ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Бескрайни просторы неба над миром. Мыслью человеческой не объять их, но рассказывают, что престол господен воздвигнут прямо над Испанией.
С незапамятных времен спорили толедцы с севильцами — кто из них угоднее богу, к кому из них ближе божья десница.
Ученые мужи церкви яростно сражались словами изреченными и писанными за это первенство, и архиепископы обоих городов молили бога рассудить их ниспосланием чуда.
И услышал их бог, и во времена владычества императора Карла V потряс андалузскую землю столь мощно, что в Севилье лопались стены, а дома рушились в прах.
«Бог рассудил нас! — ликовали толедцы. — Он карает вас землетрясением, грешные андалузцы, и явно теперь, что мы, кастильцы, угоднее богу».
«Бог рассудил нас, правда, — отвечали севильцы. — Мы, бесспорно, грешны, но не более вас. Ударом своим он предостерег нас, тем показав, что Мы ему угоднее».
Когда же вскоре после этого наслал господь чуму на Толедо, те и другие обернули речи свои наизнанку, и спор остался неразрешен.
Но мы, андалузцы, одержимые страстной любовью к солнцу, — а вы, о пречистая госпожа наша, знаете, что не язычество в нас говорит! — мы твердим неотступно, что более прочих краев возлюбил господь Андалузию, и знать не хотим эту старую легенду. Не хотим, да и все!
О Андалузия!
Ей отдаем мы голос наших сердец, хотя нам отлично известно, что и дьявол паче других возлюбил этот край испанской земли.
Сад садов, роща рощ, юдоль блаженства.
Словно по небу Млечный Путь, течет по тебе, Андалузия, кормилец Гвадалквивир — серебряная ветвь, вычеканенная из упавших звезд. Под знаком цветка померанца — под знаком любви — паришь, Андалузия, между небом и царством подземным, утопая в солнечном блеске, который зажигает в сердцах неукротимые страсти — любовь к богу или к дьяволу, — паришь, о легкое, как дыханье, видение, ярче крылышек бабочки, волоча бахрому мантильи своей по лужам крови под зарешеченными окнами красавиц.
На склонах бедер твоих кудрявятся рощи маслин и щетинятся виноградники, где гроздья багряны.
Благоуханием шафрана и мирта, душными ароматами Африки пышут заросли камышей у берегов рек, вдоль которых пасутся стада черных быков.
Край крутых контрастов, где любовь и смерть — родные сестры, где круглый год цветут розы, где под тенью надменных, порочных вельмож погибает народ в нищете, от мора и голода.
Андалузия одна могла породить Мигеля из Маньяры.
Шел 1640 год.
Из-под копыт коней маньярских стражников вздымается пыль, розовея на закатном солнце.
С грохотом грома, громко трубя, врываются они в деревни маньярских владений, и выбегают из глинобитных хижин вассалы — лица вытянуты от испуга и тревоги.
— На барщину?
— На войну?
— Чума?..
Барабанная дробь, пронзительный голос трубы. И — глашатай:
— Завтра, в день святой Каталины, и на два последующих дня отменяет работы во всех своих владениях его милость граф дои Томас Маньяра, господин ваших жизней и душ. Так решил он, дабы отпраздновать четырнадцатый год жизни единственного сына своего, дона Мигеля, за благоденствие которого молите пречистую деву!
Барабаны, труба, ликование.
О, небо! Какое счастье! Три дня будут свободны рабы!
Замок Маньяра, где родился Мигель, стоит в андалузской долине, заросшей маслинами и фисташками, в полумиле от берега Гвадалквивира.
Дон Томас граф Маньяра Вичентелло-и-Лека — глава одного из самых богатых андалузских семейств и связан узами родства или дружбы с высшими сановниками Испании.
Владения дона Томаса огромны. Между реками Виаром, Уэльвой и Гвадалквивиром, от Бренеса и Кантильяны, от Алькала до Ронкильи под Сьеррой Арасеной протянулись его нивы, пастбища, виноградники и сады. В Севилье у дона Томаса — родовой дворец неподалеку от Хересских ворот, а дома, в Маньяре, сундуки его полны золотых эскудо и дублонов.
Все предки дона Томаса вплоть до Уго Колонна, изгнавшего с Корсики сарацин, были воины. Сам Томас сражался в Италии и возвратился на родину, покрытый славой и кровью.
Отерев от крови меч своих предков, зажил дон Томас в замке своем в Маньяре тихой жизнью деревенского идальго. Этот воин духом и телом просиживал ныне два часа дважды в неделю в клетке домашнего очага над счетами, которые раскладывал перед ним его майордомо, дон Марсиано Нарини. Сдвинув брови, просматривал граф столбцы цифр, внимательный к каждому мараведи дохода или расхода. Остальное же время посвящал он забавам, навлекая на себя плохо скрытые усмешки соседей-вельмож, чья жизнь состояла из отъездов и возвращений с кровавых полей Тридцатилетней войны, уже третье десятилетие изнурявшей тогда Европу.
Но дон Томас, кажется, счастлив. Военная жизнь произвела изрядное кровопускание его воинственности, хотя укрощенный лев все еще подобен льву, если не считать проклятой подагры. Временами — обычно после долгого периода тихой жизни — внезапно вскипает кровь дона Томаса, три гневные морщины пересекают тогда его лоб, строптиво вздрагивают ноздри, и страсти, чередуясь, обуревают графа: попойки с вельможами, поединки, бой быков. Тогда исчезает он из Маньяры, скачет в Севилью и возвращается через несколько дней спокойной поступью человека, знающего, что никто не отважится спросить его, где он был и что делал. Не отваживается на это даже супруга его, донья Херонима. Граф возвращается, потеряв каплю крови или несколько кошельков с золотыми, возвращается в свои покои, где стены увешаны шлемами, мечами дамасской стали, боевыми щитами, рапирами и кинжалами, и садится под белым полумесяцем, вышитым серебром на алом стяге, захваченном предками в боях с мусульманами, и терпеливо, дважды по два часа в неделю, пересчитывает мертвые цифры в счетах майордомо.
Преклонив колени перед распятием, медленно пропускает она меж тонких пальцев шарики четок из семян клокички.
Прекрасна донья Херонима. Нежное, выразительное лицо под гладко зачесанными черными волосами — эта шапка волос блестит, как сарацинский шлем вороненой стали, — стройное тело отлито в упругие формы, и темные, сияющие глаза на белом лице под высоким челом.
Прекрасна была она невестой, когда дон Томас уводил ее от алтаря кафедрального собора, сжимая руку ее в могучей длани. Стоял в толпе свадебных гостей молодой священник дон Викторио де Лареда и плакал. Плакала и невеста Томаса, ибо любила Викторио. Но бог якобы судил иное. Потому-то и шла она от алтаря рядом с Томасом, и слезы скатывались на ее белое платье.
Прекрасна была эта женщина, когда дон Томас увез ее в маньярское уединение. И здесь, страшась соприкосновения с миром, питая отвращение к оружию, коням, быкам и шуму, решила донья Херонима: раз не могла отдать сердце мужчине, которого любила, отдаст его богу, которому служит Викторио.
Покои ее — пурпур, золото, тяжелые парчи. Здесь всегда царит полумрак, и между витых колонн белого мрамора — большое распятие, скамеечка для коленопреклонений и негасимая лампада на серебряных цепочках.
Покои ее — роскошная молельня, и владычица тысяч подданных, затянутая в тугой черный атлас, с большим крестом чеканного золота, унизанным алмазами, на груди, преклоняет колена и возносит молитвы за сына — сегодня, как каждый день. Напоминает себе, что некогда, из любви к дону Викторио, возмечтала она, чтобы новорожденный сын ее стал священником.
Это желание она поверила дону Викторио, ныне уже архиепископу, и судьба Мигеля была решена. Архиепископ принял мысль доньи Херонимы как свою и тотчас известил об этой новости великого инквизитора, дабы снискать его милость. И снискал. Ибо какой же сановник церкви устоит, когда ему вместе с душой благороднорожденного предлагают несметные богатства Маньяры для вечно голодной мошны святой церкви?
Дон Томас сопротивлялся долго и яростно. Единственный сын! Единственный наследник! Продолжатель рода! Но страх перед инквизитором был сильнее желания отца видеть в сыне продолжателя славного рода. Порою граф вновь и вновь взрывается возмущением, гневом, клянется всеми предками, что не даст своего согласия, — но ясно, что выйдет не по его.
Сеть интриг распростерлась над Мигелем, едва он вырос из детских башмачков, и с семилетнего возраста воспитание его доверили Трифону, который, подобно ворону, целыми днями каркает про ад, про кары, про вечную погибель.
Дон Томас прибег к тайной обороне. Оставаясь наедине с сыном, он поддерживает в нем родовую гордость, властность, учит скакать на коне, фехтовать и обращаться с оружием — словом, старается всеми силами свести на нет труды Трифона. И именно дон Томас выбрал для сына другого наставника, капуцина Грегорио из недальнего Тосинского аббатства. Грегорио — приятный старик со славным брюшком и ласковым выражением лица. Народ его любит, но у знати репутация его неважна. Ходят слухи, что он возмущает простолюдье против господ. Однако уличить его в чем-либо трудно. Этот на вид добродушный старик — хитрая лиса. Самый серьезный спор он в минуту обернет шуткой, и поди поймай ветер, проскальзывающий меж пальцев! Его высокая образованность и знание языков, его любовь к дарам земли и жизни покорили дона Томаса, который видит в нем союзника против тех, кто желает сделать Мигеля слугою божиим.
Мигель, восприимчивый, одаренный и тонко чувствующий мальчик, мечется между этими влияниями, и сердце его на стороне отца и Грегорио, ибо там он угадывает любовь, которой так мало между его родителями.
Так единственный и долгожданный сын стал средоточием ожесточенной борьбы, разыгрываемой на фоне всегда напряженной и безрадостной жизни.
Донья Херонима окончила молитву.
Она поднялась с колен, подошла к стене и отдернула занавес, скрывавший большую картину. На ней изображены все ужасы Страшного суда. Окинув картину устрашенным взором, донья Херонима снова занавесила ее. «Мой сын будет служить богу, — повторяла она. — Вот цель моей жизни».
Шаркая ногами, прокрался в покой слуга Бруно, стал в тень, сам — тень; он пресмыкается в подобострастии, не смея поднять глаз, подобных глазам ящерицы.
— Ну? — произносит госпожа.
— Его милость дон Мигель плакал над книгой.
— Над какой?
— Священное писание, ваша милость. Евангелие от Иоанна.
— Хорошо, Бруно. Он все еще плачет?
— Нет, ваша милость. У него падре Трифон.
— Да. Не отходи ни на шаг от Мигеля. Пусть он не удаляется из своей комнаты. Потом опять известишь меня.
— Почему мой сын плачет целыми днями? — хмурится дон Томас.
— О дорогой, ведь он еще дитя, — силится улыбнуться донья Херонима.
— Я пожелал войти к своему сыну — к своему сыну, говорю я! — и представьте, слуга Бруно преградил мне дорогу. Вы можете вообразить нечто подобное? Я сбил негодяя с ног и вошел. И представьте, сын мой заперт, словно в тюрьме, и у него сидит это чудовище Трифон…
— Томас! Трифон — пример благочестия…
— Это чудовище Трифон, — упрямо повторяет дон Томас, — чья лицемерная образина искажена злобой, и он мучит моего сына накануне дня рождения! Кто так распорядился, донья Херонима?
Молчание было долгим.
— Я, мой дорогой, — прозвучал потом тихий, но твердый голос доньи. — Жизнь Мигеля принадлежит богу.
— Кто это решил?! — в сотый раз взрывается дон Томас.
— Опять-таки я, его мать. Вы же знаете — я обещала богу жизнь Мигеля. Знаете давно!
Однако сегодня дон Томас строптиво настроен.
— Вы сошли с ума? Мой единственный сын, — значит, род мой вымрет?!
— Что такое ваш род против воли божией? — резко возражает донья Херонима.
— Он станет воином! — бушует дон Томас. — Как его деды, как я! Я научу его фехтовать, скакать на коне, научу не уступать никому…
— Вы не отступитесь, дон Томас?
— Не отступлюсь, донья Херонима!
И нынче бег времени заставил дона Томаса засесть над счетами с майордомо Марсиано Нарини. Граф угрюм, разгневан и слушает майордомо, нахмурив густые брови, что не предвещает добра.
— Говорю об этом с сожалением, ваша милость, но утаить от вас не имею права. Ваши владения, замки, Дворец в Севилье поглощают множество средств. Содержание их требует больших сумм, и при этом не следует забывать об иных расходах, гм… — Майордомо опасливо кружит вокруг «прогулок» дона Томаса, которые обходятся в тысячи дублонов.
— Дальше! — сердито бросает дон Томас.
— А доходы падают, ваша милость…
— Как?! — вскипает дон Томас и щелкает по столу хлыстиком — он знает, что, как бы низко ни упали доходы, владения его по-прежнему будут приносить несметные богатства. — Падают? Почему?!
Марсиано съежился в кресле.
— Плохие времена, ваша милость, народ уже не тот стал. Работают не так, как прежде. Бес их знает, что на них нашло. Все делают с прохладцей, отлынивают, как могут, и если не слышат свист кнута над собой, то становятся даже дерзкими и наглыми. Позволяют себе вслух рассуждать о своей нужде, барщину называют пыткой и даже делятся друг с другом своим недовольством. Вы ведь изволите знать — Оливаресу до сих пор не удалось подавить восстание в Каталонии. Доныне тамошняя чернь бесчинствует, сопротивляясь властям, и солдаты не могут поймать вождя восставших Пау Клариса. Ныне простолюдины — уже не ягнята, они — бунтовщики.
Томас с силой хлестнул по столу хлыстиком.
— Вы дурак, Нарини, или кто? Зачем вы рассказываете мне все это? Что мне за дело, спрашиваю я вас?
— Я только хотел… — лепечет майордомо. — Среди наших людей тоже заметна строптивость… Видно, кто-то подстрекает их, и оттого падают доходы…
— А вы у меня на что? — кричит дон Томас. — Вы-то зачем здесь? Или вы не в силах утихомирить нескольких мятежников? Или нет У вас под рукой моих стражников? Может быть, вы стареете? Или боитесь горстки нищих, у которых бурчит в брюхе?
Майордомо пытается что-то сказать, но резкое движение руки дона Томаса останавливает его.
— Молчать! Делайте, что надо!
Скрипнув зубами, кланяется майордомо спине своего господина, обещая себе: «Ну, погодите у меня, голодранцы! Я подтяну узду, чтоб в другой раз не получать за вас разноса!»
В замке гул и звон — готовятся к завтрашнему празднеству.
Солдаты чистят оружие, служанки натирают медную и оловянную посуду, режут птицу, все спешит, бежит, гремит.
За приготовлениями к пиру наблюдает — из любопытства и в предвкушении лакомых блюд — второй воспитатель Мигеля, капуцин Грегорио.
— Бог сотворил быков для арены, собак для охоты, домашнюю птицу для еды…
— А человека, ваше преподобие? — спрашивает толстый повар Али.
— Человека бог создал для того, чтобы он мудро наслаждался дарами жизни и хвалил бога, — отвечает монах, пробуя блюда. — Добавь-ка сюда щепотку гвоздики, Али. Тогда кушанье приобретет нужный аромат.
Столетняя Рухела, няня Мигеля, ощипывает гуся.
— Наслаждаться жизнью? Красиво вы говорите, ваше преподобие. Да только нам, беднякам, нечем наслаждаться — мы не можем даже и говорить о какой-то там жизни. Наши дети до сих пор не знают вкуса гусятины. Утром, в полдень и к вечеру — кукурузные лепешки. После такого лакомства желудок воет, как пес, и если над твоей головой непрестанно кружится бич — трудно наслаждаться жизнью…
Грегорио участливо глядит на старуху.
— Когда-нибудь и вам хорошо будет, Рухела, вот увидишь. А не увидишь ты — увидят внуки. Пока же пусть каждый помогает себе, как может.
Грегорио спокойно взял со стола большой кусок гусиного паштета и сунул его в обширный старухин карман. Вся кухня расхохоталась, только Али в ужасе выпучил глаза.
— Что ты так смотришь, Али? — строго спросил монах. — Разве из-за такой малости оскудеет пиршественный стол?
Али засмеялся:
— Ну, коли вы так говорите, падре, значит, не оскудеет. Мы все вам верим.
Мимо отворенной кухонной двери тенью мелькнула стройная мальчишеская фигурка.
— Видали? — провожая Мигеля взглядом, сказала Рухела. — Сын самого богатого сеньора в Андалузии, а тоже не наслаждается жизнью. Скользит, как тень, глаз от земли не поднимет, и знает одни только книги, и нет у него никакой радости А какое красивое было дитя, когда я носила его на руках!
Петронила, молодая служанка, с участием отозвалась:
— Мне его жалко. Он добрый мальчик. Единственный из всех не брезгует разговаривать с нами.
— Недавно спас от лютости Нарини перевозчика Себастиана. Себастиан укрыл у себя маленького Педро, которого хотели высечь, — добавила служанка Барбара — И Мигель до тех пор просил дона Томаса, пока тот не помиловал Себастиана и не отменил порку Педро.
— Если молодой господин таков, то это заслуга падре Грегорио, — подхватила Агриппина.
— А как же иначе? — удивился монах. — Погодите, дети мои, увидите — я сделаю из Мигеля человека!
— Хорошо бы, — сказала Рухела. — Если б не Трифон, этот вельзевул, который делает из мальчика чудовище по своему подобию…
— Молчи! — понизив голос, остановил ее Грегорио. — В доме есть доносчик!
— Вельзевул и есть, и не любит никого, даже господа бога! — стоит на своем старуха. — И сделает он Мигеля таким же бессердечным, как сам. Иссохнет сердце Мигеля, как цветок шафрана в песке. Все-то он сидит за решетками, а как бы хотелось ему поиграть с нашим Педро и крошкой Инес! Но нельзя, все запрещено бедняжке…
Рухела осеклась, ибо на пол кухни пала тень человека, сухого, как жердь. О, это майордомо Марсиано Нарини, воплощенная сухость, засушенная надменнось в камзоле, скелет с лицом трупного цвета.
— Приготовления идут как надо? — проскрипел иссушенный голос.
— Да, ваша милость, все идет как надо, — отвечают все хором, провожая ненавидящими взглядами графского погонялу.
Перед доном Томасом, падре Грегорио и майордомо — арабский скакун.
— Что скажешь, падре? — спрашивает граф.
Глаза Грегорио светятся восхищением.
— Не может быть лучшего подарка к рождению Мигеля, ваша милость. Этот конь подобен солнечному лучу. У него петушиная поступь. Сухожилия напряжены, как тетива лука.
Падре ходит вокруг вороного коня, с чувственным наслаждением поглаживает его блестящую шерсть.
— А ты, Марсиано?
Сухой майордомо вспыхнул свечой, ибо испанец и на смертном одре испытывает такую же страстную любовь к лошади, как к собственной жизни.
— Великолепное животное, ваша милость.
Монах наклоняется к графу Томасу, шепчет:
— Дон Мигель должен время от времени читать перед сном этому красавцу на ухо шестьдесят шестую суру Корана. Тогда конь будет предан ему, как собака.
— Но ведь тогда ему придется говорить по-арабски? — удивляется дон Томас.
— Разве я не обучаю его этому языку? — гордо отвечает Грегорио. — Спросите у него сами, ваша милость.
— Добрый совет, — говорит граф, внезапно рассмеявшись. — И его даешь ты? Христианин и монах?
Мягко улыбнулся Грегорио:
— Ваша милость, я, правда, христианин, зато конь — араб и язычник.
Смеясь, дон Томас приветливо посмотрел на монаха.
Спальня графского сына.
Широкое ложе под балдахином, с сеткой от москитов? Колышущаяся ладья снов, блаженства, детских радостей? Кружевная укромность, пуховая мягкость?
Нет, о, нет. Жесткое ложе, стол, сундук с книгами, Скамеечка для коленопреклонений, распятие и — постоянный сумрак за спущенными занавесами. Окно за решеткой.
В келье Мигеля сидит за столом падре Трифон. Тощий, низкорослый человек, костлявое, бледное, скуластое лицо. Жгуче-пронзительные глаза неопределенного цвета, тонкие бескровные губы. Падре Трифон — член братства Иисусова; за фанатическую приверженность вере и рвение в делах церкви сам архиепископ Севильский, дон Викторио де Лареда, рекомендовал его в наставники Мигелю.
Падре Трифон держит в руке Священное писание.
— Отвертись себя, и возьми крест свой и следуй за мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретет ее. Вам это ясно, дон Мигель?
— Нет, — отзывается тихий голос из самого темного угла.
Там, съежившись, сидит на скамье юный граф Маньяра. Обхватив колени руками, он поднимает к учителю бледное лицо и вперяет в него пылающие глаза.
— Что же вам неясно? — вопрошает Трифон.
О, этот холодный, этот режущий голос! Мигелю он напоминает звук, с каким скребет по камню нож или камень по железной посудине.
— Мне непонятны слова: «Отрекись от себя самого», — тихо отвечает мальчик.
— Отречься от себя самого — значит презреть свои прихоти, страсти и потребности. Любовь и ненависть, богатство, голод и жажду. Все от себя отринуть, учит Иисус. Покинуть все, задушить в себе все чувства. Вы меня слушаете, дон Мигель?
— Я задумался, падре, — склоняя голову, сознается юный граф. — Я вспомнил о ладье с подарками от дяди, о ладье из Нового Света — она пристанет, вероятно, завтра. Простите, падре.
— На моих лекциях вы не должны думать ни о чем, кроме бога, — скрипит голос Трифона. — Прошу вас; будьте внимательны: в каждом человеке с рождения заложены добро и зло. Ваша задача — подавить в себе все злое.
— В матушке моей — тоже добро и зло? — внезапно спрашивает мальчик.
— Безусловно. Как в каждом из нас.
— Нет! — рвется из груди Мигеля; он вскакивает. — В матушке нет зла. Моя мать — святая. Она нежна и бела, как Мадонна.
— Остановитесь! — повышает строгий голос Трифон. — Вы кощунствуете! Ваша мать превосходная женщина, но не смейте ставить ее выше пресвятой девы! Это тяжкий грех. Первый долг наш — любить бога, чтить бога и защищать бога.
— Простите, — упавшим голосом произносит мальчик, садясь под зарешеченное окно.
— В вас, в душе вашей много гордыни, дон Мигель. Много строптивости и горячности. Бог же любит смирение. Назначаю вам заучить завтра Евангелие от Матфея, от главы шестнадцатой по девятнадцатую.
— Но завтра день моего рождения, падре, — несмело возражает мальчик.
— Тем лучше. Восславим этот день чтением святой книги, — сухо бросает священник, уходя. — Бог да пребудет с вами, ваша милость.
Мигель встал, подошел к окну. Он смотрит через квадраты решетки на тихий вечер, на блистающую вдалеке полосу реки — по ней притащат на канатах ладью с подарками дяди; Мигель видит, как под окном дочь кухарки, Инес, и косенький Педро, внук Рухелы, гоняются друг за другом, визжа от радости.
«Инес похожа на матушку, — размышляет Мигель. — Но она не так бела. Мать — святая, а этого не изменит даже падре Трифон. Она всегда одинока, как святые, и бела, как лебедь. Нет, грех так думать…»
Мигель отошел от окна, взял Евангелие.
«Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына человеческого, грядущего в царствии своем…»
Поверх книги устремил мальчик взгляд на закатное солнце и разразился слезами:
— Я этого не понимаю!..
Андалузское небо после полудня — огненный купол. В зените его кипит, пышет жаром раскаленный добела диск. На дне же земля горяча, как котел над огнем, она обжигает подошвы, воздух над ней обжигает гортань и легкие.
Мелкая, всюду проникающая пыль клубится низко над растрескавшейся почвой и оседает серо-голубым слоем на кактусах вдоль дороги. Над рекою вьются тучи москитов, опьяненных зноем.
Мужчины, тянущие бечевой пузатую ладью против течения Гвадалквивира, обнажены до пояса; тела их — жилы, кожа да кость. Тыльной стороной ладоней они утирают пот со лба. Слиплись от пота черные или рыжие клочья волос на их грудях, ребра часто вздуваются и опадают от хриплого дыхания. Глаза слепит сияние солнца и воспаляет зной.
Идут они тяжким шагом, обеими руками придерживая на плече бечеву, от которой в кожу врезается красная полоса.
Эти люди, и судно, и груз — собственность дона Томаса. Год назад король Филипп IV назначил брата доньи Херонимы, дона Антонио Андриано ди Лека, наместником над областью Серебряной реки, что в Новом Свете. И вот из сказочной заморской страны шлет дон Антонио подарки своей сестре и ее детям, Мигелю и Бланке.
Один из самых молодых подданных дона Томаса, по имени Каталинон, был взят за море доном Антонио; и сегодня, год спустя, он возвращается старшим над четырьмя невольниками, влекущими судно от Севильи; под Ринконадой путь им преградили пороги, и груз там переправили посуху на людях и лошадях. Теперь пороги Ринконады пройдены, к вечеру судно достигнет Бренеса, где скрещиваются дороги на Кармону и Алькала-дель-Рио; в Бренесе будут ночевать.
Восемнадцатилетний начальник Каталинон — впереди, он подгоняет людей однообразными окликами и щелканьем кнута.
— Тяните хорошенько! — нараспев кричит он. — Налегай, налегай!
Люди молчат, тянут, дыхание со свистом вырывается из легких, как воздух из бутылки при последнем глотке; они ступают тяжело, как скот, раскачиваясь в бедрах.
Каталинон остановился, отстегнул от пояса кожаный бурдюк, поднял его над головой и направил прямо в горло тонкую струю вина: он пьет, не глотая. Освежившись, передал бурдюк остальным.
Постояли немного в тени опунции, и вот уже закричал Каталинон:
— Берись! Тяни! Гой, гой! Налегай, налегай, ленивые черти! Не соломенные! А ну, берись ухватистей!
Зашагали дальше. Закатное солнце жжет им левый бок, на голых спинах и ногах вздуваются, опадают и снова вздуваются мышцы…