любители денатурата и женщины кулями тряпья застревают в дверях и в проемах сочащихся стен и ждут сутенеров или пожарников. Ночь разгулялась вовсю. Ветер переменился. Стал накрапывать дождик. Отступал вслед за морем песок. Мы стояли в зябком, зыбком укрытии и слышали задушливое бормотание города, маневры товарняков, сирену на пристани, дальнюю перекличку осипших трамваев, сиротливый собачий лай, неопределимые звуки: цоканье по железу, скрип отдаленного дерева, хлопанье двери там, где заведомо не было дома, закашлявшийся, как овца, мотор на горе.
Высеченные из камня сквозной арки, две курящие статуи в кепках, без воротников — смотритель, свидетель, — стояли рядом со мной, без пути, без дела, на краю хлещущей, почти зимней ночи. Я подержал спичку так, чтоб и они увидели мое лицо в нервных театральных тенях, глаза, таинственно запавшие на пугающей, наверно, бледности, чтоб мой юный облик всколыхнул их воображение: пусть призадумаются, кто я такой, пока я тут ломаю себе голову над тем, каким их ветром сюда занесло.
Почему молодой человек с тихим лицом, с бровями прирученного черта, стоит как зажавшее в зубах светляка каменное изваяние? Такому бы ласковую подружку, чтоб журила, таскала бы плакать вместе в кино, и детишек, скачущих на Родни-стрит по веселой кухне. Зачем стоять и молчать под аркой кошмарной ночью отжившего гнусного лета, когда девушки ждут, готовые вспыхнуть и загореться, в ночном кафе Раббиотти, а в баре «Прибрежный» играют в кегли и полыхает камин, и там та смуглая нежная девочка с разного цвета глазами, и открыты все биллиардные, и только в одну, на Главной улице, не пускают без галстука, и в запертых парках ждут крытые пустые эстрады, а через забор перемахнуть пара пустяков?
Где-то в ночи направо били башенные часы, били много раз, я не сосчитал.
А этому, в двух шагах от меня, — ему бы горланить на улице, подпирать по забегаловкам стойки, хвастаться, ругаться и драться, шушукаться на скачках с букмекерами. Вот что ему бы шло. Зачем же ежиться тут рядом со мной и с этим печальным типом, слушать, как мы дышим, как шуршит море, и ветер гонит сквозь арку песок, и звякает цепью пес, и стонет туманный горн, и где-то за тридевять земель прогромыхивает трамвай? Зачем смотреть, как вспыхивает спичка, вырывая из темноты мальчишеское пристальное лицо, и маяк величаво поводит лучом, — зачем, когда дрогнущий, мокнущий город, пабы, клубы, притоны, арки близ променада кишат друзьями и недругами? Играл бы себе при свечке в очко на дровяном складе.
В низких домиках усаживались ужинать под грохот радио, дочкин хахаль дожидался за стенкой. У соседей читали газету и разжаривали остывшую с обеда картошку. Повыше играли в карты. На самой горе принимали гостей, неплотно задернув в гостиной шторы. А с остывшего края этой веселой ночи в мой слух натекало море.
Один из незнакомцев сказал неожиданно высоким, звонким голосом:
— И чего мы тут не видели?
— Арку говенную, — сказал другой.
— А ведь холодно, — сказал я.
— Да, не очень уютно, — сказал высокий голос того, невидимого теперь, с приятным лицом. — Приходилось бывать в отелях и поприличней.
— В «Савой» бы сейчас, — отозвался другой.
Мы долго молчали.
— И часто ты тут стоишь? — спросил приятный. У него, похоже, так и не ломался голос.
— Нет, в первый раз. Иногда я под Бринмиллской аркой стою.
— А старый пирс не пробовал?
— В дождь не очень-то там постоишь.
— Ну, я думал под балками.
— Нет, никогда там не был.
— Том каждое воскресенье под пирсом, — сказал мордастый обиженно, — а мне ему в бумажке обед таскать.
— Опять поезд, — сказал я. Он раскатился над нами, громыхнул аркой, пронзил нас взвизгом колес, оглушил, ослепил искрами, смял жуткой тяжестью, так что очнулись мы уже сплюснутые и черные в арочной братской могиле. Провалившись во тьму, город лишился голоса. Трамваи дотренькались до немоты. Море втихую отстирывало пятна доков. В живых оставались мы трое.
Один сказал:
— Нет, без дома это не жизнь.
— Так у вас дома нет? — спросил я.
— Почему, есть, конечно.
— И у меня есть.
— А я живу возле Гуимдонкинского парка, — сказал я.
— Том и в темном парке любит посидеть. Говорит, сов слушает.
— У меня знакомый есть, он в деревне жил, под Бриджендом, — сказал Том, — так там во время войны строили укрепления и всех птиц перепортили. Этот мой знакомый говорит, кукушку и петуха из Бридженда всегда отличишь. Кукушка вообще невесть что несет, а петух кричит: «Кухерхерку!».
— Херку! — оживилась арка.
— Тебе-то зачем под аркой торчать? — сказал Том. — Дома тепло. Занавески задернул и сиди себе уютно у огонька. Сегодня по радио Грейси
. Чем шляться под луной.
— Я не хочу домой, не хочу у огонька. Мне там делать нечего, я не хочу ложиться спать. Я люблю так стоять и ничего не делать, в темноте, один.
И правда. Я был ночной одинокий бродяга. Я любил слоняться за полночь, в дождь, когда выцвели окна, а я один, живой, бреду по безлюдью, по лоснящимся рельсам на пустой Главной улице, под огромной, пригорюнившейся над дрогнущим шпилем луной. Никогда я так живо не чувствовал себя частицей всего обрушившегося на меня мироздания, никогда меня так не распирала любовь, и гордость, и жалость, и печаль, и я был не только я, я в себе чувствовал сразу все — живую землю, на которой я был призван страдать, чужие миры, Марс, Венеру, Паяльника и Черепушку, и все они были во мне — далекие китайцы, надменные девушки и сговорчивые, и солдаты, громилы, полицейские, и капризные, бдительные покупатели старых книг, и злые оборвыши, попрошайничающие возле музея, и гордые, неподступные павы, длинноного плывущие из модных лавок в колыхании шелков, сквозь сверкание стекла и стали. Я набредал на развалины в богатом квартале, я заходил в пустые гостиные, застывал на лестнице, смотрел сквозь выбитые окна на море, или я ни на что не смотрел, или смотрел, как один за другим гаснут на улице фонари. Или я заходил в недостроенный дом, где застряло между стропилами небо, где хоронятся кошки и голым скелетом спальни бренчит ветер.
— Вот вы говорите, — сказал я, — а сами почему не дома?
— Я не хочу домой, — сказал Том.
— И я не то чтобы очень, — сказал его приятель.
Вспыхнула спичка, их головы качнулись, расплылись по стене, зыбкие тени быков и балок стали больше, стали меньше. Том начал свой рассказ. Я задумался ещё об одном незнакомце, который, бредя по песку мимо арки, вдруг услышит звонкий голос откуда-то из дыры.
Я думал про этого человека, как он от страха пригнется, отпрянет, как обманывающий финтом футболист кинется сквозь шершавую тьму к огням за полотном, и я пропустил начало рассказа и вспомнил про голос Тома уже на середине фразы.
— …к ним подошли и говорим: «Какая прекрасная погода». А уж чего там прекрасного. Вокруг ни души. Мы спросили, как их звать, они спросили, как нас. Ну мы, значит, идем. Уолтер им травит про веселую вечеринку в Мельбе, про то, что там творилось в женской уборной. Теноров выкуривали как крыс.
— Ну и как их звали? — спросил я.
— Дорис и Норма, — сказал Уолтер.
— И мы пошли к дюнам, — сказал Том. — Уолтер с Дорис, я с Нормой. Норма работала в прачечной. Идем, разговариваем, то-се, и всего-то несколько минут мы шли, а я уже чувствую, Господи, что по уши влюбился в девчонку, хоть она вовсе не красавица.
Он её описал. Я отчетливо её себе представил. Круглое, милое лицо, веселые карие глаза, добрый теплый рот, густая стрижка, толстые ноги, широкий зад, явные с первых слов Тома, чинно поплыли по песку — платье в горошек под промозглой моросью, на красных руках модные перчатки, золотой поясок, за который заткнут газовый платочек, синяя сумка: письма, бутерброды, билет на автобус, шиллинг.
— Дорис — та красивая была, — сказал Том. — Нарядная, подтянутая, острая вся, как нож. Мне было двадцать шесть. Я в жизни пока не влюблялся, иду вдоль Toy по песку, глазею на Норму и пальцем не смею перчатки её коснуться. А Уолтер уже обнимает Дорис.
Они укрылись в дюнах. На них тотчас свалилась ночь. Уолтер подступался к Дорис, лапал её, шутил, а Том сидел рядом с Нормой и, расхрабрившись, держал её руку в холодной перчатке и поверял все свои тайны. Сколько ему лет, какая у него работа. Вечерком он любит посидеть за хорошей книжкой. Выяснилось, что Норма любит танцы. Совпадение: он тоже. Оказалось, что Норма и Дорис сестры. «Вот бы никогда не подумал. Ты такая красивая, я тебя люблю».
Кончилась ночь рассказов под аркой. Началась ночь любви среди дюн. Арка выросла до неба. Рядом, затаясь во тьме, молчал город. Я своднически подглядывал из-за куста, как Том кладет руку на грудь Норме. «Нет, не надо!» Уолтер и Дорис тихо лежат рядом. Слышно, как муха пролетит.
— И что интересно, — сказал Том, — скоро мы все уселись в кружок на песке и улыбались друг дружке. А потом тихо сдвинулись по песку в темноте, без единого слова. И Дорис лежала со мной, а Норма была с Уолтером.
— Зачем же было меняться, если вы полюбили ее? — спросил я.
— Сам не понимаю, — сказал Том. — Каждую ночь все думаю, думаю.
— Это в октябре было, — сказал Уолтер.
И Том продолжал.
— Мы их до июля, считай, не видели. Я не мог поглядеть в глаза Норме. А тут они обе на нас подали на отцовство, а мистеру Льюису, мировому судье, восемьдесят лет, и он глухой как тетерев. Приложил к уху трубку, а Норма и Дорис показания давали. Потом давали показания мы, и он совсем запутался. В конце концов покачал головой, ткнул в нас трубкой и говорит: «Ну прямо щенки!»
Вдруг я вспомнил, как холодно. Стал растирать закоченевшие пальцы. Господи! Всю ночь проторчать на холоде. Слушать длинный, несуразный рассказ студеной, арочной, арктической ночью.
— И что потом? — спросил я.
Уолтер ответил:
— Я женился на Норме, а Том на Дорис. Мы обязаны были поступить с ними по-честному, верно? Вот Том и не хочет домой. Всегда только под утро домой приходит. А я уж с ним за компанию, чтоб не скучал. Он мой брат.
Мне было до дому десять минут бегом. Я поднял воротник, натянул на уши шапку.
— И что интересно, — сказал Том, — я люблю Норму, а Уолтер не любит Норму и не любит Дорис. У нас двое прекрасных парней. Я своего назвал Норман.
Мы пожали друг другу руки.
— Ну пока, — сказал Уолтер.
— Я всегда где-нибудь тут, — сказал Том.
— Покедова бонжур!
Я выскочил из-под арки, махнул через Трафальгар-террас и дунул вверх по крутой улице.
ТАМ, ГДЕ ТЕЧЕТ ТОУ
Мистер Хамфриз, мистер Робертс и мистер Томас-младший постучали в дверь небольшой виллы мистера Эмлина Эванса под названием «Лавенгро»
ровно в девять часов вечера. Затаясь за кустом вероники, они выжидали, пока мистер Эванс проследует в шлепанцах из домашних недр и одолеет задвижки и засовы.
Мистер Хамфриз был школьный учитель, высокий блондин, заика, автор не принесшего славы романа.
Мистер Робертс, веселый, потасканный, не первой молодости господин, страховой агент, по должности прозываемый труполовом, среди друзей был известен как Берке и Хэр
, валлийский патриот. Одно время он отправлял важную должность в пивоваренном деле.
Мистер Томас-младший, в данный момент безработный, вскорости предполагал отправиться в Лондон — делать карьеру свободного журналиста в Челси. Будучи гол как сокол, он смутно рассчитывал, что харч заменят ему женщины.
Мистер Эванс открыл дверь, фонарный луч прошелся вдоль подъездной дорожки, осветил гараж, курятник, решительно миновав шушукающийся куст, и трое друзей выскочили оттуда с грозным криком: «Впускайте! ОГПУ!»
— Пришли за подрывной литературой, — заикнувшись, объявил мистер Хамфриз и, салютуя, выкинул руку.
— Хайль! И мы, между прочим, знаем, где её искать, — сказал мистер Робертс.
Мистер Эванс отвел фонарик.
— Заходите, ребятки. Холодно. Выпьете по рюмашке. У меня, правда, только померанцевая настойка, — прибавил он.
Они сняли пальто и шляпы, сложили внизу на перила и, переговариваясь вполголоса, чтоб не разбудить двойняшек Джорджа и Селию, прошли за мистером Эвансом в его кабинет.
— А иде хроза морей, мистер Эванс? — произнес мистер Робертс под кокни. Грея руки у камина, он с улыбкой удивления, хоть каждую пятницу посещал этот дом, обозрел чинные ряды книг, изысканное откидное бюро, переводившее комнату в ранг кабинета, сверкающие напольные часы, фотографии детей, застывших в ожидании птички, домашнее, прочное, восхитительное, такое забористое вино в пивной бутыли, прикорнувшего на протертом ковре кота. — Не чуждая буржуазности?
Сам он был бездомный холостяк с прошлым, в долгу как в шелку, и ему доставляла удовольствие сладкая зависть к одомашенным, женатым друзьям и возможность их подначивать запанибрата.
— На кухне, — сказал мистер Эванс, раздавая стаканы.
— Единственное достойное место для женщины, — с душой произнес мистер Робертс. — За одним исключением.
Мистер Хамфриз и мистер Томас расставили стулья у камелька, и все четверо со стаканами в руках расположились рядышком. Помолчали. Исподтишка поглядывали друг на друга, потягивали винцо, вздыхали, курили сигареты, которые мистер Эванс извлек из шашечной коробки, и мистер Хамфриз кивнул разок на часы, подмигнул и приложил к губам палец. Но вот гости чуть-чуть согрелись, настойка подействовала, они забыли про холод и мрак за окном, и мистер Эванс сказал, подавляя тайную дрожь восторга:
— Жена через полчаса ляжет. Тут и поработаем. Принесли свое?
— И орудия в том числе. — Мистер Робертс похлопал себя по карману.
— А пока — кто промолвит одно слово, тот что? — спросил мистер Томас.
Мистер Хамфриз опять подмигнул:
— Тот её и съест!
— Я ждал сегодняшнего вечера, как ждал, бывало, мальчишкой субботы, — сказал мистер Эванс. — Мне тогда давали пенни. И я на всю сумму покупал леденцы.
Он был коммивояжер, продавал резину — резиновые игрушки, спринцовки, коврики для ванных. Иногда мистер Робертс, поддразнивая, называл это торговлей для бедных. «Нет, нет и нет! — говорил мистер Эванс. — Посмотрите мои образцы, сами убедитесь». Он был социалист.
— А я на свой пенни покупал, бывало, пачку «Синдереллы», — сказал мистер Робертс, — и курил на бойне. Сладчайший дымок на свете. Теперь их что-то не видать.
— А помните старого Джима? Сторож на бойне? — спросил мистер Эванс.
— Ну, это уже после моих времен. Я не такой зеленый юнец, как вы, ребятки.
— Вы-то старый, мистер Робертс? Вспомните про Дж. Б. Ш.
— Нет, такое мне не грозит, я неисправимый потребитель в пищу зверей и птиц, — сказал мистер Робертс.
— А цветы вы тоже потребляете?
— Э! Вы, литераторы, что-то шибко умно для меня говорите. Пожалейте бедного старого мародера.
— Ну так вот, он на пари запускал руку в ящик с потрохами и оттуда вытаскивал крысу с переломанной шеей — и всего за кружку пива.
— Зато же и пиво тогда было!
— Стоп, стоп, стоп! — Мистер Хамфриз постучал по столу стаканом. — Не распыляйтесь, нам все эти истории пригодятся, — сказал он. — Занесен ли в ваши анналы этот анекдот про скотобойню, мистер Томас?
— Я его запомню.
— Не забывайте, пока все — исключительно пристрелка, говорим наобум, — сказал мистер Хамфриз.
— Да, Родрик
, — быстро сказал мистер Томас.
Мистер Робертс заткнул уши.
— Непосвященным это непонятно! — сказал он. — Я дико извиняюсь, конечно. Мистер Эванс, у вас не найдется, например, пугача? Хочется попугать некоторых, чтоб поменьше своей образованностью щеголяли. Я вам, кстати, никогда не рассказывал, как я читал на конференции о становлении Лондона лекцию «Преодоление темноты». Ну, доложу я вам! Я толковал все время про Джека Лондона, а когда мне намекнули, что я уклонился от темы, я ответил: «Положим, это моя темнота, но разве мы её не преодолели?» Им было нечем крыть. Миссис Дэвис сидела в первом ряду, помните миссис Дэвис? Еще читала эту первую лекцию про У. Дж. Лока
и посредине сбилась. Сказала: «У самар Вратарии»
.
— Стоп, стоп, стоп! — простонал мистер Хамфриз. — Приберегите это на потом!
— Еще померанцевой?
— Как шелковая скользит, мистер Эванс.
— Как грудное молочко.
— Скажете, когда хватит, мистер Робертс? Как?
— Слово из трех букв, но означающее вопрос. Спасибо! Я это на спичечном коробке вычитал.
— Почему бы, например, их не пустить под комиксы? Весь прилавок бы разнесли, чтобы узнать, что Дафна делала дальше, — сказал мистер Хамфриз.
Он прикусил язык и с опаской вгляделся в лица друзей. Дафной звали ту самую соломенную вдову в Манслтоне, по чьей милости мистер Робертс утратил и свою репутацию, и свою важную должность в пивоваренном деле. Он имел обыкновение отсылать ей на дом бутылки бесплатно, он купил ей посудную горку, подарил сто фунтов и кольцо своей матери. Она же в ответ устраивала пышные пиршества, на которые никогда его не приглашала. Но только один мистер Томас заметил имя и поспешил сказать: