— Дон Мигель! — строго одергивает его ректор. — Следите за своим языком! Человек, одержимый бесовским искушением, должен умерщвлять свою плоть, отказать ей во всех чувственных радостях и во всех прочих наслаждениях, он должен явить покорность себе подобным, отречься от гордыни и отвергнуть злато.
— Но на золото я могу купить отпущение грехов, если я согрешил, — насмешливо бросил Мигель.
— Он кощунствует! Кощунствует! — закричал Паскуаль, неотступно подстерегающий удобный случай поймать Мигеля на ереси и донести на него.
— Золото — проклятие! — взгремел ректор. — Это — змеиное гнездо, где высиживаются лень, причуды, жажда наслаждений. Вспомните своего Сенеку — золото не сделает нас достойными бога! Милосердные боги — из глины. Deus nihil habet![14]
Мигель нахмурился. Грегорио каким-то образом узнал и передал Мигелю, что архиепископ вызывал ректора и повелел ему строго бдить над душою Маньяры, ибо душу эту надо во что бы то ни стало приуготовить для духовного сана. Поэтому Мигель считает ректора главным своим противником и нападает на него открыто и дерзко.
— Не могу поверить тому, что ваше великолепие презирает золото…
— Остановитесь, Мигель! — восклицает ректор. — Там, где уважение обязательно…
— Сделаем опыт, — возбужденно продолжает Мигель. — Я положу сюда тысячу золотых дублонов. Кто из вас всех, сидящих здесь, не продаст за них незапятнанность души?
— Еретик! Еретик! — беснуется Паскуаль, а Альфонсо ест глазами кошелек Маньяры.
— Довольно! — кричит ректор, поднимаясь на носки. — Вы совершили ужасное кощунство, вы оскорбили меня и поплатитесь за это, я не допущу вас к экзаменам…
Он осекся, ибо Мигель в самом деле кладет на кафедру большой кошелек, в котором звенит золото.
В аудитории стало тихо, как в мертвецкой.
У ректора дрожат руки, нервно подергивается лицо.
— Это золото, — холодно произносит Мигель, — я приношу в дар коллегии иезуитов. Прошу, ваше великолепие, принять его.
Тишина длится, от нее теснит грудь и трудно дышать. Паскуаль стоит мрачный, впившись в ректора глазами, подобными туче в безветрии.
Ректор провел рукой по вспотевшему лбу, медленно поднял кошелек и сказал, задыхаясь:
— Принимаю ваш дар, дон Мигель, и благодарю от имени коллегии. Но вас, за ваши кощунственные и оскорбительные речи, я предложу коллегии докторов Осуны исключить из университета.
Он удалился в глубокой тишине. Студенты облегченно вздохнули.
— Сколько было в кошельке? — хрипло спрашивает Альфонсо.
— Запомните еретические речи Маньяры! — шепчет соседям Паскуаль.
— Что ты натворил! — ужасается Диего. — Теперь тебя исключат…
— Нет, — отвечает Мигель. — Ты и не знаешь, Диего, до чего я сам поражен, что ректор взял золото. Имеет ли Осуна цену хотя бы горчичного зерна, если состоит из таких характеров? Увидишь, меня не исключат. Еще один кошелек выкупит мою грешную душу, которую я не желаю избавлять от еще более грешного тела.
— Негодяй, мерзавец, дьявол! — скрипит зубами Паскуаль, и его худые плечи бессильно опускаются.
Мигель прошел мимо, даже не взглянув на него.
— Эй, приятели! — кричит Альфонсо. — Идем со мной к собору! Увидим роскошное зрелище — свадьбу!
— Чью?
— Сегодня живописец Бартоломе Эстебан Мурильо берет в жены благородную донью Беатрис де Кабрера-и-Сотомайор из Пиласа!
— Да здравствуют Мурильо и его Беатрис! — кричит Диего. — К собору! К собору!
На реке Гвадалквивире
И, наверно, в целом мире
Ты прекрасней всех…
Парни в праздничной одежде, обнявшись, раскачиваются в такт песни, притопывают. Над ними, на балконе отчего дома, в облаке воздушных кружев, словно возносится Эсперанса. Роза ветров говорит нам, что в той стороне — полночный край, и Полярная звезда стоит над головою красавицы. Ночной сторож трубит пятый час по заходе солнца, старухи давно уснули, спросонья мурлычут колыбельные внукам. Старики же, сельские патриархи, бодрствуют над оловянными чашами, и гигантские тени мечутся по деревне.
На площади пылают костры, и ароматный дым беспокоит обоняние бродячих псов. Месяц, желтенький серп, вонзился в Млечный Путь, косит белые цветы.
— Звезда упала!
— Тебе на счастье, Эсперанса!
Мужчины доблестно пьют. Вино пропиталось теплой тьмой, разогревшейся кровью. Девушки с цветами в волосах втягивают ноздрями запахи ночи, глаза парней затуманены винными парами и восхищением перед красавицей на балконе.
На реке Гвадалквивире
И, наверно, в целом мире
Ты прекрасней всех…
А ритм этой ночи — неспешный и плавный, сравним его с тихим полетом архангелов над гребнями гор, с покачиванием красных бумажных фонариков на ветвях каштана или почтовой кареты, поднимающейся в гору по травянистой дороге, или с тем, как вздымаются и опадают бока лошади, идущей шагом.
А ночь горяча, как пылающий очаг, и все, что она обнимает, утратило тяжесть земную. В двадцатый день своего рождения празднует Эсперанса помолвку с Луисом.
Праздник помолвки, начавшийся петушиными боями — где, как положено, верх одержал белый петух Луиса, — льется, как в глотки вино, и сладость его переливается в бархатную ночь.
Эсперанса при всех поцеловала своего жениха. После этого он неверными шагами спустился на площадь, к поющим товарищам.
— Вы уже опьянели, не так ли? — кричит Луис.
— Малость, самую малость, Луис!
— На здоровье! Пьете-то ведь на мой счет! В мою честь!
— В честь Эсперансы, Луис!
— Разве это не одно и то же? — хорохорится жених, пьяно шатаясь. — Я тут хозяин! Поняли? И ее хозяин!
Голоса раскачали ночь:
На реке Гвадалквивире…
Ты прекрасней всех…
Все качается — тьма, сгустившаяся за овинами, огни, бедра, стоны гитары, мечты и рука, поднимающая чашу.
Деревня отправляется на покой.
Девушки с цветами в волосах машут на прощанье Эсперансе, уходят с песней:
Молодость весельем пенится.
Ночь пройдет — все переменится!
Шепот ласковый листвы…
Засыпай…
Крадутся сны…
Парни, заплетаясь ногами, шеренгой тащатся за ними. Последними уходят старики: они — соль деревни, им завершать все, что происходит, мудростью слов своих. Запах бальзама — словно тихий, качающийся напев.
Усталость. Дремота. Деревня ложится, потухают костры, ночной сторож задул фитили в бумажных фонариках, Эсперанса гасит лампу на балконе и, устремив глаза в темноту, на ощупь расчесывает свои пышные русые волосы черепаховым гребнем.
До сих пор был плавным и медленным ритм этой ночи, но вот он внезапно меняется.
Собаки учуяли чужого, залаяли.
Тень пересекла площадь, и Мигель вошел в комнату Эсперансы, где в сиянии свечи белеет разостланная постель.
Девушка в изумленье отшатывается.
— Губы! — властно требует Мигель — он надеется утопить в насилии скорбь по Соледад, гнев на Марию. Ведь он — господин, и смеется над тобою, Грегорио! Недалекий моралист…
— Нет! — отвечает Эсперанса. — Вы ворвались силой. Без моего согласия. Что вам от меня надо, сеньор?
Мигель хмурится.
— Губы! — коротко приказывает он, и девушка в испуге отступает, но тут он схватил ее и поцеловал.
Она вырвалась, дышит учащенно.
— Как вы смеете, сеньор?! Я — не продажная девка!
— Ты мне нравишься.
— Сегодня я обручилась… Нельзя… Уходите!
Напрасны слова, напрасно сопротивление.
Колеблется племя свечи, Мигель лежит рядом с девушкой, смотрит в потолок. Эсперанса склонилась над ним.
Ускользая от этого взгляда, он поднялся с ложа, которое кажется ему сейчас гробом — так сильно в нем чувство горечи и вины.
Мигель молчит. Девушка плачет.
Мигель берет свой плащ.
— Вы уходите? Без единого слова? Это теперь-то, после всего?..
Молчание.
Девушка вспыхнула гневом:
— А, понимаю! Явился грабитель, ограбил меня и теперь торопится улепетнуть! О боже…
Плачет она, и Мигель поспешно уходит.
А деревня уже проснулась от лая собак, подстерегает.
И когда Мигель поднял вороного в галоп, град камней посыпался ему вслед.
Однажды, после ночных скитаний, Мигель возвращался с Каталиноном в город. К рассвету доскакали до Кадикских ворот. Дорога оказалась забитой солдатами, возвращающимися после долгой войны. Из Генуи в Малагу ехали морем, а там разделились — по разным дорогам, по домам!
Заросшие, дикие, дерзкие люди, чьи лица исхлестаны ветрами и ливнями, окружили Мигеля.
— Эй, молодец, что тут у вас новенького? — кричали они. — Долгонько нас не было дома! Продают ли еще в Триане мансанилью по четверть реала кувшин?
— Теперь она, ребята, подорожала — уже полреала за кувшин, зато хороша, — ответил за Мигеля Каталинон. — Сама в горло льется!
— А где взять-то столько? — зашумели оборванные воины.
— Говорят, мы проиграли войну? — спросил какой-то конный капитан.
— То-то» что проиграли, — в ответ Каталинон. — Ну и здорово — сами не знаете, побеждены вы или победили! Корона наша, господа, весит нынче на целые Нидерланды легче.
— Плевал я на Нидерланды, — возразил капитан. — Мне бы хлеба кусок, чарку вина да девку. А что там его величество задумал, на это мне начхать.
Мигель пробирается верхом сквозь толпу грязных, вонючих наемников, проходит сквозь человеческое несчастье. Годами таскались эти люди по неведомым странам, везде ненавидимые, везде проклинаемые. И все эти долгие годы текли у них сквозь пальцы кровь и вино. Совесть их, несомненно, чернее воронова крыла, и все же невинны они, как голубицы, ибо не делали сами ничего — только повиновались приказам начальников. Долгие годы бились с солдатами, у которых на шляпе, правда, были перья другого цвета, но которые тоже оставили дома матерей, жен и детишек.
Сделаться бессмертным и прославиться — так определяет Сервантес наше стремление. И вот возвращаются эти люди, не став вечными и не прославившись. Возвращаются более убогими, несчастными и более старыми, чем были, когда шли на войну, и начальник их, начальник разбитой армии, пусть посыпает теперь голову пеплом!
Все тут беда, неизвестность и шаткость. Найти самого себя в толчее мира, вписать на щит свой девиз исключительности, отыскать, понять свою миссию, назначенье свое и счастье — такое глубокое, какого доселе никто не познал! — размышляет Мигель.
Где же путь, что ведет к этой цели?
Вам, лижущим пятки у подножия алтарей, — вам никогда не выкарабкаться из болота рабской приниженности. Вам, жирным и тощим лицемерам, никогда не подняться на горы, воздвигнутые между вами и престолом господним. Вы, чьи глаза прячутся за очками, — вы отыщете тысячи извилистых троп в сумраке ваших аудиторий, но от дневного света рухнут, рассыплются в прах все ваши хитроумные построения. Вы, великие и малые маги, роющие подземные ходы, которые якобы соединят ад с небесами, вам никогда не разжечь в своих душах пламени ярче свечки, ибо мрак, в котором вы хватаете добычу, гасит всякую искру.
Где же путь, что ведет к моей цели?
Этот путь — одержимость, что не иссякает, но без устали вновь и вновь выбивается тысячью родников; это — восторг, который когда-нибудь поможет тебе найти бога — любовь. Ибо любовь есть бог, а бог есть любовь.
Любовь… Знаю ли я ее? Нет, нет, я еще не изведал, пожалуй, что это такое. Я нахожу лишь очень несовершенные отношения — и они разрушают образ, созданный мной. Как ненавижу я посредственность и мелкость!
Но все время натыкаюсь на них. Боже мой, что за тесный мир создал ты для меня? Жажда сжигает меня, иссушает мой мозг, мою кровь. Вся земля, от моря до моря, мала для безграничных моих желаний…
Мигель пробился к воротам, скачет по улицам, и внезапно приходит к нему мысль об Изабелле.
Бросился в боковые улочки, галопом влетел во двор графа Сандриса.
Изабеллу застал за молитвой. Раннее солнце косо падает на крест, перед ним — коленопреклоненная дева.
Она поднимается, идет навстречу гостю.
— Что привело вас так рано, дон Мигель?
— Захотелось увидеть вас, Изабелла.
— Верно, вы плохо спали, вы бледны, — тихо говорит она, и радостная дрожь пробирает ее: он назвал ее просто по имени.
— Я не спал вообще. Полночи провел в седле и с наступлением утра захотел вас увидеть.
— Но вы прервали мою молитву, — смягчая укоризненный тон, говорит Изабелла.
— Бог простит мне благочестия вашего ради.
— Может быть, — задумчиво соглашается она. — Мы должны верить в его милосердие.
— Я верю в вас! — вырвалось у Мигеля.
Кровь прилила к ее щекам:
— Вы кощунствуете.
— Знаю, я человек грешный, но… — Мигель не договорил.
Она легонько усмехнулась:
— Богу нужны и грешники, чтоб были святые, говорил Лойола.
Воцарилось молчание. Изабелла смущенно перебирает четки. Как близка мне ее страстная увлеченность и сосредоточенность! Она мыслит так же, как я. Чувствует так же, как я. О, я приближаюсь к любви! К Великой Любви — к Богу…
Изабелла, быть может, и впрямь мыслит, как он, ибо она произносит:
— Я сказала бы, дон Мигель, что вы любите бога слишком по-земному, слишком по-человечески. Вам ведь кажется — до бога рукой подать, правда?
— Да, Изабелла. И путь к нему — через вас.
Они сели рядом.
От этой девы исходит благоухание лилий и гвоздик. Ароматы сада и кладбища… В ней — солнце и ночной мрак. Прохлада и африканский зной. Наверное, на губах ее привкус крови…
Обморочное блуждание обманчивых призраков позади меня.
— О чем вы думаете? — спросил Мигель.
— О вас, — ответила она, прежде чем осознала свой ответ.
Мигель вскочил. Изабелла побледнела от стыда и растерянности.
Мигель стоит перед ней и с дрожью в душе понимает, что девушка его любит.
Изабелла заставляет себя принять спокойное выражение, она замыкается, как исповедальня за грехами кающегося, и холод пронзает ее, словно в лихорадке.
— Изабелла! Любовь моя!
Тогда она отбросила стыд, словно вуаль, подняла к нему загоревшееся лицо и прочитала стихи из «Silva moral» Лопе де Вега:
Любовью было все неистребимой,
Где искренность и нежность двуедины,
Где страсть и чистота в одном созвучье
Сливались на земле и воспаряли,
К гармонии небесной приближаясь.
Когда Мигель поцеловал ее, он от волнения даже не заметил, что губы ее и в самом деле имеют привкус крови.
Где ты, золотое время, когда на Гвадалквивире, неподалеку от Торре-дель-Оро, бросали якоря огромные трехмачтовые суда, чьи широкие бока раздувались, набитые золотом, награбленным конкистадорами, этими рыцарями-разбойниками, в храмах инков и ацтеков? Где поток желтого металла, что щедро тек по улицам Севильи, к вящей роскоши и богатству господ? Где ты, о славное время Карла V и Филиппа II?
Увы, за сто лет, проплывших над золотым руслом, многое изменилось. Наш король и повелитель Филипп IV сыплет золото в пасть новой войны, едва закончив предыдущую, украшает свои охоты и празднества золотом, трясет мошной так, что уже невмоготу, а нищета и голод выросли до того, что тень их накрыла всю страну.
Весь лик Испании постарел и сморщился, пока время, шатаясь от голода, добрело от тех до наших дней. Ныне у Торре-дель-Оро пристают суда с грузом красного и черного дерева и пушнины, а золота не доискаться в их раздутых утробах. Наоборот: просторные корабельные трюмы набивают теперь бедствиями и горестями людей, устремившихся за океан в бегстве с неласковой родины.
По четвергам, когда открыт севильский рынок, добровольные изгнанники тратят последние реалы, покупая жалкий скарб, с помощью которого надеются начать новую жизнь по ту сторону океана. Те же, кто решил затянуть пояс потуже, дожидаясь смерти на родине, несут на рынок все, без чего могут обойтись их убогие жилища, чтобы на вырученные гроши приобрести хоть немного оливкового масла, муки и вина.
На рынке можно купить все. От милости божией до стоптанных башмаков. Старую мебель из домов обедневших дворян, оружие, небрежно отчищенное от крови и ржавчины, коловороты, прялки, книги дозволенные и труды еретиков, ускользнувшие от бдительного ока инквизиции, посуду, клетки для птиц и цикад, гитары, четки, цветы, картины, святую воду, обезьян, поношенное платье…
Честные торговцы и ловкие мазурики теснятся на рынке, стараясь перекричать друг друга, и у городских стражников по четвергам работы по горло.
Между палаткой с поношенной одеждой и той, где продают трижды свяченую воду, стоит на мольберте картина: два мальчика, играющие с собакой. Художник коренастый человек среднего роста, с волнистыми черными, спутанными волосами, на лице которого мясистые щеки сдавили и нос и глаза — на вид простолюдин, городского сословия, — расхаживает вокруг своего творения, ища глазами покупателя в кучке зевак. Им нравятся и мальчики и собака, они обсуждают картину, смеются. Если случится пройти мимо человеку образованному, он поспешно поклонится художнику и скроется поскорее…
Время идет, покупателя все нет. Художник хлопнул в ладоши, крикнул в толпу:
— Благородные идальго, дворяне и помещики, горожане, люди богатые и склонные к искусству — кто купит эту картину, дабы украсить ею свой дом и порадовать взор свой?
Мигель остановился перед картиной.
— Нравится вам, ваша милость?
Мигель перевел глаза на художника.
А, это тот самый, с которым он недавно столкнулся в театре, когда давали Кальдерона!
— Бартоломе Эстебан Мурильо, — кланяется художник.
— Мигель де Маньяра, сеньор. Мы, кажется, уже встречались?
Мурильо внимательно вглядывается — вот вспомнил, рассмеялся сердечно:
— Ах, это были вы, ваша милость! Ну да, конечно, вы. Летели, как метеор… И уже за шпагу схватились. Я не хотел вас обидеть!
— Не будем об этом говорить, сеньор, — приветливо ответил Мигель. — Подумаем о картине… Есть у вас здесь еще что-нибудь?
Художник наклонился и вынул из-под мольберта несколько свернутых полотен поменьше.
Мигель стал рассматривать их одно за другим.
— И много вы продаете, дон Бартоломе?
— Мало. Очень мало, ваша милость, — признается тот. — Три года назад я вернулся в Севилью из Мадрида и еле свожу концы с концами. Если б не цикл картин, которые я написал для монастыря святого Франциска, просто бы нищенствовал. Но этот заказ поддержал меня, и я женился. Нужда приятнее на вкус, когда ее делишь на двоих, — просто сказал он, смеясь.
Мигель рассматривает эскиз какой-то святой, чье лицо напоминает ему Изабеллу.
— Это набросок святой Варвары, — объясняет Мурильо. — Он не удался. Туловище слишком вытянуто, лицо недостаточно проработано, а пейзаж на заднем плане! Вроде того хаоса, когда дух божий носился над водами, — правда, ваша милость?
— Продайте его мне, дон Бартоломе!
Мурильо поражен. Такую неудачную вещь? Сколько же за нее взять? Самое большее — двадцать реалов. Или даже десять, чтоб наверняка?..
— Отдадите за десять эскудо? — спрашивает Мигель.
Мурильо вытаращил светлые глаза:
— Вы хотите сказать — десять реалов?
— Нет — десять эскудо. Мне она нравится. Продаете?
— Еще бы! — в восторге взрывается художник. — Дурак, кто не берет, когда дают! Будет у нас теперь веселое рождество…
Мурильо с поклоном принял золотые монеты. Продавец и покупатель пожали друг другу руки.
— Эй, благородные сеньоры! — воскликнул Николас Санчес Феррано, настроение которого всегда ступенькой выше, чем у прочих гостей «Херувима». — Слыхать, вы поджидаете дона Мигеля де Маньяра?
— Да, — ответил Диего. — Мы уговорились здесь встретиться.
— Ура! — возликовал Николас. — Я подожду его вместе с вами, ибо дон Мигель — святой человек, он едва не обратил меня на путь добродетели и христианского смирения. Еще чуть-чуть — и он превратил бы меня в святого! Но я люблю его так, словно это свершилось.
Николас подсел к Диего и Альфонсо, чокнулся с ними. Альфонсо молчалив и удручен — он уже знает о вспыхнувшей любви Мигеля к Изабелле.
— А он в самом деле придет, мой добрейший покровитель? — усомнился Николас.
— Придет — это верно.
— На свете нет ничего верного, — возразил Николас. — Кроме ада, изволите видеть. Мир дает нам, грешным червям, девяносто девять надежд и одну-единственную уверенность, что души наши, черные, как эта балка над лампой, наверняка попадут в преисподнюю.
— Интересно, что скажет нам Мигель о новой своей любви, — произнес Диего.
— И вовсе не интересно! — сорвался Альфонсо.
— Ревнуешь? — подсмеивается Диего.
— А ты бы не ревновал, если бы у тебя отбили невесту?
— Не преувеличивай! — захохотал Диего. — Изабелла никогда не была твоей невестой. Она тебя не хотела, и нам это известно.
— Я, дон Диего, — вмешался Николас, который, как и вся Севилья, уже осведомлен о новой любви Маньяры, — я уверен, что он Женится на донье Изабелле. Жизнь его изменится в корне. О, он на это способен! Вывернет себя наизнанку и вступит на путь добродетельной жизни у семейного очага.
Смех.
— Ставлю три против одного, — говорит Диего, — что Изабелла станет его любовницей, и ничем больше.
— Тем хуже, — хмурится Альфонсо. — Я никогда этого не допущу.
— Что же он нейдет, мой брат возлюбленный, мой друг и спаситель? — хнычет Николас. — Ах, видно, потому, что я прав. Женится — и забудет нас… Делай что хочешь, только не забывай верную свою овечку, поклонника твоего Николаса! Я — душа души твоей, ты — это я, а я — это ты, о мой покровитель!
— Я встретил его сегодня, он шел от Изабеллы, — начал рассказывать Вехоо. — Он выглядел серьезнее обычного, и была в лице его некая решимость. Вид у него был счастливый. Сказал, что завтра уедет, но не пожелал открыть, куда и зачем.
— Слышите? — взволнованно вскричал Николас. — Уже завтра вступит он на путь новой жизни! О, бедная моя голова! Опять он хочет своим сияющим примером ввергнуть меня в лоно добродетели! Ибо как поступает он — так должен поступить и я…
— Куда, интересно, он собрался? — тревожно размышляет Альфонсо.
— Но он сказал — завтра! — вдруг бурно обрадовался Николас. — Только завтра жизни наши приобретут величие благородства — так хочет мой святой! О, благодарю тебя, мудрейший из смертных! Базилио, вина!
— Боюсь, — понижает голос Альфонсо, — что он и в самом деле женится.
— И сегодня уже не явится к нам, — подхватывает Николас. — Выпьем же за его благородное решение!
— Да не женится он, — стоит на своем Диего.
— Базилио! — стучит кулаком по столу Николас. — Где же вино? Мой возлюбленный покровитель способен начать завтрашний день с нынешней полуночи, а до нее недолго осталось. Скорей, Базилио! А может, послать к нему с просьбой — пусть начнет завтрашний день с полудня?
Донья Клара внимательно слушает, что говорит ее сестра, донья Барбара:
— Я понимаю, что это такое — вступить в родство с семейством Маньяра. От души желаю тебе, дорогая, удостоиться такой чести. Это ведь честь и для меня. Но трепещу я за нашу дорогую Изабеллу. Ах, сколько слез пролила старенькая маркиза Амелия! Как проклинала она этого молодого человека из-за внучки.
— Да, нехорошо, нехорошо, — бормочет донья Клара. — Но доказано ли это? Действительно ли девушка отравилась из-за него?
— Дон Мигель учится вместе с неким Овисеной. Говорят, он соблазнил и его сестру, а потом бросил. И будто бы даже не одну ее — упоминают еще какую-то деревенскую красавицу…
— Молодые дворяне часто поступают так с дочерьми простых людей, — возражает донья Клара. — Озорство и нетерпение юности. — Донья Клара усмехнулась. — Помнишь, Барбара, своего супруга? Когда Клаудио было двадцать лет — он еще не был знаком с с тобою, — тоже ездил к какой-то деревенской красотке и потом бежал под градом камней…
Барбара оскорбленно поднялась:
— Однако Клаудио не соблазнил ту девушку, не улыбайся, пожалуйста, я-то хорошо знаю. И его нельзя сравнивать с человеком, которого мать вымолила у бога и поклялась посвятить служению ему, с человеком, которому предначертан удел священника, но который позорит бога и все дворянство своими выходками…
Донья Клара, побледнев, вскочила:
— Что ты говоришь, Барбара? Он должен принять сан?
— Да, — торжественно подтвердила сестра, поняв, что задела нужную струну. — Его жизнь принадлежит богу. Он же предает бога ради своих прихотей. Убийце и преступнику уподобится тот, кто даст ему прибежище под своей крышей. Навсегда опозорена та дева, к которой он только приблизится…
Донья Клара, не слушая более, провожает сестру до лестницы.
Ее зеленоватые глаза горят необычайным блеском, белки подернулись кровавыми прожилками, мгла окутывает седую голову, в которой бурлит негодование и проносятся тени недобрых видений и предчувствий.
Она вошла в комнату, где застала Изабеллу и дона Флавио. При ее появлении отец и дочь разом замолчали.
Тишина.
Потом мать сурово произносит:
— Дон Мигель не должен более переступать наш порог.
Тишина сгустилась.
— Что ты сказала, дорогая? — в ужасе пролепетал потом дон Флавио.
— Душа этого человека черна, — говорит донья Клара, устремив взгляд в неведомые дали, словно под воздействием колдовских чар. — Я вижу в ней только язвы и гниль. Он губит все, куда бы ни ступил, и, где бы ни прошел, оставляет за собой разрушение и плач.
— Нет, нет, матушка! — всхлипывает Изабелла. — Он не такой!
— Ты его защищаешь?
— Я люблю его.
Донья Клара ходит по комнате, бесшумно, как тень, и движения ее медлительны, как движения лунатиков.
— Жизнь его обещана богу. Кто вправе кощунственно препятствовать этому?
Дон Флавио возразил:
— Многие посвящали себя богу, но потом становились супругами и отцами…
— Моя честь — в моей дочери и в моем доме, — решительно произносит донья Клара. — И они никогда не будут осквернены дыханием, голосом и стопою человека, готового ради страсти предать мать и бога!
Мигель проезжал в коляске по Большому рынку и узнал в толпе Грегорио. Монах стоял у палатки, к которой была привязана маленькая обезьянка.
Выйдя из коляски, Мигель подошел.
— Отдай обезьянку за десять реалов, добрый человек! — просил монах.
— Двадцать, падре. Видит бог, дешевле не могу.
— Я прибавлю к деньгам освященные четки, — торгуется Грегорио.
— Не могу, падре, ей-богу, не могу…
— Зачем тебе обезьянка, падре? — спросил Мигель.
Грегорио обернулся, лицо его осветилось радостью, и старый философ мгновенно превратился в ребенка. Ясные глаза его вспыхнули, и он с ребяческой улыбкой потер руки:
— Понимаешь, Мигелито, Солана, глупышка, просит обезьянку. Вот и хочу купить зверька, но, — тут он снизил голос до шепота, — я выклянчил нынче только пятнадцать реалов, так что приходится торговаться…
Монах весело позвенел монетками и бесхитростно улыбнулся Мигелю.
Мигель купил обезьянку, купил браслеты, колечко, игрушки — целую кучу вещей и лакомств, и они вместе отнесли все это в коляску.
— Садись! — повелительно говорит монаху Мигель.
— Что ты, что ты, сынок, — отмахивается старик. — Нельзя мне…
— Скорей, падре!
Монах осторожно опускается на бархатное сиденье, весь сжавшись — ему очень не по себе.
— Что подумают обо мне люди, Мигель?
— А ты говорил — не следует брать в расчет мнение других людей, когда делаешь доброе дело. И потом — кто тебя тут знает?
— Ошибаешься, душа моя. Меня тут знают многие. Я ведь хожу к людям, проповедую.
И в самом деле, множество встречных дружески приветствовали своего проповедника, восседающего в графской коляске, на Мигеля же они бросали неприязненные взгляды.
Какое уважение к нищенствующему капуцину! — с глубоким изумлением отмечал про себя Мигель. Меня вот и десятая часть не приветствует…
Коляска катила к мосту, ведущему в Триану. Недалеко от Торре-дель-Оро их заметили Паскуаль и отец Трифон, успевшие подружиться.
— Вы их видели, сеньор? — шепчет Трифон.
— Видел, падре. Это тот самый бродячий проповедник?
— Да, — со злобой отвечал Трифон. — Человек, который отнимает у нас графа Маньяра.
— У кого отнимает? — не понял Паскуаль.
— У меня, у бога, у святой церкви… Но не за монахом будет последнее слово!
Они сдвинули головы, шепотом делясь вероломным умыслом:
— Одного Грегорио? Но разве Мигель не грешит каждым словом, каждым поступком?..
— Одного Маньяру? Но разве Грегорио не развращает набожный севильский люд?
— Нет, нет. Обоих. Обоих!
А коляска, переехав через мост, достигла Трианы, и уже сбегаются к ней со всего предместья женщины, дети, старики.
Перед обезьянкой, перед кучей подарков, вся замерев, стоит Солана, только слезы счастливого изумления стекают по бледным щечкам.
— Ох, спасибо, сеньор Мигель, — пролепетала она наконец, целуя ему руку.
Грегорио притащил мех с вином, мужчины уселись, пока Солана разглядывала подарки.
Поговорили о делах города; Грегорио с ужасом поведал, что на рождество святая инквизиция сожжет тридцать еретиков. Потом рассказал, о чем он проповедует на улицах.
— Будьте осторожны, падре, — предостерег старика Мигель. — Некоторые ваши воззрения слишком смелы, слишком свободолюбивы, а инквизиции это не по вкусу.
— Я говорю одну правду, — возразил старик. — Я никогда не лгу, не клевещу и никому не желаю зла. Так что же может со мной случиться?
— Инквизиция неумолимо следует за указующим перстом доносчиков. И если, падре, у вас есть недруги…
— У меня? — искренне удивился монах. — Откуда им взяться? Я и бессловесную-то тварь не обижу, не то что человека, если человек этот беден и добр. Что же касается высокопоставленных, которых я не люблю, то в их глазах я так мал, что не стою и щелчка.