— Что-то долго ты её отыскивал, — сказала Патриция. — А молодого человека там не видел?
— Нет, — сказал он. — Он ушел.
Дома, в теплой гостиной, Патриция ему опять велела переодеться. Он держал руки у огня, и скоро им стало больно.
— У меня руки подгорели, — сказал он. — И ноги, и лицо.
Она его утешила и потом сказала:
— Ну? Вот видишь. Все прошло, ничего не болит. Не сразу сказка-то сказывается. — Она суетилась, что-то прибирала в гостиной. — Все сегодня наплакались всласть.
ДРАКА
Я стоял в конце спортивной площадки и бесил мистера Сэмюэлса, который жил сразу же за высокой оградой. Мистер Сэмюэлс еженедельно жаловался, что школьники запускают яблоками, мячами и камнями в окно его спальни. Он сидел в шезлонге посреди своего ухоженного садика и пытался читать газету. Я был от него в нескольких метрах. Я играл с ним в гляделки. Он притворялся, что не замечает меня, но я знал, что он знает, что я тут стою, спокойно и нагло. То и дело он поглядывал на меня из-за газеты и тогда видел, что я тихо, строго и одиноко смотрю на него — глаза в глаза. Я решил уйти домой, как только он сдастся. К обеду я все равно опоздал. Я почти его победил, газета дрожала, он пыхтел, но тут незнакомый мальчишка, неслышно подкравшись, стал толкать меня вниз с горы.
Я запустил ему в лицо камнем. Он снял очки, спрятал в карман пальто, снял пальто, аккуратно развесил на ограде и на меня бросился. В пылу схватки я оглянулся и увидел, что мистер Сэмюэлс газету свою сложил на шезлонге, стоит и нас наблюдает. Только зря я оглянулся. Незнакомый мальчишка дважды мне накостылял по затылку. Мистер Сэмюэлс аж подпрыгнул от радости, когда я рухнул у ограды. Я повалялся в пыли, потный, избитый, истерзанный, потом вскочил и, приплясывая, боднул мальчишку в живот, и мы покатились, сцепившись. Сквозь мокрые ресницы я видел, что у него хлещет из носу кровь. Это я заехал ему по носу. Он вцепился мне в воротник и таскал меня за волосы.
— Так! Наддай ему! — орал мистер Сэмюэлс.
Мы оба на него глянули. Сжав кулаки, он прыгал по саду. Но тут сразу замер, кашлянул, поправил панаму, пряча от нас глаза, повернул нам спину и потащился к своему шезлонгу.
Мы швыряли в него камешками.
— Я ему покажу «наддай», — сказал мальчишка, когда мы бежали через площадку от воплей мистера Сэмюэлса вниз, по ступенькам, и опять в гору.
Мы вместе пошли домой. Я восхищался его разбитым носом. Он сказал, что глаз у меня, как крутое яйцо, только черного цвета.
— В жизни не видел такой кровищи, — сказал я.
Он сказал, что у меня самый великолепный подбитый глаз во всем Уэльсе, может даже во всей Европе. Спорим — Танни
и не снился такой подбитый глаз.
— А у тебя вся рубашка в крови.
— Из меня иногда ведрами хлещет.
На Уолтерс-роуд мы встретили стайку студенток, и я сдвинул шапку набекрень и понадеялся, что глаз у меня с козье вымя, а он распахнул пальто, чтоб они полюбовались на кровавые пятна.
Я был хулиган весь обед, и безобразник, не лучше беспризорника с Песков, и я совершенно забыл о приличиях, и я сидел над саговым пудингом молча, как Танни. В тот вечер я шел в школу с повязкой на глазу. Найдись в доме черная шелковая лента, я шел бы весело, отчаянно, как тот капитан из книжки, которую читала сестра, а сам я тайно читал ночами, с фонариком, под одеялом.
По дороге мальчишка из плохонькой школы, где родители могут ничего не платить, крикнул мне: «Одноглазый!» — хриплым, взрослым голосом. Я — ноль внимания, пошел дальше, посвистывая и вперив здоровый глаз в летние облака, в недоступной оскорблениям выси проплывавшие над Террас-роуд.
Математик сказал:
— Я вижу, мистер Томас на задней парте перенапряг зрение. Надеюсь, не над домашним заданием, джентльмены.
Громче всех хохотал мой сосед по парте Гилберт Рис.
— Я после уроков тебе ноги обломаю! — сказал я.
Взвыв, он заковыляет к кабинету директора. В школе — мертвая тишина. Швейцар подает на подносе записку. Директор просит прощения, сэр, но не могли бы вы тотчас прийти? «И как вас угораздило сломать этому мальчику ногу?» — «Ах, несчастье моей жизни! Боль — адская!» — вопит Гилберт Рис. «Надавил неудачно, — скажу я. — Не рассчитал своей силы. Прошу меня извинить. Но, право же, это пустяшное дело. Позвольте мне вправить эту ногу, сэр». Быстрая манипуляция, треск кости. «Доктор Томас, сэр, к вашим услугам». Миссис Рис — на коленях: «Как мне вас благодарить?» — «Что вы, что вы, сударыня! Мойте ему уши каждое утро. Повыбрасывайте его линейки. Слейте красные и зеленые чернила в сортир».
На уроке рисования мистера Троттера мы рисовали голых девушек, подложив листки под бумагу с изображением вазы, и потом передавали по ряду. У некоторых девушки снабжались довольно странными деталями, у других — русалочьим хвостом. Гилберт Рис рисовал исключительно вазу.
— Как вы насчет женских ножек, сэр?
— Не слышу!
— Можно взять у вас острый ножик, сэр?
— Что бы ты стал делать, если б у тебя был миллион фунтов?
— Купил бы «роллс-ройс», «бугатти» и «бентли» и гонял по двести километров в час.
— А я бы гарем купил и там держал гимназисток.
— А я бы дом купил, как у миссис Котмор-Ричард, и даже в два раза больше, и крикетное поле, и футбольное поле, и свой гараж с механиками и с лифтом.
— И клозет, больше, чем… чем картинная галерея, с бархатными толчками и золотыми цепями, и…
— А я бы сигареты курил с наконечниками из настоящего золота…
— А я бы купил железную дорогу, специально для четвертого «А», и больше бы никого не пускал.
— И Гилберта Риса тоже.
— А ты где дальше всего был?
— В Эдинбург ездил.
— А мой папа был во время войны в Салониках.
— Это где, Сирил?
— Сирил, ты лучше расскажи нам про миссис Пусси Эдвардс!
— А мой брат говорит, что он все умеет.
Я дал непростительную волю фантазии и маленькими буковками снизу листка написал: Пусси Эдвардс.
— Шухер!
— Прячь картинки!
— Спорим, борзая прибежит быстрей лошади.
Все любили уроки рисования, кроме мистера Троттера.
Вечером, перед тем как идти в гости к моему новому другу, я сидел у себя в комнате возле печки и листал свои тетрадки, исписанные стихами. На обложках у них значилось: «Опасно, не трогать». По стенам у меня висели: Шекспир, Уолтер де ла Map, выдранный из папиного рождественского книжного обозрения, Роберт Броунинг, Руперт Брук
, Стаси Омонье
, некто с бородой, как потом выяснилось — Уитьер***, «Надежда» Уоттса**** и аттестат воскресной школы, который я, терзаясь стыдом, мечтал запрятать подальше. Стихи, напечатанные в колонке «Вестерн мейл» — «Уэльс день за днем», я прилепил к зеркалу, чтоб краснеть от стыда, но острота ощущения притупилась. Я написал на этом листке наискось, с лихими загогулинами, похищенным гусиным пером: «Промах гения». И мечтал кого-нибудь к себе залучить. «Заходите-заходите. Простите, не убрано. Садитесь. Нет, не сюда! Стул сломан!» — и усадить гостя так, чтобы он случайно увидел стихи. «Нарочно тут прилепил, чтоб краснеть от стыда». Но никто не заходил ко мне, кроме мамы.
Идя к его дому в ранних осенних сумерках по солидному, обсаженному деревьями опустелому деловому кварталу, я читал отрывки из своих стихов и слышал собственный голос, под аккомпанемент моих стучащих наклепок, очень тоненько и чуждо воспарявший в почтенную вечернюю тишь.
Мой разум — бредень,
В нем разом вязнут
Соблазна бредни,
Греха фантазмы,
Я свой бредень подсеку,
Выберу одну тоску.
Выгляни я из окна на эту улицу, я увидел бы мальчика, в алой шапочке и больших сапогах вышагивающего по мостовой, и подумал бы: «Кто же это такое?» А будь я, глядя так из окна, юной девушкой с лицом Моны Лизы и смолистыми волосами, легшими на щеки наушниками, я бы под купленным в отделе готового платья подростковым костюмчиком угадал мужское загорелое тело и волосатую грудь, и уж непременно бы на её месте я окликнул его, зазвал: «Не хотите ли чашечку чая? коктейль?» — и в красивой, тяжелыми шторами затененной гостиной, увешанной знаменитыми репродукциями, среди сияния книг и бутылок вина, я слушал бы голос, читавший «Зеленый псалом».
Мороз, устав
От лютости, над прахом трав
Скорбел. В недоброй вышине
Латала траур назло мне
Луна, водя из мглы во мглу луча иглу.
Мороз шептал.
Сторонник тайн и покрывал,
От синих звезд таить не мог
Он одиночества итог,
Пророческих не прятал слез и к уху моему примерз.
Мороз узнал
От злых ветров и грустных скал,
Что в черной глубине земной
В подножье году гений мой
Положит новизну миров и зелень свежих снов.
Мороз в тоске
Строгал метель на верстаке,
Но, проходя, из-за угла
Ревниво даль подстерегла,
Как он из ночи рукава ссыпал в мою тоску слова.
«Смотрите! Незнакомый мальчик идет, как принц!»
— «Нет-нет! Как волк! Видите, какой размашистый шаг!»
И соседняя колокольня поднимает трезвон в мою честь.
Прахом стану в злой
Чаще немоты
И слепой звездой
Кану с высоты, —
читал я. Молодой человек с женщиной под ручку вынырнули из подворотни. Я срочно положил свои стихи на музыку и, проходя мимо них, уже напевал. Небось хихикают теперь, прижавшись друг к другу кошмарными телами. Ишь, меломан, чересчур возвышенный, шибко интеллигентный. Я громко, пронзительно присвистнул, лягнул какую-то магазинную дверь и оглянулся через плечо. Парочка испарилась. Мой пинок пришелся по «Тополям». Ну и где же ваши вшивые тополя, а, мистер? Всего груда камней, миссис «Ферма», справа от ваших окон. Нет, как-нибудь ночью я напишу тут «Жопа» огромными буквами на воротах.
На ступеньках «Люндхерста» стояла женщина с шипящим шпицем, и, поскорей сунув шапку в карман, я проскочил мимо. Ну вот уже и дом Дэна «Дружба», весь в гулком громыхании нот.
Дэн был композитор и поэт. До двенадцати лет написал семь исторических романов, играл на рояле и на скрипке. Его мама вышивала картины гарусом, брат служил в конторе на пристани и классно играл на рояле. Тетя держала в первом этаже частную школу, а отец писал музыку для органа. Все это он мне рассказал, пока шел тогда со мною вместе домой — кровоточа, выпендриваясь перед гимназистками, салютуя мальчишкам в трамвае.
Мать моего нового друга открыла дверь, с мотком шерсти в руке. Дэн в верхней гостиной, услышав, что я пришел, приналег на темп.
— А я и не слышал, как ты звонил, — сказал он, когда я вошел. И с размаху, топыря обе пятерни, налетел на клавиатуру в заключительном бурном аккорде.
В комнате был восхитительный кавардак: шерсть, бумаги, открытые ящики, туда напихано-навалено черт-те что вперемешку, дорогая мебель вся поцарапана и на люстре — жилетка. Я бы жил и жил в этой комнате, писал бы, дрался, разливал бы чернила, за полночь пировал с друзьями, потчевал их шоколадным мороженым, крем-брюле и шарлоткой от Айнона.
Он мне показал свои книги и свои семь романов. Романы все были про битвы, осажденные крепости и королей. «Ранние опыты», — пояснил он.
Он позволил мне подержать скрипку, и она по-кошачьи взвизгнула под моим смычком.
Мы сидели на диване у окна и разговаривали, будто сто лет знакомы. Кто победит: «Лебеди» или «Шпоры»? Когда у девчонок рождаются дети? У кого выше рейтинг за прошлый год — у Арнота или у Клэя?
— Там на дороге мой папа — тот, высокий, руками размахивает.
На трамвайных путях разговаривали двое. Мистер Дженкин будто пытался плыть вдоль рельс, он как бы брассом рассекал воздух и отпихивался ногами, а потом, прихрамывая, задирал одно плечо.
— Может, он драку описывает, — предположил я.
— Или рассказывает мистеру Моррису про калек, — сказал Дэн. — Ты на рояле умеешь?
— Аккорды умею, а мелодию — нет, — сказал я.
Мы стали играть в четыре руки.
— Ну и чья же это соната?
Мы создали доктора Перси — величайшего в мире автора пьес для исполнения в четыре руки, и я был Пол Америка, пианист, а Дэн был Виоло де Гамбо.
Я читал ему тетрадь, исписанную стихами. Он слушал глубокомысленно, как мальчик девяноста лет, склонив голову набок, и очки подрагивали на распухшем носу.
— Это называется «Искажение», — сказал я.
В стекло вплывают вместе, став
Одним, пять красных из-за слез
Шаров, пять солнц. Бледнее трав
Стекло. Пять солнц в одном и врозь.
Они, беззвучные, скользят —
Красно-бледно-светло-темно, —
Их пять в одном, и все одно из слитых
из пяти в одно.
Восход, расплющенный в закат,
Пять мертвых в саване одном,
В предсмертных корчах за стеклом,
Раздельны, спаяны, круглы,
Красны, из-за соленой мглы
Слез. Тонут впятером.
И гибнут разом. А потом Единственному из пяти дано взойти.
Трамвайный звон улетал мимо дома, к морю, или дальше, к затону. Никогда ещё и никто так не слушал. Школа исчезла, оставя по себе на холме Маунт-Плезант разящую сортирами, мышами и раздевалкой дыру, а «Дружба» сияла во тьме неведомого города. В тихой комнате, которая была мне знакома издавна, сидя на пестрых грудах гаруса, одноглазый и распухлоносый, мы отдавали должное нашим талантам. Будущее стлалось за окнами, и через Синглотнский парк, над головами влюбленных, уплывало в дымный, вымощенный стихами Лондон.
Миссис Дженкин заглянула, включила свет:
— Ну вот, так уютней. Не кошки же вы.
Свет спугнул будущее, и мы прогрохотали сонату доктора Перси.
— Нет, это что-то! Прекраснее не бывает! Громче, Америка! — орал Дэн.
— Оставь мне басов-то чуть-чуть! — орал я, но тут нам стали колотить в стенку.
— Это наши Кэри. Мистер Кэри — китобой, — сказал Дэн.
Мы для него играли колоссальную, оглушительную вещь, пока миссис Дженкин не прибежала наверх с шерстью и спицами.
Когда она ушла, Дэн сказал:
— И почему человек должен вечно стыдиться собственной матери?
— Ну, может, с годами пройдет, — сказал я, но я в этом сомневался. На днях, гуляя ещё с тремя мальчиками после школы по Главной улице, я увидел маму с миссис Партридж возле кафе «Кордоума». Я знал, что она при всех остановит меня и скажет: «Смотри не опаздывай к чаю», и мне захотелось, чтоб Главная улица разверзлась и поглотила меня. Я любил её, и я от неё отрекся. «Давайте на ту сторону перейдем, — сказал я, — там у Гриффита на витрине такие матросские сапоги!» Но в витрине рядом с рулоном твида всего-навсего скучал в своем спортивном костюме одинокий манекен.
— До ужина ещё полчаса. Что делать будем?
— Может, кто дольше стул на весу продержит? — сказал я.
— Нет, лучше давай газету издадим. На тебе литературная часть, на мне музыка.
— А какое название?
Он написал: «Газета…, редакторы Д. Дженкин и Д. Томас» на крышке выдвинутой из-под дивана шляпной картонки. Д. Томас и Д. Дженкин звучало б ритмичней, но он был хозяин дома.
— Может, «Мейстерзингеры»?
— Нет, чересчур музыкально, — сказал я.
— Тогда — газета «Дружба»?
— Нет, — сказал я. — Я-то в «Гланриде» живу.
Отставив картонку, мы написали: «»Громобой», редакторы Д. Дженкин/Томас» — мелом на листе ватмана и ватман прикнопили к стене.
— Хочешь, комнату нашей работницы посмотрим? — спросил Дэн.
Мы, шепчась, двинулись на чердак.
— Как её зовут?
— Гильда.
— Молодая?
— Нет, лет двадцать-тридцать.
Кровать была не убрана.
— Мама говорит, работницу всегда унюхаешь. — Он понюхал простыню. — Абсолютно ничего не унюхивается.
В шкатулке у неё оказалась фотография: молодой человек в гольфах.
— Ее ухажер.
— Давай ему придадим усы.
Но тут внизу задвигались, голос крикнул: «Ужинать!» — и мы убежали, оставив открытой шкатулку.
— Надо бы как-нибудь ночью вместе спрятаться у неё под кроватью, — сказал Дэн, когда мы входили в столовую.
Мистер Дженкин, миссис Дженкин, тетя Дэна и его преподобие мистер Беван с миссис Беван сидели за столом.
Мистер Беван произнес молитву. Когда он встал, мне показалось, что он как сидел, так и сидит, до того он был коротконогий.
— Благослови нашу вечерю, — сказал он так, как если бы питал глубокое отвращение к пище. Но едва отзвучал «аминь», он набросился на холодное мясо, как пес.
У миссис Беван, мне показалось, были не все дома. Она смотрела на скатерть, растерянно перебирала нож и вилку. Будто не могла решиться, с чего начать: с мяса или со скатерти.
Мы с Дэном наслаждались, глядя на нее. Он пнул меня ногой, и я рассыпал соль. В суматохе мне удалось капнуть ему на хлеб уксусом.
Все, кроме мистера Бевана, смотрели, как миссис Беван задумчиво водит ножом по краю тарелки, а миссис Дженкин сказала:
— Вы же любите холодную телятину, я надеюсь?
Миссис Беван улыбнулась ей и, ободренная, приступила к еде. У неё были серые волосы и серое лицо. Может, вся она сплошь была серая. Я взялся было её раздевать, но, дойдя до нижней байковой юбочки и темно-синих штаников до колен, разум мой содрогнулся. Я не осмелился даже расстегнуть ей высокие ботинки, чтоб проверить, серые ли у неё ноги. Она подняла взгляд от тарелки и игриво мне улыбнулась.
Я покраснел и повернулся к мистеру Дженкину, который спрашивал, сколько мне лет. Я ответил, но год себе набавил. Зачем я тогда врал? Я сам удивлялся. Потеряю, например, шапку и найду у себя в комнате, а если мама спросит, где нашел, скажу: «На чердаке» или «Под вешалкой». Было такое острое ощущение в том, чтоб вечно быть начеку и, рассказывая, например, содержание фильма, которого не смотрел, не завраться и не спутать Джека Холта с Ричардом Диксом.
— Пятнадцать и три четверти, — сказал мистер Дженкин. — Очень точный возраст. Я вижу — среди нас математик. Поглядим, удастся ли ему справиться с этой нехитрой задачкой на сложение.
Он доел свой ужин и выложил на тарелку спички.
— Это же не ново, папа, — сказал Дэн.
— Нет, я с огромным удовольствием! — своим самым лучшим голосом сказал я. Я хотел ещё сюда прийти. Тут было лучше, чем дома, не говоря уж об этой ненормальной.
Когда я не справился со спичечной задачкой и мистер Дженкин мне показал, как это делается, я благодарил и просил показать снова. В лицемерии почти такая же радость, как во вранье: стыдно и сладко.
— А ты о чем говорил на улице с мистером Моррисом? — спросил Дэн. — Мы тебя видели сверху.
— Рассказывал ему, как мужской хор Суонси исполнял «Мессию». А что?
Мистер Беван не мог больше есть — объелся. Впервые с начала ужина он обвел нас глазами. То, что он увидел, кажется, не порадовало его.
— Как занятия, Дэниел?
— Да ничего.
— Ничего?
— То есть спасибо, очень хорошо, мистер Беван.
— Молодежи следовало бы поучиться выражать свои мысли.
Миссис Беван хихикнула и попросила добавки.
— Можно добавки, — сказала она.
— Ну а у вас, молодой человек, математическая жилка, как я погляжу?
— Нет, сэр, — сказал я. — Я люблю английский язык.
— Он поэт, — сказал Дэн и, кажется, насторожился.
— Собрат по перу, — уточнил мистер Беван и осклабился.
— Мистер Беван опубликовал несколько книг, — сказал мистер Дженкин, — «Прозерпина», «Психея».
— «Орфей», — вставил резко мистер Беван.
— И «Орфей». Вы покажите мистеру Бевану что-нибудь из своих стихов.
— У меня с собой ничего нет, мистер Дженкин.
— Поэт, — сказал мистер Беван, — должен носить свои стихи в голове.
— Да я их прекрасно помню, — сказал я.
— Почитайте-ка мне самое последнее. Мне всегда интересно.
— Ну и компания, — сказала миссис Дженкин. — Поэты, музыканты, проповедники. Нам не хватает только художника, правда?
— Последнее вам, боюсь, не понравится, — сказал я.
— Полагаю, — сказал мистер Беван с улыбкой, — мне самому об этом лучше судить.
— «Ненависть и похоть», — сказал я, мечтая умереть и глядя на зубы мистера Бевана.
Тоскою скотской опален,
Увы, не в силах побороть
Твоих нашептов, плоть,
Я без раскаянья прижму
К груди манящий, бедный прах,
И страстно пылу моему
Ответит мертвый блеск в глазах.
Под шорох шелковый костей
Я в трупе похоть разбужу,
Я лаской успокою жуть.
Бей, мертвое, черное, злое, бей меня, бей.
Дэн успел лягнуть меня по бедру в паузе, перед тем как мистер Беван сказал:
— Влияние очевидно. Конечно же, «Бей, бей, бей в холодные серые скалы, о море!»
— Хьюберт знает Теннисона вдоль и поперек, — сказала миссис Беван. — Буквально вдоль и поперек.
— Можно мы пойдем наверх? — спросил Дэн.
— Только не мешайте мистеру Кэри.
И мы тихонько прикрыли за собой дверь и кинулись наверх, зажимая рты руками.
— Ну и ну! — сказал Дэн. — Видал мордочку его преподобия?
Мы изображали его так и эдак и ещё слегка подрались на ковре. Снова у Дэна пошла из носу кровь.
— Ерунда, я в секунду могу прекратить. Она у меня течет по заказу.
— Расскажи про миссис Беван. Она сумасшедшая?
— Еще какая. Сама не знает, кто она. Хотела выброситься из окна, а он никакого внимания не обратил, и она прибежала к нам и все рассказала маме.
Постучалась и вошла миссис Беван.
— Не помешаю?
— Что вы, что вы, миссис Беван.
— Хочется чуть-чуть отвлечься, — сказала она. И уселась в кучу шерсти на диване у окна.
— Душно, правда? — сказал Дэн. — Может, я окно открою?
Она глянула на окно.
— Мне нетрудно открыть, если хотите, — сказал Дэн и подмигнул мне.
— Разрешите, я его для вас открою, миссис Беван, — сказал я.
— Приятно, когда окно открыто.
— Притом такое чудное, высокое окно.
— И такой приятный ветерок с моря.
— Лучше не надо, детки, — сказала она. — Просто я посижу и подожду своего мужа.
Она поиграла шерстяными мотками, взяла спицу, тихонько потыкала его в ладонь.
— А мистер Беван долго у нас пробудет?
— Просто я посижу и подожду своего мужа.
Мы ещё с ней поговорили про окна, но она только улыбалась, и разматывала шерсть, и один раз залезла тупым концом длинной спицы себе в ухо. Скоро нам надоело на неё смотреть, и Дэн стал играть на рояле.
— Моя Двадцатая соната, — сказал он. — Она посвящена Бетховену.
А в полдесятого мне уже надо было домой.
Я попрощался с миссис Беван, она помахала мне спицей и сидя сделала реверанс, а внизу мистер Беван протянул мне для пожатия холодные пальцы, и мистер и миссис Дженкин сказали, чтоб я приходил еще, и молчаливая тетя мне подарила батончик «Марса».
— Я тебя провожу чуть-чуть, — сказал Дэн.
Снаружи, из теплой ночи, с мостовой, мы посмотрели на озаренное окно гостиной. Оно одно освещало улицу.
— Смотри! Она!
Лицо миссис Беван было прижато к стеклу, крючковатый нос расплющился, губы стиснулись, и мы бежали всю дорогу до Эверзли-роуд — на случай если вдруг она прыгнет.
На углу Дэн сказал:
— Я тебя должен оставить. Мне ещё сегодня скрипичное трио заканчивать.
— Я работаю сейчас над большой поэмой, — сказал я. — Про принцев, волшебников и всякое такое.
И мы пошли по домам — спать.
НЕОБЫКНОВЕННЫЙ КАШЛИК
Однажды под вечер, в том самом августе, который был особенно ослепителен и горяч, за несколько лет до того, как я понял, что счастлив, Джордж Хупинг, которого мы прозвали Кашлик, Сидни Эванс, Дэн Девис и я на крыше грузовика катили на побережье. Грузовик был шестиколесный, высокий, и очень удобно было с него плевать в крыши обходящих машин и бросаться яблочными огрызками в женщин на обочине. Один огрызок угодил пониже спины мотоциклисту, тот прянул вбок, мы оцепенели, и у Джорджа Хупинга побелело лицо. Если мы его собьем, спокойно рассуждал я, пока мотоциклиста заносило на изгородь, это — насмерть, и меня вырвет на брюки, и, может, Эванса тоже, и всех нас арестуют и повесят, только Джорджу Хупингу ничего не будет, потому что он без яблока.
Но грузовик пролетел мимо, мотоциклист врезался в изгородь, встал, пригрозил нам вслед кулаком, и я ему помахал фуражкой.
— Зря махал, — сказал Сидни Эванс. — Теперь он узнает, из какой мы школы.
Сидни был умный, смуглый, деловой, и у него был бумажник и кошелек.
— Считай, мы уже не в школе.
— Меня попробуй отчисли, — сказал Дэн Девис. Он не собирался переходить в следующий класс: решил податься к отцу в овощную лавку — деньги зарабатывать.
У всех у нас были рюкзачки, кроме Джорджа Хупинга — ему мать дала бумажный сверток, и сверток все время разваливался, — и ещё по чемодану. Я свой чемодан прикрыл плащом: там были инициалы «Н.Т.» и каждому понятно, что это чемодан моей сестры. Мы везли в грузовике две палатки, ящик с провизией, ещё ящик с чайниками, ложками, ножами и вилками, керосиновую лампу, примус, одеяла и простыни, граммофон, три пластинки и скатерть, которую нам дала мать Джорджа Хупинга.
Мы ехали на две недели в Россили, в поля над пятимильным плавным лукоморьем. Сидни и Дэн там уже были прошлым летом, вернулись черные, понабрались выражений, без конца рассказывали про танцы ночью у костра, про песни в постелях до зари, про то, как пристарковатые девчонки из училища под гогот мальчишек нагишом загорали в скалах. А Джордж пока больше чем на одну ночь из дому не отлучался. Да и то, как он однажды признался мне в выходной, когда дождь лил ливмя и делать было нечего, и мы торчали в бане и до посинения гоняли его морских свинок вдоль лавок — и то не далеко уехал, гостил в Сент-Томасе, в трех милях, у тетки, которая видела сквозь стены и знала, что миссис Хоскин готовит на обед.
— Далеко еще? — спросил Джордж, тайком запихивая поглубже в сверток подтяжки и носки и провожая жадным взглядом зеленые поля, убегающие вдаль так, будто наш грузовик — и не грузовик вовсе, а плот с мотором на океанских волнах. Джорджа буквально от всего тошнило, даже от лакричных лепешек и шербета, и только я один знал, что летом он носит подштанники, на которых вышита красными нитками его фамилия.
— Далеко-далеко, — сказал Дэн.
— Тысячи миль, — сказал я. — Россили в Соединенных Штатах. Мы устроимся на скале, которую колышет на ветру.
— Прикрепим её к дереву.
— Кашлик на такое дело пожертвует свои подтяжки, — сказал Сидни.
Грузовик взвыл на повороте.
— Оп-ля! Чувствуешь, Кашлик? На одном колесе! — А под нами, за полями и фермами, пуская на дальнем краю пушистый пароходный дымок, уже рассверкалось море.
— Видал, море внизу как сверкает, а, Дэн? — сказал я.
Джордж Хупинг притворился, что не замечает скользкого крена нашей крыши, устрашающей малости моря в далеком низу. Вцепившись в поручни, он сказал:
— А мой папа кита видел.
Он начал уверенно, но моментально сник. Надтреснутый дискант, в потугах нас убедить, сломался в неравной борьбе с ветром. Я понял — он сочиняет что-то такое, чтоб у нас волосы встали дыбом и проклятый грузовик встал бы как вкопанный.
— Твой отец травник. — А дымок на горизонте кучерявился белым фонтанчиком, и кит его выпускал через нос, свой черный нос, нос накренившегося парохода.
— И где он его держит, а, Кашлик? В бане?
— Он его в Мадагаскаре видел. У него клыки — вот как отсюда до… до…
— Как отсюда до Мадагаскара!
Но крутой подъем прервал начатый рассказ. Джордж забыл о подвигах папаши — нудного маленького человечка в ермолке и альпаковом пиджачке, день-деньской, бубня, простаивающего в набитой травами лавке, где страдающие радикулитом старцы и попавшие в беду девицы в сумраке ждали его консультаций — и, не отрывая глаз от несущейся на нас громады, ухватился за меня, за Дэна.
— Скорость пятьдесят миль!
— Тормоза отказали, Кашлик!
Как он метнулся от нас, как вцепился обеими руками в поручни — он тянул, он дрожал, он ногой пинал стоящий сзади ящик — и он провел грузовик за поворот, мимо каменного забора, вверх, по более пологому склону, к воротам развалющей фермы.
Сразу, от самых ворот вниз, к пляжу, сбегала тропа. Был прилив, и мы слышали плеск моря. Четыре мальчика на крыше — высокий, смуглый, с правильными чертами и речью, хорошо одетый, светский человек; с красными цевками, торчащими из обтрепавшихся, коротких рукавов, рыжий нескладеха; сутулый очкарик с зачаточным брюшком, вечно развязывающимися шнурками, невероятной походкой; и тощий, быстрый, маленький, вечно перепачканный, кучерявый — увидели впереди свой новый дом на две недели: густые, колкие изгороди — вместо стен; вместо сада — море; сортиром — зеленый овраг, и в самой середке — истрепанное ветром дерево.
Я помогал Дэну разгружаться, пока Сидни расплачивался с водителем, а Джордж бился с калиткой, заглядевшись на отделенных ею уток. И грузовик укатил.
— Давайте построим палатки возле дерева! — сказал Джордж.
— Поставим, — сказал Сидни, отпирая для него калитку.
И мы их поставили — в уголку, от ветра подальше.
— Кто-то должен разжечь примус, — сказал Сидни, и, после того как Джордж обжег себе пальцы, мы уселись возле спальной палатки и говорили про автомобили и радовались, что мы на воле, вместе; мы лениво наслаждались, и все мы помнили, что море плещет о скалы совсем близко внизу и потом откатывает и катит вдаль, а завтра мы будем купаться, играть в мяч и, может быть, мы встретим трех девочек. Старшая — для Сидни, самая некрасивая — для Дэна, самая младшая — для меня. Джордж, разговаривая с девочками, разобьет очки. Слепой как крот, он будет вынужден уйти и наутро скажет: «Простите, что вас бросил, я одно дело вспомнил».
Был шестой час.