Джек потихоньку спускался в балку — руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит — руки в карманах — и раскачивается, как Келли
, в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» — но брюки меня спасли, я качался, цеплялся — волшебная, немыслимая минута, — но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила».
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.
Миссис Уильямс сказала: «Всего наилучшего» — и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла.
Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком.
В ГОСТЯХ У ДЕДУШКИ
Среди ночи я был вырван из сна, где длинными змеями извивались хлысты и лассо, где несло по горным тропам кареты, где кони ветром летели над кактусами, и я услышал, как старик за стенкой кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и цокает языком по нёбу.
Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги.
— Тпр-ру, милые! — кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык — на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал — надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: «Н-но!» — громко, как бык с мегафоном.
Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони.
— Случилось что, а, дед? — спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках.
Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал:
— Нечего мне вопросы задавать! — Помолчал и спросил с хитрецой:
— У тебя кошмары бывают, парень?
Я сказал:
— Нет.
— Бывают, бывают.
Я объяснил, что проснулся оттого, что он орал на лошадей.
— А я что говорю? Объедаться не надо на ночь. Где это видано, чтоб в спальне лошади были?
Он порылся под подушкой, вытащил звякающий мешочек, развязал осторожно тесемки. Положил мне на руку золотой, сказал: «Пряник купи». Я сказал ему «спасибо» и «спокойной ночи».
Закрывая за собой дверь, я слышал, как он громко, весело кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и качается на тряской дороге постель.
Утром я проснулся оттого, что ретивые кони неслись по мебелью загроможденной долине и большие, хмурые люди, сразу на шести конях верхом, охлестывали их горящими простынями.
Дедушка за завтраком сидел весь в черном. После завтрака он сказал:
— Ночью ветер ревел как полоумный, — сел в кресло у огня и стал делать шарики из глины для обжига. Потом он взял меня с собой гулять, по улицам Джонстауна и в поля вдоль Лланстефанской дороги.
Кто-то, с гончей, сказал: «С добрым вас утречком, мистер Томас» и, когда оба они, одинаково тощие, исчезли в низкорослом лесу, куда им запрещало входить объявление, дедушка сказал:
— Слыхал, как к тебе обращаются? Мистер!
Мы шли мимо низких домишек, и все, кто стоял навалясь на плетень, поздравляли дедушку с чудным утром. Мы прошли рощу, полную голубей; рубя крыльями ветки, они взлетали на самые макушки. Под тихие их голоса и шумный, ошеломленный лёт дедушка выговорил так, как кричат с другого конца поля:
— Услыхал бы ты ночью этих птах, небось разбудил бы меня, — мол, по деревьям лошади скачут.
Мы еле плелись назад, дедушка устал, и тот, тощий, вышагивал из запретного леса, неся на руке зайца — нежно, как руку девушки в меховой шубке.
За день до отъезда меня возили в Лланстефан на маленьком, хилом, запряженном в двуколку пони. Дедушка будто бизоном правил — так туго натягивал вожжи, так яростно щелкал хлыстом, так безбожно распугивал игравших на дороге мальчишек, так лихо раскорячась стоял в своих гетрах и клял норовистость и прыть едва ковылявшего пони.
— Поберегись! — кричал он у каждого поворота и натягивал вожжи, надсаживался, потел, как резиновой дубинкой размахивал хлыстом. А когда бедное животное одолевало угол, дедушка поворачивался ко мне с нежной улыбкой:
— Выдюжили, парень!
Мы добрались до стоявшего на взгорке Лланстефана, и дедушка поставил двуколку под вывеской «У Эдвинсфорда», потрепал пони по морде, угостил его сахаром и сказал:
— Ты маленький, слабенький пони, Джим, где уж тебе таких дюжих малых возить.
Дедушке дали крепкого пива, а мне лимонаду, и он расплатился с миссис Эдвинсфорд золотым из звякающего мешочка; она спросила его про здоровье, а он сказал, что Ллангадок для легких пользительней. Мы ходили смотреть на кладбище и на море, посидели в леске под названием Дубки, постояли на эстраде среди леска, где на Иванову ночь пели приезжие и где из года в год выбирали мэром местного дурака. На кладбище дедушка постоял, показал на литые ворота и надгробья с ангелами, на деревянные простые кресты и сказал:
— Никакого смысла нет здесь лежать.
Домой возвращались мы бешено. Джим опять был бизоном.
В последнее утро я поздно очнулся от снов: по лланстефанским водам плыли парусники, длинные, как пароходы; небесные хоры в Дубках, в облачении бардов, но в куртках с медными пуговицами, на каком-то странном валлийском пели песни отплывавшим матросам. Дедушки за завтраком не было, он рано встал. Я бродил по полям с новой рогаткой, стрелял чаек над Toy и грачей на деревьях в саду у пастора. Теплый ветер задувал с тех мест, где ещё держалось лето; утренний туман поднимался с земли, плавал между ветвями, прятал всполошенных грачей. На ветру и в тумане мои камешки взлетали легко, как градины в перевернутом вверх тормашками мире. За все утро я не сбил ни одной птицы.
Я сломал рогатку и пошел обедать через пасторский сад. Когда-то, дедушка мне рассказывал, пастор купил трех уток на Кармартенской ярмарке и вырыл для них посреди сада пруд; но они уходили к сточной канаве под рушащимся крыльцом и плавали и крякали там. Дойдя до конца садовой тропы, я глянул в дыру плетня и увидел, что пастор прорыл через декоративные камни туннель между сточной канавой и прудом и крупными буквами написал: «Дорога к пруду».
Утки по-прежнему плавали под ступеньками.
В доме дедушки не было. Я пошел в сад, но нет, и там не было дедушки, он не разглядывал там деревья. Я крикнул человеку, который налегал на лопату в поле за нашим плетнем:
— Вы не видали моего дедушку?
Не переставая копать, он кинул через плечо:
— Видел я его, он в куртке своей.
Грифф, парикмахер, жил в соседнем доме. Я крикнул ему в открытую дверь:
— Мистер Грифф, вы моего дедушку не видели?
Он выскочил в одном жилете.
Я сказал:
— Он в своей выходной куртке.
Я не знал, важно это или нет, но дедушка только по ночам надевал свою куртку.
— Дедушка был в Лланстефане? — встревожился мистер Грифф.
— Мы туда ездили вчера на двуколке, — сказал я.
Он бросился в дом, и я слышал, как он там говорит по-валлийски, и он снова вышел — в своем белом халате и с цветной полосатой тросточкой. Он зашагал по деревенской улице, а я побежал рядом.
Мы остановились возле дома портного, и он крикнул: «Дэн!» — и Дэн-портной шагнул из дверного проема, в котором он сидел совсем как индийский жрец, только на голове — котелок.
— Дэй Томас надел свою куртку, — сказал мистер Грифф, — и он был в Лланстефане.
Пока Дэн-портной разыскивал плащ, мистер Грифф шагал уже дальше.
— Уилл Эванс! — крикнул он возле плотницкой. — Дэй Томас был в Лланстефане, и он надел свою куртку.
— Сейчас Моргану скажу, — крикнула плотничиха из стучащей, свистящей тьмы.
Мы останавливались возле лавки мясника, и у дома мистера Прайса, и мистер Грифф выкрикивал свое сообщение, как городской глашатай.
Мы собрались все вместе на площади Джонстауна. У Дэна-портного был велосипед, у мистера Прайса — двуколка. Мистер Грифф, мясник, Морган-плотник и я залезли в шаткую двуколку и затряслись в сторону Кармартена. Портной нам прокладывал путь, и так гудел, будто мы спасаемся от разбойников или пожара, и старушка в конце улицы бросилась от калитки в дом как ошпаренная. А ещё одна женщина махала большим платком.
— Куда мы едем? — спросил я.
Дедушкины соседи были торжественны, как старики в черных шляпах и сюртуках на подступах к ярмарке. Мистер Грифф покачал головой и пробормотал:
— Вот не думал я, что Дэй Томас снова такое отмочит.
— Да уж, после того-то раза, — печально сказал мистер Грифф.
Мы тряслись дальше, одолели Холм Конституции, загрохали вниз, в Ламмас-стрит, а портной все звенел, и от него с визгом спасалась собака. Когда мы цокали по булыжникам к мосту через Toy, мне вспоминалась дедушкина ночная езда, сотрясавшая постель и стены, мне виделась куртка, лоскутная голова в мерцании свечи — улыбка и лохмы. Вдруг портной повернулся на сиденье, велосипед качнулся, запнулся.
— Я вижу Дэя Томаса! — крикнул портной.
Двуколка загрохотала по мосту, и я увидел дедушку: куртка сияла пуговицами под солнцем, на дедушке были тесные черные выходные брюки и высокая пыльная шляпа — я её видел в шкафу на чердаке, — он в руке держал старый мешок. Он с нами поздоровался.
— С добрым утром, мистер Прайс, — сказал он, — и мистер Грифф, и мистер Морган, и мистер Эванс.
Мне он сказал:
— С добрым утром, малец.
Мистер Грифф устремил в него свою цветную тросточку.
— Интересно, что это вы делаете в Кармартене на мосту среди бела дня, — сказал он строго, — в парадной куртке и своей старой шляпе?
Дедушка не ответил, он только наклонил к речному ветру лицо, и борода у него плясала и колыхалась, будто он говорит, а он смотрел, как по берегу черепахами ползли рыбаки, неся на себе свои плетеные лодчонки.
Мистер Грифф поднял усеченную эмблему своего ремесла:
— И куда же, интересно, вы собрались с этим старым черным мешком?
Дедушка сказал:
— Я иду в Ллангадок, чтоб меня там похоронили.
И он следил, как лодчонки-панцири тихо соскальзывают на воду, а чайки сокрушаются над полной рыбы водой так же горько, как простонал мистер Прайс:
— Но ты же не умер еще, Дэй Томас!
Дедушка минутку подумал, потом он сказал:
— В Лланстефане лежать нету смысла. В Ллангадоке земля удобней. Сколько хочешь ногами дрыгай — в море не угодишь.
Соседи обступили его. Говорили:
— Вы же не умерли, мистер Томас.
— Зачем вас хоронить?
— Никто не собирается вас хоронить в Лланстефане.
— Поехали домой, мистер Томас.
— Там крепкого пивца выпьете.
— С пирожком.
Но дедушка твердо стоял на мосту, и мешок прижимал к себе, и смотрел на бегущую воду, на небо, как уверенный в своей правоте пророк.
ПАТРИЦИЯ, ЭДИТ И АРНОЛЬД
Маленький мальчик на маленьком заднем дворе — невидимый поезд, гуимдонкский скорый — прошуршал до сияния начищенными колесами по крошкам для птиц, по вчерашнему снегу, выпустил бледный и тоненький, как дыхание, дымок в серое холодное небо, посвистел под бельевой веревкой, смел собачью миску у остановки Прачечная и шипел, затихая, вращая поршнями, пока няня опускала жердину, отшпиливала пляшущие одежки, выказывала под мышками темные пятна и кричала через забор:
— Эдит, а Эдит, поди-ка сюда, что скажу.
Эдит влезла на две бочки по ту сторону забора, крикнула в ответ:
— Здесь я, Патриция, — и её голова подскочила над битым стеклом.
Он дал задний ход, отвел своего «Летучего Валлийца» от прачечной к угольной яме, изо всех сил нажал на тормоз — на молоток у себя в кармане. Служители в мундирах повыскакивали с горючим; он сказал пару слов откозырявшему кочегару, и поезд снова двинулся в путь, обогнул Китайскую Стену в колючках против кошек, прошел заледенелыми реками водостоков и помчал по туннелю в угольной тьме. Но сквозь взвизги и сквозь свистки он все время внимательно слушал, как Патриция и соседкина, миссис Льюис, служанка болтали, когда им полагалось работать, и его маму обзывали миссис Тэ и грубо говорили про миссис Лэ.
Патриция сказала:
— Миссис Тэ до шести не придет.
А соседская Эдит ответила:
— Старуха моя, миссис Лэ, на Низы подалась, мистера Роберта вызволять.
— Опять загулял, — прошептала Патриция.
— Загулял, убежал, ухилял, — крикнул мальчик из угольной ямы.
— Смотри у меня, изваляешься — убью, — рассеянно уронила Патриция.
Она и не подумала его удерживать, когда он полез на кучу угля. Преспокойно встал наверху — Хозяин Угольной Горы, — подпирая головой крышу, и слушал их взволнованный говор. Патриция чуть не плакала, Эдит ревела в три ручья, покачиваясь на ненадежных бочках.
— А я на угольной куче стою, — сказал он и подождал гнева Патриции.
Она сказала:
— Не хочу я его видеть, сама иди.
— Нет, обязательно, обязательно пойдем вместе, надо же убедиться.
— Не хочу я убеждаться.
— Я не могу, не могу, Патриция, ну пойдем.
— Иди сама, он тебя ведь ждет.
— Ну, Патриция!
— А я лицом на углях лежу, — сказал он.
— Нет уж, сегодня твоя очередь. А я знать ничего не хочу. Буду думать, что он меня любит, и все.
— Ох, ну ладно тебе, Патриция! Ты идешь или нет? Мне надо послушать, что он скажет.
— Ладно. Через полчасика. Я тебя кликну.
— Иди скорей ко мне, — сказал мальчик. — Я чумазый, как Господь знает кто.
Патриция подбежала к угольной яме:
— Что за выражения! А ну немедленно слазь!
Бочки заскользили, Эдит исчезла.
— Чтоб больше я такого не слышала. Ой! А костюмчик-то! — И Патриция поволокла его в дом.
Она велела ему переодеться тут же у неё на глазах.
— А то мало ли…
Он снял брючки, прыгал вокруг нее, кричал:
— Погляди на меня, Патриция!
— Веди себя как следует, — сказала она, — а то в парк не возьму.
— Значит, я пойду в парк!
— Да, мы все пойдем, я, ты и соседская Эдит.
Он оделся поаккуратней, чтоб её не сердить, поплевал на руки, пригладил волосы. Она, кажется, не замечала, ни какой он аккуратный, ни какой он тихий. Стискивала свои большие руки, смотрела вниз, себе на брошку. Крупные, плотные руки-грабли, мощные пальцы и плечи широкие, мужские.
— Ну какой я? Удовлетворительный? — спросил он.
— Надо же, какое длинное слово, — сказала она и любовно его оглядела. Подняла, усадила на комод. — Ну вот, ты теперь с меня ростом.
— Только помоложе, — сказал он.
Он знал: сегодня такой день, когда все на свете может случиться. Например, снегу навалит столько, что можно кататься с горки. Американские дядюшки, хоть дядюшек у него не было, возьмут и заявятся с револьверами и сенбернарами. Или загорится лавка Фергюссона и все кульки порассыплются по мостовой. И он нисколько не удивился, когда она склонила тяжелую, черно-гладкую голову ему на плечо и шепнула в воротник:
— Арнольд, Арнольд Мэтьюз.
— Ну-ну, будь хорошей девочкой, — сказал он и провел пальцем ей по пробору, подмигнул себе самому в зеркало за её спиной, оглядел платье у неё на заду. — Ты плачешь?
— Нет.
— Нет, плачешь, я же чувствую — мокро.
Она утерла глаза рукавом.
— Смотри не говори никому, что я плакала.
— Скажу, всем-всем скажу — и миссис Тэ, и миссис Лэ, и полисмену скажу, и Эдит, и папе, и мистеру Чэпмэну, скажу: Патриция плакала у меня на плече, нюни распустила, два часа ревела, целый чайник наплакала. Ну конечно, я никому не скажу.
И только он, Патриция и Эдит отправились в парк — повалил снег. Вдруг крупные хлопья стали падать на голую горку, и небо нахмурилось, как в сумерки, хотя всего было три часа дня. Другой какой-то мальчик, где-то у домов, громким криком встречал первые хлопья. Миссис Оки Эванс открыла окно в фонаре своего «Вешнего Луга», высунула голову, руки — собралась, что ли, снег ловить? Он обреченно ждал, когда Патриция скажет: «Домой давай живо, снег!» — схватит его за шкирку и поволочит домой, пока ноги не промочил. Наверно, Патриция не заметила снега, думал он, стоя на горке, — хоть снег валил сплошняком, хлестал её по лицу, нахлобучкой ложился на черную шляпку. Он боялся слово сказать, чтоб она не очнулась, пока они заворачивали за угол на дорогу к парку. Отстал, чтоб снять шапку и набрать снегу в рот.
— Шапочку-то надень, — обернулась Патриция. — Насмерть хочешь простыть, да?
Заправила ему шарфик в пальто, сказала Эдит:
— Будет он тут под снегом стоять, как думаешь? Придет, нет? Ко мне по средам всегда бегал — снег не снег, дождь не дождь.
Кончик носа у неё покраснел, щеки горели, как угли, она на снегу была красивей, чем летом, когда мокрые волосы свисали на лоб и по спине расползалась горячая полоса.
— Придет, — сказала Эдит. — Как-то в пятницу жуть что творилось, а он тут как тут. Куда он денется, некуда ему идти, он всегда здесь. Бедный Арнольд!
Она была беленькая, чистенькая, в пальто с меховым воротником и в два раза меньше Патриции. Шагала через густой снег так, будто за покупками шла.
— Чудесам не будет конца! — громко сказал он сам себе. Вот Патриция ему разрешила гулять под снегом, вот он в компании двух взрослых девушек вышагивает в буран. Он сел на дорогу.
— А я на санках сижу, — сказал он. — Покатай меня, Патриция, я эскимос.
— А ну давай вставай, лодырь, или сейчас же домой пойдешь.
Он понял, что это она шутит.
— Любимая Патриция, прекрасная Патриция, — сказал он, — ну потяни меня, я на заднице покатаюсь.
— Еще одно нехорошее слово, и я скажу, сам знаешь кому.
— Арнольду Мэтьюзу!
Патриция и Эдит тесней прижались друг к дружке.
— Он все замечает, — шепнула Патриция.
Эдит сказала:
— Не хотела бы я на твою работу.
— Ой, — сказала Патриция, схватила его руку и сжала в своей. — Да я его ни на какие сокровища не променяю!
Он по гравийной дорожке бежал к главной аллее парка.
— Я баловник! — кричал он. — Я баловник! Патриция меня балует!
Скоро парк весь станет белый. Уже замутились деревья вокруг фонтана и пруда, и в облаке скрылось училище на поросшей утесником горке.
Патриция и Эдит по крутой тропке взбирались к навесу. Запретным газоном он скользнул мимо них, наткнулся на голый куст — удар, колючки, — но ничего, он во весь голос орал, невредимый. Теперь девушки переговаривались печально. Под заброшенным навесом они встряхнули пальто, осыпав снег на скамейки, и уселись рядком, под окном кегельного клуба.
— Мы в самый раз пришли, — сказала Эдит. — В такой снег минута в минуту мудрено явиться.
— Можно я тут поиграю?
Патриция кивнула.
— Только тихонько играй. И поосторожней со снегом.
— Снег, снег, снег! — И он выгреб его из желоба и скатал снежок.
— Может, он на работу устроился… — сказала Патриция.
— На работу? Арнольд?
— Вдруг он вообще не придет?
— Придет, обязательно. И давай не надо, Патриция.
— Письма-то захватила?
— В сумочке они у меня. Ты сколько получила?
— Нет, это сколько ты получила, Эдит?
— Не считала.
— Дай хоть одно поглядеть, — сказала Патриция.
Он уже притерпелся к этой их болтовне. Сидят, две старые дуры, под заброшенным навесом, плачут неизвестно из-за чего. Патриция читала письмо и шевелила губами.
— Он и мне так говорил, — сказала она. — Что я его звездочка.
— А начинал: «Сердце мое»?
— «Сердце мое» — всегда.
Эдит зарыдала по-настоящему, в голос. Он стоял со снежком в руке и смотрел, как она раскачивается на скамейке, уткнувшись в мокрое пальто Патриции.
Похлопывая Эдит по плечу, гладя её по голове, Патриция говорила:
— Вот явится, я ему скажу пару ласковых!
Кто — «вот явится»? Он высоко запустил своим снежком, и снежок упал с высоты очень тихо. Плач Эдит отдавался в пустом парке тоненьким, жидким свистком, и, не желая иметь ничего общего с этими дурами, устроясь подальше — вдруг кто-нибудь явится, взрослый, например, в сапогах по бедро или ядовитый мальчишка постарше, — он насыпал снеговую кучу у сетки теннисного корта и запустил в неё руки, как пекарь. Он раскатывал, он месил снег, лепил из него булки и приговаривал: «Вот как это делается, леди и джентльмены».
Эдит подняла голову, сказала:
— Нет, пообещай мне, Патриция, что ты с ним не допустишь грубостей. Все тихо-мирно.
— Писать «сердце мое» и мне и тебе, — взвилась Патриция. — А туфли он снимал с тебя, было такое? И дул тебе на пальцы и…
— Нет, перестань, не надо, молчи! — Эдит приложила руки к щекам. — Да, было, — сказала она.
— Эдит кто-то надул, — сказал он сам себе, фыркнул и ушел на другую сторону навеса. — Эдит ходила на базар. — Он расхохотался громко и вдруг замер: молодой человек без пальто сидел на угловой скамейке и дул себе на лодочкой сложенные ладони. В белом шарфе и клетчатой шапочке. Увидел мальчика и надвинул шапочку на глаза. Руки у молодого человека были синие, и желтые кончики ногтей.
Он поскорей побежал обратно к Патриции.
— Патриция! Там человек!
— Где?
— С другой стороны навеса. Без пальто и вот так руки греет.
— Арнольд Мэтьюз, Арнольд Мэтьюз, ты тут, мы знаем! — крикнула Патриция, и долгая минута прошла, и молодой человек, приподнимая шапочку и улыбаясь, появился из-за угла и оперся о деревянный столб.
Брюки синего лоснящегося костюма расширялись книзу; плечи были высокие, твердые, острые по краям; сверкали остроносые лаковые ботинки; и торчал красный платочек из нагрудного кармашка; он не побывал под снегом.
— Вы, оказывается, знакомы, — сказал он громко, оглядывая красноглазых девушек и мальчика, застывшего с разинутым ртом возле Патриции, с полными карманами снежков.
Патриция встряхнула головой; боком, на один глаз сползла шляпка.
— Поди сюда и сядь, Арнольд Мэтьюз, ты нам ответишь на кое-какие вопросы, — сказала она тем своим голосом, каким разговаривала в день стирки, и поправила шляпку.
Эдит вцепилась ей в плечо:
— Патриция! Ты пообещала. — Она кромсала носовой платок. По щеке катилась слеза.
Арнольд сказал тихо:
— Скажите мальчонке, пусть побежит куда-нибудь, поиграет.
Он побежал за навес, а когда вернулся, услышал, как Эдит говорит: «У тебя на локте дырка, Арнольд», а молодой человек стряхивает с ботинок снег и разглядывает сердца и стрелы на стене за головами у Эдит с Патрицией.
— С кем ты гулял по средам? — спросила Патриция. Она держала в корявых пальцах письмо Эдит, прижимала к забрызганному воротнику.
— С тобой, Патриция.
— С кем ты гулял по пятницам?
— С Эдит, Патриция.
Мальчику он сказал:
— А вот ты, сынок, можешь слепить снежок с футбольный мяч?
— И с два даже мяча могу.
Арнольд повернулся к Эдит:
— Ты откуда знаешь Патрицию Дэвис? Ты же в Бринмилле работаешь.
— Нет, теперь в Гуимдонкине, — сказала она. — Я ещё тебя не видела, не сказала. Сегодня сказать хотела, да вот… узнала. Как ты мог, Арнольд? В мой выходной со мной, а по пятницам — с Патрицией!
Снежок превратился в низенького снеговика с грязной скособоченной головой, зато он ему отдал свою шапку. И снеговик курил карандаш.
— Я никого не хотел обидеть, — сказал Арнольд. — Я вас обеих люблю.
Эдит взвизгнула. Мальчик прыгнул, и снеговик рухнул с разбитой спиной.
— Не ври, как это так — обеих? — крикнула Эдит и замахнулась сумочкой на Арнольда. Сумочка расстегнулась, пачка писем вывалилась на снег.
— Слабо тебе подобрать, — сказала Патриция.
Арнольд не шелохнулся. Мальчик разыскивал свой карандаш в останках снеговика.
— Выбирай, Арнольд Мэтьюз. Выбирай прямо сейчас.
— Я или она, — сказала Эдит.
Патриция повернулась к Арнольду спиной. Эдит застыла с открытой, болтающейся на локте сумочкой. Метель, налетев на пачку, ворошила верхнее письмо.
— Ну, вы обе, — сказал он, — обе с катушек долой. Сядьте, поговорим. Ну не плачь ты, Эдит. Сотни мужчин любят не по одной женщине, неужели не читала? Нельзя же так, Эдит. Ну, будь умницей.
Патриция разглядывала стрелы, сердца, старые имена. Эдит смотрела, как треплет письма метель.
— Я выбираю тебя, Патриция, — сказал Арнольд.
Патриция все стояла к нему спиной. Эдит открыла рот, чтобы закричать, но он приложил палец к губам. И что-то шепнул, беззвучно, чтоб не услышала Патриция. Мальчик видел — он уговаривал, успокаивал Эдит, но та все равно завизжала, выскочила из-под навеса и побежала по тропке, и сумочка била её по бедру.
— Патриция, — сказал Арнольд, — повернись ко мне. Я все сказал. Я тебя выбираю, Патриция.
Мальчик присел на корточки и нашел свой карандаш, насквозь проткнувший снеговику голову. Разогнулся и увидел Патрицию с Арнольдом под ручку.
Снег ему промочил карман, таял в ботинках, забирался за воротник.
— Ох, ну на кого ты похож? — Патриция к нему бросилась, взяла за руки. — Весь до ниточки!
— Просто немножечко снега, — сказал Арнольд, вдруг оказавшийся один под навесом.
— Ну да, немножечко снега, он как льдышка холодный, и ноги хоть выжимай. Сейчас же идем домой!
Все трое стали карабкаться по тропе к главной аллее, и Патриция оставляла под валящим снегом большие, как лошадиные, следы.
— Смотри, вон наш дом! И крыша белая!
— Скоро, скоро придем, моя рыбка.
— Я лучше на улице останусь, буду снеговика лепить, такого, как Арнольд Мэтьюз.
— Ш-ш! Мама ждать будет. Надо идти домой.
— Ничего она не будет. Она с мистером Робертом загуляла. Загуляла, убежала, ухиляла!
— Ты прекрасно знаешь, что мама пошла по магазинам с миссис Партридж, и нечего сочинять разные глупости.
— А вот Арнольд Мэтьюз сочиняет. Сказал, что любит тебя больше Эдит, а сам ей что-то шептал у тебя за спиной.
— Клянусь, это неправда, Патриция. Я совсем не люблю Эдит.
Патриция остановилась.
— Не любишь Эдит?
— Нет, говорю тебе, я тебя люблю. Я совсем её не люблю. Ох ты, Господи! Да что ж это такое! Ты не веришь? Я тебя люблю, Патриция. Эдит мне — никто. Ну просто я с ней встречался. Я же всегда в парке.
— А ей говорил, что любишь.
Мальчик оторопело стоял между ними. Почему Патриция так рассердилась? Лицо красное, глаза сверкают. Грудь ходуном. Сквозь дырку в чулке он видел длинные черные волоски. Ну и ножища. Я весь с эту ногу, — он думал. — Мне холодно. Я чаю хочу. У меня в ширинке снег.
Арнольд медленно пятился по тропе.
— Я ей должен был сказать, а то бы она не ушла. Я должен был, Патриция. Ты же видела, она какая. Я её ненавижу! Честное слово!
— Р-раз! Р-раз! — крикнул мальчик.
Патриция отвесила Арнольду одну оплеуху, другую, дергала его за шарф, колотила локтями. Она избивала его и орала не своим голосом:
— Я тебе покажу, как обманывать Эдит! Свинья ты эдакая! Поганец! Я тебе покажу, как сердце ей разбивать!
Он заслонял от неё лицо, пятился, шатался.
— Патриция! Патриция! Не бей меня! Люди смотрят!
Когда Арнольд упал, две женщины с зонтиками вынырнули из-за куста под валящим снегом.
Патриция стояла над ним:
— Ей врал и мне будешь врать? Вставай, Арнольд Мэтьюз.
Он встал, поправил шарф, утер глаза красным платочком, приподнял шапочку и побрел к навесу.
— А вы? — Патриция повернулась к любопытным. — Постыдились бы! Две старые карги, снежком играются.
Те метнулись за свой куст.
А они с Патрицией, взявшись за руки, пошли снова к главной аллее.
— Я же снеговику шапку оставил! — вспомнил он. — Мою любимую шапку!
— Беги скорей. Семь бед — один ответ. Уж мокрее мокрого.
Он еле нашел свою шапку под снегом. В углу под навесом сидел Арнольд и читал письма, которые вывалила Эдит, медленно переворачивал мокрые листы. Арнольд его не видел, и он, стоя за столбом, не стал мешать Арнольду. Тот внимательно читал каждый лист.