Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры

ModernLib.Net / Историческая проза / Томан Йозеф / Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры - Чтение (Весь текст)
Автор: Томан Йозеф
Жанр: Историческая проза

 

 


Иозеф Томан

ДОН ЖУАН

Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры

Дорогие мои советские читатели!

Вот вы открываете мой роман — но прежде, чем вы познакомитесь с ним, я хотел бы, чтобы вы узнали хоть немногое о моей жизни и литературной работе.

Я родился в 1899 году в Праге, но детство мое прошло в городке у подножия гор — в Рожмитале около Тремшина: отец мой работал там литейщиком. Владельцем городка был в ту пору пражский архиепископ, а жители в большинстве своем гнули спину в его обширных владениях, включавших и литейный завод, и лесопилки, леса, пруды, и поля.

Такая социальная структура этого городка с малых лет поставила меня на сторону маленького, угнетаемого человека. Во всех моих литературных трудах сюжет носит социальный характер. Моя пьеса 1929 года «Мир без окон» рассказывает о каменщиках, засыпанных рухнувшей стройкой, показывает их веру в справедливый строй, при котором недопустимо будет ради прибыли одного человека ставить на карту человеческие жизни. Следующая пьеса, «Черное солнце», рисует борьбу африканцев против колонизаторов, а пьеса «Жаба в роднике» — первая ласточка на чешской сцене на тему о коллективном хозяйстве. Пьесы «Народный король» и «Виноградник» направлены против фашистских насильников и написаны в 1938 и 1940 годах. Пьеса для радио «Река колдует» — это насмешка над капитализмом и в то же время прославление простой, трудолюбивой жизни, где царят молодость и счастливая любовь.

Из целого ряда моих романов я хотел бы остановиться на четырех, и прежде всего на романе «Медвежий угол», написанном мною вместе с моей женой Мирославой Томановой. В этой книге отображены процессы в жизни переселенцев, явившихся в первые годы после второй мировой войны обживать приграничные чешские леса.

Много лет труда заняли у меня три исторических романа: «Славянское небо», «Дон Жуан» и «После нас хоть потоп». Когда я пишу исторический роман, я понимаю его не просто как живописный образ прошлого, который только расширил бы познания читателя о том времени и показал бы статически выписанные исторические события. Я выбираю такие темы, которые освещают развитие прогресса в давние времена и несут в себе идеи гуманизма, демократии и социальной справедливости — то есть те идеи, за которые испокон веков боролось человечество и которые мы ныне осуществляем. Работая над историческим материалом, я всегда думаю о современности.

«Славянское небо» — легенда, написанная после нашего освобождения, является светлым прославлением демократии.

Мой «Дон Жуан» рассказывает не о легендарном повесе, наказанном статуей командора. Я избрал фигуру реально существовавшего испанского графа Мигеля Маньяры, жившего в XVII веке, которого прозвали «доном Жуаном» за его любовные похождения, кутежи и дуэли.

Меня интересовала духовная жизнь этого человека, на которого оказывал сильное влияние учитель его, монах Грегорио, человек из народа, продолжатель дела церковных реформаторов, таких, как Виклеф, Ян Гус, монахи Савонарола, Лютер и Джордано Бруно, как и падре Грегорио, сожженные на костре за распространение революционных социальных идей. Граф Маньяра, хоть был несметно богат, мог получить все, чего бы он ни пожелал, покорял всех женщин, понравившихся ему, — страстно желал найти высший смысл своего существования. Он восстал против лицемерия и жестокостей святой инквизиции и в конце концов после бурных и мятежных лет отказался от всего своего имущества, построил великолепную больницу Каридад и только здесь, в монастыре, нашел подлинное человеческое счастье и смысл жизни в служении самым бедным и несчастным. Однако и в монашестве остается он мятежником и непримиримым борцом против религиозной мистики и до последнего дыхания самоотверженно трудится во имя человека.

Третий роман на историческую тему — «После нас хоть потоп» — рисует нам древний Рим. Это многоплановое произведение должно показать корни империализма и родственность тогдашнего империализма с сегодняшним. Здесь изображена борьба римского народа, которая не утихла, несмотря на кровавое подавление.

Академия наук Восточного Берлина пригласила меня на Международный конгресс историков с просьбой рассказать, как я пришел к новому, марксистскому взгляду на императоров Тиверия и Калигулу и на философа Сенеку. Я говорил на этом конгрессе, что в изучении источников и во время самой работы над романом больше всего помог мне метод диалектического материализма. Я убежден, что исторический роман, пронизанный духом современности, давая читателю образы прошлого, укрепляет его в борьбе за идеи коммунизма.

Мое горячее отношение к Советскому Союзу и его народу, строящему коммунизм, началось со времен Великой Октябрьской революции, когда мне было восемнадцать лет. За эти годы чувство это сделалось стойким и верным. То, что теперь книга моя на пути к вам, дает мне чувство большой радости.

Ваш Иозеф Томан

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Бескрайни просторы неба над миром. Мыслью человеческой не объять их, но рассказывают, что престол господен воздвигнут прямо над Испанией.

С незапамятных времен спорили толедцы с севильцами — кто из них угоднее богу, к кому из них ближе божья десница.

Ученые мужи церкви яростно сражались словами изреченными и писанными за это первенство, и архиепископы обоих городов молили бога рассудить их ниспосланием чуда.

И услышал их бог, и во времена владычества императора Карла V потряс андалузскую землю столь мощно, что в Севилье лопались стены, а дома рушились в прах.

«Бог рассудил нас! — ликовали толедцы. — Он карает вас землетрясением, грешные андалузцы, и явно теперь, что мы, кастильцы, угоднее богу».

«Бог рассудил нас, правда, — отвечали севильцы. — Мы, бесспорно, грешны, но не более вас. Ударом своим он предостерег нас, тем показав, что Мы ему угоднее».

Когда же вскоре после этого наслал господь чуму на Толедо, те и другие обернули речи свои наизнанку, и спор остался неразрешен.

Но мы, андалузцы, одержимые страстной любовью к солнцу, — а вы, о пречистая госпожа наша, знаете, что не язычество в нас говорит! — мы твердим неотступно, что более прочих краев возлюбил господь Андалузию, и знать не хотим эту старую легенду. Не хотим, да и все!

О Андалузия!

Ей отдаем мы голос наших сердец, хотя нам отлично известно, что и дьявол паче других возлюбил этот край испанской земли.

Сад садов, роща рощ, юдоль блаженства.

Словно по небу Млечный Путь, течет по тебе, Андалузия, кормилец Гвадалквивир — серебряная ветвь, вычеканенная из упавших звезд. Под знаком цветка померанца — под знаком любви — паришь, Андалузия, между небом и царством подземным, утопая в солнечном блеске, который зажигает в сердцах неукротимые страсти — любовь к богу или к дьяволу, — паришь, о легкое, как дыханье, видение, ярче крылышек бабочки, волоча бахрому мантильи своей по лужам крови под зарешеченными окнами красавиц.

На склонах бедер твоих кудрявятся рощи маслин и щетинятся виноградники, где гроздья багряны.

Благоуханием шафрана и мирта, душными ароматами Африки пышут заросли камышей у берегов рек, вдоль которых пасутся стада черных быков.

Край крутых контрастов, где любовь и смерть — родные сестры, где круглый год цветут розы, где под тенью надменных, порочных вельмож погибает народ в нищете, от мора и голода.

Андалузия одна могла породить Мигеля из Маньяры.



Шел 1640 год.

Из-под копыт коней маньярских стражников вздымается пыль, розовея на закатном солнце.

С грохотом грома, громко трубя, врываются они в деревни маньярских владений, и выбегают из глинобитных хижин вассалы — лица вытянуты от испуга и тревоги.

— На барщину?

— На войну?

— Чума?..

Барабанная дробь, пронзительный голос трубы. И — глашатай:

— Завтра, в день святой Каталины, и на два последующих дня отменяет работы во всех своих владениях его милость граф дои Томас Маньяра, господин ваших жизней и душ. Так решил он, дабы отпраздновать четырнадцатый год жизни единственного сына своего, дона Мигеля, за благоденствие которого молите пречистую деву!

Барабаны, труба, ликование.

О, небо! Какое счастье! Три дня будут свободны рабы!



Замок Маньяра, где родился Мигель, стоит в андалузской долине, заросшей маслинами и фисташками, в полумиле от берега Гвадалквивира.

Дон Томас граф Маньяра Вичентелло-и-Лека — глава одного из самых богатых андалузских семейств и связан узами родства или дружбы с высшими сановниками Испании.

Владения дона Томаса огромны. Между реками Виаром, Уэльвой и Гвадалквивиром, от Бренеса и Кантильяны, от Алькала до Ронкильи под Сьеррой Арасеной протянулись его нивы, пастбища, виноградники и сады. В Севилье у дона Томаса — родовой дворец неподалеку от Хересских ворот, а дома, в Маньяре, сундуки его полны золотых эскудо и дублонов.

Все предки дона Томаса вплоть до Уго Колонна, изгнавшего с Корсики сарацин, были воины. Сам Томас сражался в Италии и возвратился на родину, покрытый славой и кровью.

Отерев от крови меч своих предков, зажил дон Томас в замке своем в Маньяре тихой жизнью деревенского идальго. Этот воин духом и телом просиживал ныне два часа дважды в неделю в клетке домашнего очага над счетами, которые раскладывал перед ним его майордомо, дон Марсиано Нарини. Сдвинув брови, просматривал граф столбцы цифр, внимательный к каждому мараведи дохода или расхода. Остальное же время посвящал он забавам, навлекая на себя плохо скрытые усмешки соседей-вельмож, чья жизнь состояла из отъездов и возвращений с кровавых полей Тридцатилетней войны, уже третье десятилетие изнурявшей тогда Европу.

Но дон Томас, кажется, счастлив. Военная жизнь произвела изрядное кровопускание его воинственности, хотя укрощенный лев все еще подобен льву, если не считать проклятой подагры. Временами — обычно после долгого периода тихой жизни — внезапно вскипает кровь дона Томаса, три гневные морщины пересекают тогда его лоб, строптиво вздрагивают ноздри, и страсти, чередуясь, обуревают графа: попойки с вельможами, поединки, бой быков. Тогда исчезает он из Маньяры, скачет в Севилью и возвращается через несколько дней спокойной поступью человека, знающего, что никто не отважится спросить его, где он был и что делал. Не отваживается на это даже супруга его, донья Херонима. Граф возвращается, потеряв каплю крови или несколько кошельков с золотыми, возвращается в свои покои, где стены увешаны шлемами, мечами дамасской стали, боевыми щитами, рапирами и кинжалами, и садится под белым полумесяцем, вышитым серебром на алом стяге, захваченном предками в боях с мусульманами, и терпеливо, дважды по два часа в неделю, пересчитывает мертвые цифры в счетах майордомо.



Преклонив колени перед распятием, медленно пропускает она меж тонких пальцев шарики четок из семян клокички.

Прекрасна донья Херонима. Нежное, выразительное лицо под гладко зачесанными черными волосами — эта шапка волос блестит, как сарацинский шлем вороненой стали, — стройное тело отлито в упругие формы, и темные, сияющие глаза на белом лице под высоким челом.

Прекрасна была она невестой, когда дон Томас уводил ее от алтаря кафедрального собора, сжимая руку ее в могучей длани. Стоял в толпе свадебных гостей молодой священник дон Викторио де Лареда и плакал. Плакала и невеста Томаса, ибо любила Викторио. Но бог якобы судил иное. Потому-то и шла она от алтаря рядом с Томасом, и слезы скатывались на ее белое платье.

Прекрасна была эта женщина, когда дон Томас увез ее в маньярское уединение. И здесь, страшась соприкосновения с миром, питая отвращение к оружию, коням, быкам и шуму, решила донья Херонима: раз не могла отдать сердце мужчине, которого любила, отдаст его богу, которому служит Викторио.

Покои ее — пурпур, золото, тяжелые парчи. Здесь всегда царит полумрак, и между витых колонн белого мрамора — большое распятие, скамеечка для коленопреклонений и негасимая лампада на серебряных цепочках.

Покои ее — роскошная молельня, и владычица тысяч подданных, затянутая в тугой черный атлас, с большим крестом чеканного золота, унизанным алмазами, на груди, преклоняет колена и возносит молитвы за сына — сегодня, как каждый день. Напоминает себе, что некогда, из любви к дону Викторио, возмечтала она, чтобы новорожденный сын ее стал священником.

Это желание она поверила дону Викторио, ныне уже архиепископу, и судьба Мигеля была решена. Архиепископ принял мысль доньи Херонимы как свою и тотчас известил об этой новости великого инквизитора, дабы снискать его милость. И снискал. Ибо какой же сановник церкви устоит, когда ему вместе с душой благороднорожденного предлагают несметные богатства Маньяры для вечно голодной мошны святой церкви?

Дон Томас сопротивлялся долго и яростно. Единственный сын! Единственный наследник! Продолжатель рода! Но страх перед инквизитором был сильнее желания отца видеть в сыне продолжателя славного рода. Порою граф вновь и вновь взрывается возмущением, гневом, клянется всеми предками, что не даст своего согласия, — но ясно, что выйдет не по его.

Сеть интриг распростерлась над Мигелем, едва он вырос из детских башмачков, и с семилетнего возраста воспитание его доверили Трифону, который, подобно ворону, целыми днями каркает про ад, про кары, про вечную погибель.

Дон Томас прибег к тайной обороне. Оставаясь наедине с сыном, он поддерживает в нем родовую гордость, властность, учит скакать на коне, фехтовать и обращаться с оружием — словом, старается всеми силами свести на нет труды Трифона. И именно дон Томас выбрал для сына другого наставника, капуцина Грегорио из недальнего Тосинского аббатства. Грегорио — приятный старик со славным брюшком и ласковым выражением лица. Народ его любит, но у знати репутация его неважна. Ходят слухи, что он возмущает простолюдье против господ. Однако уличить его в чем-либо трудно. Этот на вид добродушный старик — хитрая лиса. Самый серьезный спор он в минуту обернет шуткой, и поди поймай ветер, проскальзывающий меж пальцев! Его высокая образованность и знание языков, его любовь к дарам земли и жизни покорили дона Томаса, который видит в нем союзника против тех, кто желает сделать Мигеля слугою божиим.

Мигель, восприимчивый, одаренный и тонко чувствующий мальчик, мечется между этими влияниями, и сердце его на стороне отца и Грегорио, ибо там он угадывает любовь, которой так мало между его родителями.

Так единственный и долгожданный сын стал средоточием ожесточенной борьбы, разыгрываемой на фоне всегда напряженной и безрадостной жизни.

Донья Херонима окончила молитву.

Она поднялась с колен, подошла к стене и отдернула занавес, скрывавший большую картину. На ней изображены все ужасы Страшного суда. Окинув картину устрашенным взором, донья Херонима снова занавесила ее. «Мой сын будет служить богу, — повторяла она. — Вот цель моей жизни».

Шаркая ногами, прокрался в покой слуга Бруно, стал в тень, сам — тень; он пресмыкается в подобострастии, не смея поднять глаз, подобных глазам ящерицы.

— Ну? — произносит госпожа.

— Его милость дон Мигель плакал над книгой.

— Над какой?

— Священное писание, ваша милость. Евангелие от Иоанна.

— Хорошо, Бруно. Он все еще плачет?

— Нет, ваша милость. У него падре Трифон.

— Да. Не отходи ни на шаг от Мигеля. Пусть он не удаляется из своей комнаты. Потом опять известишь меня.



— Почему мой сын плачет целыми днями? — хмурится дон Томас.

— О дорогой, ведь он еще дитя, — силится улыбнуться донья Херонима.

— Я пожелал войти к своему сыну — к своему сыну, говорю я! — и представьте, слуга Бруно преградил мне дорогу. Вы можете вообразить нечто подобное? Я сбил негодяя с ног и вошел. И представьте, сын мой заперт, словно в тюрьме, и у него сидит это чудовище Трифон…

— Томас! Трифон — пример благочестия…

— Это чудовище Трифон, — упрямо повторяет дон Томас, — чья лицемерная образина искажена злобой, и он мучит моего сына накануне дня рождения! Кто так распорядился, донья Херонима?

Молчание было долгим.

— Я, мой дорогой, — прозвучал потом тихий, но твердый голос доньи. — Жизнь Мигеля принадлежит богу.

— Кто это решил?! — в сотый раз взрывается дон Томас.

— Опять-таки я, его мать. Вы же знаете — я обещала богу жизнь Мигеля. Знаете давно!

Однако сегодня дон Томас строптиво настроен.

— Вы сошли с ума? Мой единственный сын, — значит, род мой вымрет?!

— Что такое ваш род против воли божией? — резко возражает донья Херонима.

— Он станет воином! — бушует дон Томас. — Как его деды, как я! Я научу его фехтовать, скакать на коне, научу не уступать никому…

— Вы не отступитесь, дон Томас?

— Не отступлюсь, донья Херонима!



И нынче бег времени заставил дона Томаса засесть над счетами с майордомо Марсиано Нарини. Граф угрюм, разгневан и слушает майордомо, нахмурив густые брови, что не предвещает добра.

— Говорю об этом с сожалением, ваша милость, но утаить от вас не имею права. Ваши владения, замки, Дворец в Севилье поглощают множество средств. Содержание их требует больших сумм, и при этом не следует забывать об иных расходах, гм… — Майордомо опасливо кружит вокруг «прогулок» дона Томаса, которые обходятся в тысячи дублонов.

— Дальше! — сердито бросает дон Томас.

— А доходы падают, ваша милость…

— Как?! — вскипает дон Томас и щелкает по столу хлыстиком — он знает, что, как бы низко ни упали доходы, владения его по-прежнему будут приносить несметные богатства. — Падают? Почему?!

Марсиано съежился в кресле.

— Плохие времена, ваша милость, народ уже не тот стал. Работают не так, как прежде. Бес их знает, что на них нашло. Все делают с прохладцей, отлынивают, как могут, и если не слышат свист кнута над собой, то становятся даже дерзкими и наглыми. Позволяют себе вслух рассуждать о своей нужде, барщину называют пыткой и даже делятся друг с другом своим недовольством. Вы ведь изволите знать — Оливаресу до сих пор не удалось подавить восстание в Каталонии. Доныне тамошняя чернь бесчинствует, сопротивляясь властям, и солдаты не могут поймать вождя восставших Пау Клариса. Ныне простолюдины — уже не ягнята, они — бунтовщики.

Томас с силой хлестнул по столу хлыстиком.

— Вы дурак, Нарини, или кто? Зачем вы рассказываете мне все это? Что мне за дело, спрашиваю я вас?

— Я только хотел… — лепечет майордомо. — Среди наших людей тоже заметна строптивость… Видно, кто-то подстрекает их, и оттого падают доходы…

— А вы у меня на что? — кричит дон Томас. — Вы-то зачем здесь? Или вы не в силах утихомирить нескольких мятежников? Или нет У вас под рукой моих стражников? Может быть, вы стареете? Или боитесь горстки нищих, у которых бурчит в брюхе?

Майордомо пытается что-то сказать, но резкое движение руки дона Томаса останавливает его.

— Молчать! Делайте, что надо!

Скрипнув зубами, кланяется майордомо спине своего господина, обещая себе: «Ну, погодите у меня, голодранцы! Я подтяну узду, чтоб в другой раз не получать за вас разноса!»



В замке гул и звон — готовятся к завтрашнему празднеству.

Солдаты чистят оружие, служанки натирают медную и оловянную посуду, режут птицу, все спешит, бежит, гремит.

За приготовлениями к пиру наблюдает — из любопытства и в предвкушении лакомых блюд — второй воспитатель Мигеля, капуцин Грегорио.

— Бог сотворил быков для арены, собак для охоты, домашнюю птицу для еды…

— А человека, ваше преподобие? — спрашивает толстый повар Али.

— Человека бог создал для того, чтобы он мудро наслаждался дарами жизни и хвалил бога, — отвечает монах, пробуя блюда. — Добавь-ка сюда щепотку гвоздики, Али. Тогда кушанье приобретет нужный аромат.

Столетняя Рухела, няня Мигеля, ощипывает гуся.

— Наслаждаться жизнью? Красиво вы говорите, ваше преподобие. Да только нам, беднякам, нечем наслаждаться — мы не можем даже и говорить о какой-то там жизни. Наши дети до сих пор не знают вкуса гусятины. Утром, в полдень и к вечеру — кукурузные лепешки. После такого лакомства желудок воет, как пес, и если над твоей головой непрестанно кружится бич — трудно наслаждаться жизнью…

Грегорио участливо глядит на старуху.

— Когда-нибудь и вам хорошо будет, Рухела, вот увидишь. А не увидишь ты — увидят внуки. Пока же пусть каждый помогает себе, как может.

Грегорио спокойно взял со стола большой кусок гусиного паштета и сунул его в обширный старухин карман. Вся кухня расхохоталась, только Али в ужасе выпучил глаза.

— Что ты так смотришь, Али? — строго спросил монах. — Разве из-за такой малости оскудеет пиршественный стол?

Али засмеялся:

— Ну, коли вы так говорите, падре, значит, не оскудеет. Мы все вам верим.

Мимо отворенной кухонной двери тенью мелькнула стройная мальчишеская фигурка.

— Видали? — провожая Мигеля взглядом, сказала Рухела. — Сын самого богатого сеньора в Андалузии, а тоже не наслаждается жизнью. Скользит, как тень, глаз от земли не поднимет, и знает одни только книги, и нет у него никакой радости А какое красивое было дитя, когда я носила его на руках!

Петронила, молодая служанка, с участием отозвалась:

— Мне его жалко. Он добрый мальчик. Единственный из всех не брезгует разговаривать с нами.

— Недавно спас от лютости Нарини перевозчика Себастиана. Себастиан укрыл у себя маленького Педро, которого хотели высечь, — добавила служанка Барбара — И Мигель до тех пор просил дона Томаса, пока тот не помиловал Себастиана и не отменил порку Педро.

— Если молодой господин таков, то это заслуга падре Грегорио, — подхватила Агриппина.

— А как же иначе? — удивился монах. — Погодите, дети мои, увидите — я сделаю из Мигеля человека!

— Хорошо бы, — сказала Рухела. — Если б не Трифон, этот вельзевул, который делает из мальчика чудовище по своему подобию…

— Молчи! — понизив голос, остановил ее Грегорио. — В доме есть доносчик!

— Вельзевул и есть, и не любит никого, даже господа бога! — стоит на своем старуха. — И сделает он Мигеля таким же бессердечным, как сам. Иссохнет сердце Мигеля, как цветок шафрана в песке. Все-то он сидит за решетками, а как бы хотелось ему поиграть с нашим Педро и крошкой Инес! Но нельзя, все запрещено бедняжке…

Рухела осеклась, ибо на пол кухни пала тень человека, сухого, как жердь. О, это майордомо Марсиано Нарини, воплощенная сухость, засушенная надменнось в камзоле, скелет с лицом трупного цвета.

— Приготовления идут как надо? — проскрипел иссушенный голос.

— Да, ваша милость, все идет как надо, — отвечают все хором, провожая ненавидящими взглядами графского погонялу.



Перед доном Томасом, падре Грегорио и майордомо — арабский скакун.

— Что скажешь, падре? — спрашивает граф.

Глаза Грегорио светятся восхищением.

— Не может быть лучшего подарка к рождению Мигеля, ваша милость. Этот конь подобен солнечному лучу. У него петушиная поступь. Сухожилия напряжены, как тетива лука.

Падре ходит вокруг вороного коня, с чувственным наслаждением поглаживает его блестящую шерсть.

— А ты, Марсиано?

Сухой майордомо вспыхнул свечой, ибо испанец и на смертном одре испытывает такую же страстную любовь к лошади, как к собственной жизни.

— Великолепное животное, ваша милость.

Монах наклоняется к графу Томасу, шепчет:

— Дон Мигель должен время от времени читать перед сном этому красавцу на ухо шестьдесят шестую суру Корана. Тогда конь будет предан ему, как собака.

— Но ведь тогда ему придется говорить по-арабски? — удивляется дон Томас.

— Разве я не обучаю его этому языку? — гордо отвечает Грегорио. — Спросите у него сами, ваша милость.

— Добрый совет, — говорит граф, внезапно рассмеявшись. — И его даешь ты? Христианин и монах?

Мягко улыбнулся Грегорио:

— Ваша милость, я, правда, христианин, зато конь — араб и язычник.

Смеясь, дон Томас приветливо посмотрел на монаха.



Спальня графского сына.

Широкое ложе под балдахином, с сеткой от москитов? Колышущаяся ладья снов, блаженства, детских радостей? Кружевная укромность, пуховая мягкость?

Нет, о, нет. Жесткое ложе, стол, сундук с книгами, Скамеечка для коленопреклонений, распятие и — постоянный сумрак за спущенными занавесами. Окно за решеткой.

В келье Мигеля сидит за столом падре Трифон. Тощий, низкорослый человек, костлявое, бледное, скуластое лицо. Жгуче-пронзительные глаза неопределенного цвета, тонкие бескровные губы. Падре Трифон — член братства Иисусова; за фанатическую приверженность вере и рвение в делах церкви сам архиепископ Севильский, дон Викторио де Лареда, рекомендовал его в наставники Мигелю.

Падре Трифон держит в руке Священное писание.

— Отвертись себя, и возьми крест свой и следуй за мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретет ее. Вам это ясно, дон Мигель?

— Нет, — отзывается тихий голос из самого темного угла.

Там, съежившись, сидит на скамье юный граф Маньяра. Обхватив колени руками, он поднимает к учителю бледное лицо и вперяет в него пылающие глаза.

— Что же вам неясно? — вопрошает Трифон.

О, этот холодный, этот режущий голос! Мигелю он напоминает звук, с каким скребет по камню нож или камень по железной посудине.

— Мне непонятны слова: «Отрекись от себя самого», — тихо отвечает мальчик.

— Отречься от себя самого — значит презреть свои прихоти, страсти и потребности. Любовь и ненависть, богатство, голод и жажду. Все от себя отринуть, учит Иисус. Покинуть все, задушить в себе все чувства. Вы меня слушаете, дон Мигель?

— Я задумался, падре, — склоняя голову, сознается юный граф. — Я вспомнил о ладье с подарками от дяди, о ладье из Нового Света — она пристанет, вероятно, завтра. Простите, падре.

— На моих лекциях вы не должны думать ни о чем, кроме бога, — скрипит голос Трифона. — Прошу вас; будьте внимательны: в каждом человеке с рождения заложены добро и зло. Ваша задача — подавить в себе все злое.

— В матушке моей — тоже добро и зло? — внезапно спрашивает мальчик.

— Безусловно. Как в каждом из нас.

— Нет! — рвется из груди Мигеля; он вскакивает. — В матушке нет зла. Моя мать — святая. Она нежна и бела, как Мадонна.

— Остановитесь! — повышает строгий голос Трифон. — Вы кощунствуете! Ваша мать превосходная женщина, но не смейте ставить ее выше пресвятой девы! Это тяжкий грех. Первый долг наш — любить бога, чтить бога и защищать бога.

— Простите, — упавшим голосом произносит мальчик, садясь под зарешеченное окно.

— В вас, в душе вашей много гордыни, дон Мигель. Много строптивости и горячности. Бог же любит смирение. Назначаю вам заучить завтра Евангелие от Матфея, от главы шестнадцатой по девятнадцатую.

— Но завтра день моего рождения, падре, — несмело возражает мальчик.

— Тем лучше. Восславим этот день чтением святой книги, — сухо бросает священник, уходя. — Бог да пребудет с вами, ваша милость.

Мигель встал, подошел к окну. Он смотрит через квадраты решетки на тихий вечер, на блистающую вдалеке полосу реки — по ней притащат на канатах ладью с подарками дяди; Мигель видит, как под окном дочь кухарки, Инес, и косенький Педро, внук Рухелы, гоняются друг за другом, визжа от радости.

«Инес похожа на матушку, — размышляет Мигель. — Но она не так бела. Мать — святая, а этого не изменит даже падре Трифон. Она всегда одинока, как святые, и бела, как лебедь. Нет, грех так думать…»

Мигель отошел от окна, взял Евангелие.

«Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына человеческого, грядущего в царствии своем…»

Поверх книги устремил мальчик взгляд на закатное солнце и разразился слезами:

— Я этого не понимаю!..



Андалузское небо после полудня — огненный купол. В зените его кипит, пышет жаром раскаленный добела диск. На дне же земля горяча, как котел над огнем, она обжигает подошвы, воздух над ней обжигает гортань и легкие.

Мелкая, всюду проникающая пыль клубится низко над растрескавшейся почвой и оседает серо-голубым слоем на кактусах вдоль дороги. Над рекою вьются тучи москитов, опьяненных зноем.

Мужчины, тянущие бечевой пузатую ладью против течения Гвадалквивира, обнажены до пояса; тела их — жилы, кожа да кость. Тыльной стороной ладоней они утирают пот со лба. Слиплись от пота черные или рыжие клочья волос на их грудях, ребра часто вздуваются и опадают от хриплого дыхания. Глаза слепит сияние солнца и воспаляет зной.

Идут они тяжким шагом, обеими руками придерживая на плече бечеву, от которой в кожу врезается красная полоса.

Эти люди, и судно, и груз — собственность дона Томаса. Год назад король Филипп IV назначил брата доньи Херонимы, дона Антонио Андриано ди Лека, наместником над областью Серебряной реки, что в Новом Свете. И вот из сказочной заморской страны шлет дон Антонио подарки своей сестре и ее детям, Мигелю и Бланке.

Один из самых молодых подданных дона Томаса, по имени Каталинон, был взят за море доном Антонио; и сегодня, год спустя, он возвращается старшим над четырьмя невольниками, влекущими судно от Севильи; под Ринконадой путь им преградили пороги, и груз там переправили посуху на людях и лошадях. Теперь пороги Ринконады пройдены, к вечеру судно достигнет Бренеса, где скрещиваются дороги на Кармону и Алькала-дель-Рио; в Бренесе будут ночевать.

Восемнадцатилетний начальник Каталинон — впереди, он подгоняет людей однообразными окликами и щелканьем кнута.

— Тяните хорошенько! — нараспев кричит он. — Налегай, налегай!

Люди молчат, тянут, дыхание со свистом вырывается из легких, как воздух из бутылки при последнем глотке; они ступают тяжело, как скот, раскачиваясь в бедрах.

Каталинон остановился, отстегнул от пояса кожаный бурдюк, поднял его над головой и направил прямо в горло тонкую струю вина: он пьет, не глотая. Освежившись, передал бурдюк остальным.

Постояли немного в тени опунции, и вот уже закричал Каталинон:

— Берись! Тяни! Гой, гой! Налегай, налегай, ленивые черти! Не соломенные! А ну, берись ухватистей!

Зашагали дальше. Закатное солнце жжет им левый бок, на голых спинах и ногах вздуваются, опадают и снова вздуваются мышцы…

Гигантские кактусы шагают рядом по берегу, их тени похожи на рогатых, хвостатых, бородатых великанов.

Каталинон покрутил в воздухе кнутом и коротко засмеялся, ибо завидел вдали колокольню бренесской церкви.



О, как пылает это неистовое арабское солнце! Как оно сверканием своим напоминает нам о жизни, чьи соблазны подстерегают человека повсюду! О, если б могло это языческое солнце умерить свой жар, когда госпожа омрачает прекрасный свой лоб раздумьем о последних делах человеческих!

Сколько кощунства в сиянии, отражающемся и переливающемся в черных ее волосах! Что за день настает — день греховного веселья, вместо того чтобы стать днем душевной заботы о спасении в этой юдоли теней и жалоб!

Но сегодня должна донья Херонима подчиниться обычаю — и она позволяет одеть себя в светлый пурпур и белые кружева.

Мигель проснулся усталым. И первая мысль его была о дядином судне. Его еще нет! Что с ним случилось? Мигель спрыгнул с постели и быстро оделся.

Но в эту минуту входят к нему отец, мать и сестра Бланка — их руки полны цветов, а уста — ласковых речей.

— Желаем тебе много радости, Мигелито, — поцелуи, — крепкого здоровья, — поцелуи, — хорошо учиться, — поцелуи, — бога не забывай, — поцелуи, — а вот наши подарки: одежда, книги, красивые вещи…

— А вон там — мой подарок, — говорит дон Томас, подводя сына к окну.

— Ах! Вороной конь! Какой красавец!

Мигель бросается в объятия отца.

— О, благодарю, благодарю! Теперь я не стану больше ездить на запаленной кобыле. Мой конь! Мой! О, как я благодарен, отец!

Донья Херонима кусает губы: нехорошо, что он так ликует. Какая грешная страстность!

— Отец, можно мне сейчас же проехаться?

— Конечно.

И сын с отцом бросаются к двери.

Но на дворе Мигеля задерживает челядь, пришедшая с поздравлениями. Майордомо, его жена, Бруно, Али, Инес, поварята, служанки, латники, слуги, погонщики — кто с цветами, кто с финиками, цикадами, апельсинами, кто с кроликом, кто со свистком или с четками из орешков.

Мигель благодарит, дает целовать себе руки — так принято по обычаю, — но при первой возможности вырывается и вскакивает в седло.

Дон Томас пустил сына вперед, с гордостью отметив про себя, что мальчик сидит в седле, как влитой. Потом он догнал сына, и оба, счастливые в эти минуты, молча поскакали по пастбищу к северу.

Тем временем из Севильи прикатила карета, вся в золоте. Четверка белых лошадей — словно снежное видение. Карета вплыла в ворота величаво, как белый корабль.

— Его светлость герцог Викторио де Лареда, архиепископ Севильский!

Донья Херонима выходит встречать гостя.

— Спешу припасть к вашей руке, донья Херонима.

— Как рада я видеть вас, друг мой. Вы нас еще не забыли?

— Забыть вас? Вот эти цветы — вам, а вот крест для дорогого Мигеля.

Роскошные алые розы и большой золотой крест, унизанный рубинами, на золотой цепочке.

— Спасибо, дон Викторио! Прекрасный подарок. Вы сами повесите ему на шею, не правда ли?

— Где же наш милый мальчик?

— Отец подарил ему коня, и оба выехали на прогулку.

— Примирился ли уже дон Томас с нашей мыслью — посвятить вашего сына служению господу?

— О нет, дон Викторио, — говорит Херонима. — К сожалению, нет. Он постоянна вмешивается в воспитание Мигеля и, должна сказать, всегда не к пользе, последнего. Он дал ему учителя в языках, капуцина Грегорио, который недостаточно строг. И потом дон Томас прививает мальчику вкус к светской жизни…

Архиепископ усмехнулся:

— Нельзя ждать от него ничего иного, моя дорогая. У дона Томаса, как у всякого солдата, тяжелая рука, но это не страшно. Его влиянию на Мигеля следует противопоставить умелые действия. Как показал себя рекомендованный мною Трифон?

— Падре Трифон — превосходный наставник. Он приведет Мигеля к богу. И я твердо верю, что Мигель, по вашему примеру, станет опорой святой церкви.

— Вера ваша подобна скале. — Вельможа церкви умеет говорить приятное. — Я преклоняюсь перед вами.

И дон Викторио снова целует руку графини и смотрит в глаза ей долгим взглядом.

Молчание затянулось. Послышались решительные шаги за дверью.

— О, какой дорогой гость! — кланяется, войдя, дон Томас. — Добро пожаловать, ваша светлость.

— И друг, забыли вы добавить, — учтиво подхватывает архиепископ. — Ваш дом, донья Херонима и вы, мой друг, угодны господу, ибо это дом истинной христианской любви.

— Герцог, ваша похвала дорога нам превыше всех иных, — отвечает хозяйка дома. — Я выслушала ее со смирением в сердце и благодарю за нее.

Они спустились в патио[1], где их ждал накрытый стол.

К полудню съехались соседи, друзья из близких и из дальних мест, и в их числе — нареченный Бланки, дон Мануэль.

Донья Херонима с опаской следит за сыном, который украдкой бросает на архиепископа враждебные взгляды. Что это значит? Неужели проницательность детского взора открыла то, что она, донья Херонима, так тщательно укрывает в сердце, что лелеет в своем маньярском уединении? Однако тут благородная дама ошибается.

Мигель знает от Грегорио, что этот учтивый сановник церкви прислал в Маньяру его тюремщика Трифона. И если мальчик ненавидит Трифона, то ненавидит и того, кто уготовил ему постоянную муку. К тому же падре Грегорио недолюбливает высоких церковников — это Мигель знает давно. Зачем же любить их ему, Мигелю? То, что он знает о них от Грегорио, говорит об их лицемерии. А притворства Мигель не выносит просто инстинктивно. Впрочем, золотой крест с рубинами примиряет мальчика с архиепископом. Крест ему нравится. Такой, вероятно, носили прославленные рыцари и военачальники.

Праздник удался на славу.

Было высказано множество льстивых слов, заеденных множеством превосходных блюд, запитых реками вина. Затем дон Томас отправил в Бренес, навстречу судну, слугу Франсиско, одного латника и четырех лошадей.

Падре Грегорио выпросил у графа разрешение для Мигеля весь день провести в забавах и даже играть с Инес и Педро.



Инес — прелестная девочка, двумя годами моложе Мигеля, а третий — косенький Педро. Инес живая, веселая — все-то ей смех да радость; Педро, сын бедняка Лермо, замкнут и предан Инес и Мигелю. Дети вместе рассматривали подарки, как вдруг Мигель заметил за колоннами патио тень Бруно.

Следит за мной, решил Мигель. Да, Бруно постоянно где-нибудь поблизости. Что я — малый ребенок? Или не господин здесь? Я покажу всем, что я не овца! Пусть и Инес увидит, что я всегда буду делать только то, что хочу!

Чувство унижения, тлевшее искоркой, разгорается пламенем.

Мигель хватается за шпагу. Первой жертвой его ярости был апельсин, мальчик насадил его на клинок, как маслину на спицу; затем погибла жаба, жившая в патио, — по мавританскому поверью, душа сада, охраняемая всеми, — и в конце концов Мигель одним ударом поразил кошку, как отец его поражал быка.

Инес и Педро бежали в ужасе. Бежал и Бруно, когда юный граф кинулся на него. Оставшись один, Мигель вспомнил о ладье, о Франсиско, посланном в Бренес, и жажда деятельности сперла ему грудь. Он прокрался в конюшню, — все люди отдыхали после пира, — оседлал своего жеребца, вывел из загона и, вскочив в седло, помчался к югу, в Бренес. Дыхание у него перехватывало от гордости за первый самостоятельный шаг, а горло сжимало ощущение отваги и силы.

Дорога по иссушенной красной земле вдоль правого берега Гвадалквивира… В приречных камышах, подобные идолам, стоят на одной ноге розовые фламинго. В воздухе дрожит марево. И кровавые цветы кактусов вдоль дороги, будто кто-то израненный спасался бегством через эти заросли.

Тучи москитов набрасываются на ляжки коня, высоко над всадником кружит коршун, высоко над коршуном выгнулся белый свод небес, и кипит на нем раскаленный солнечный диск.

В Виллареале догнал Мигель Франсиско, который от изумления и страха за молодого господина не в состоянии закрыть рот. Мигель отклонил его просьбы вернуться домой, поел с людьми вяленой рыбы и сыра — и в седло!

С наступлением сумерек перевозчик перевез их на большом пароме через реку к Бренесу.

В то же самое время к Бренесу приближалось и судно.

Каталинон издали узнал сына своего господина и побежал к нему, презрев усталость.

— Господин, дорогой мой господин! — ликует Каталинон, целуя Мигеля.

— Привет тебе, Каталинон. Добро пожаловать из дальних стран.

— Гой, гой! — раздаются на берегу голоса — то пастухи со своими стадами возвращаются в Бренес, окликают путников. — Где будете ночевать?

— У вас, — отвечает Франсиско, — в Бренесе, на старом постоялом дворе «У святых братьев».

Затем причалили судно, наказав перевозчику сторожить его.



Перед постоялым двором придорожный камень римской эпохи, иссеченный временем гранитный столб с римскими цифрами — они стерлись, они едва различимы, зато ниже хорошо заметны арабские цифры.

Здесь, на этом перекрестке, скрещиваются пути севильских горожан, горцев с Падре Каро, пастухов из Эль-Арахала, эстремадурских ремесленников и купцов, возвращающихся из Африки и плывущих вверх по реке, в Кордову или Толедо, с драгоценными товарами.

Когда-то по этим дорогам глухо отдавалась поступь римских легионов, половодьем валили по ним войска вандалов и визиготов, гарцевали жеребцы арабских халифов, шагали наемники их католических величеств Фердинанда и Изабеллы — и все, что осталось еще вдоль дорог, напоминает о тех временах.

До сих пор не выветрился мавританский дух на постоялом дворе «У святых братьев». Быть может, дух этот сохраняет текучая вода в фонтане посреди двора и в фонтанах внутренних помещений. Или цветущий вдоль стен шафран, или закопченный веками потолок, с которого свисают тончайшей чеканки светильники.

Въехали во двор через широкие ворота, спрыгнули с седел, и Франсиско отвел лошадей в просторную конюшню.

Во дворе, вокруг фонтана, суета, как на базаре: лошади, мулы, ослы, и снова лошади, повозки с овощами и фруктами, корзины с рыбой, носилки какого-то сановника, кипы товаров, люди — белые, русые, каштановые, черные, бритые и бородатые, монахи, нищие, дворяне, потаскушки, пастухи, рыбаки, латники — все голоса, все краски жаркой страны.

Хозяйка, узнав по вооружению знатных гостей, вышла их встретить.

— Сын дона Томаса из Маньяры!

Хозяин, по имени Титус, весит больше, чем три мешка кукурузы. В обхвате он объемистей бочки, живот его толще тугой перины горцев с Морены, его лицо — о, лица нет, только блин, круглая груда жира с отверстиями рта, ноздрей и глаз, похожих на глаза василиска. И сидит этот бурдюк за столиком, принимает деньги, и столь непоколебим вид его, что вы могли бы поклясться — эта куча сала и мяса торчит тут со времен Кая Юлия Цезаря.

Титус, оповещенный женой, прогремел льстивое приветствие басом, соразмерным его толщине:

— Какая честь! Какое счастье! Никогда до сих пор не увлажнялись глаза мои, и вот я плачу! Взгляни, о господин, на эти слезы счастья и позволь поцеловать твою руку. Это большое помещение для простых путников и недостойно тебя. Проводи, жена, сеньора графа в желтую комнату. Ступай, благородный сеньор, за моей женой и будь господином в моем доме!



В малом помещении с занавесями из желтой материи уютно. Оловянные подсвечники с восковыми свечами, оловянные кубки с вином. Посередине каменного пола струится прохладная вода, освежая воздух.

Хозяйка, войдя, возгласила:

— Его милость дон Мигель, граф Маньяра, сын дона Томаса!

Гости, до того шумно беседовавшие, стихли. Центром компании был работорговец Эмилио, веселившийся в компании двух женщин и трех мужчин.

Дон Эмилио встал и, низко кланяясь, приблизился к Мигелю:

— О! Будущий повелитель Маньяры! Выдающийся сын выдающегося отца! Гордость Андалузии! Еще дитя, но уже — муж. Привет тебе, граф, удостой меня чести побыть в твоем обществе!

Мигель молча рассматривает бледное водяночное лицо с лисьими глазками и множеством бородавок; рот с отвисшей нижней губой напоминает жабу, и губы шевелятся даже тогда, когда дон Эмилио молчит, — словно пережевывают жвачку; руки, белые, волосатые, гибки, как угри.

Мигель кивнул и подал руку этому человеку.

— Дон Эмилио Барадон, мирный житель и подданный короля, и я рад, что узнал тебя, сеньор. Порадуйтесь же и вы, горлицы, и вы, господа, такой встрече. Вина!

Женщины улыбаются мальчику, мужчины кланяются.

Дон Эмилио произнес многословный тост, зазвенели кубки, старая мансанилья гладко скользит в горло, разговор оживился, а дон Эмилио кружит над мальчиком, как москит над обнаженной грудью.

— Я негоциант, сеньор, и знаю жизнь. Но клянусь именем господа, Аллаха и Иеговы, такого прекрасного юноши я еще не встречал. Я плаваю по океанам, — продолжает Эмилио, и губы его шевелятся, как свиной пятачок в кормушке, — меня знает весь мир, корабли мои привозят драгоценные коренья…

Тут от дверей раздался язвительный смех. Это вошел горбун, очень похожий на дона Эмилио, только лицо его еще безобразнее и коварнее, а руки невообразимо жилисты.

Дон Эмилио нахмурился:

— Над чем ты смеешься, Родриго?

— Над твоими драгоценными кореньями, сеньор брат!

— Мой брат Родриго, благородный граф, — поясняет Эмилио. — Бездельник, болтун и лжец, да к тому же пьян в стельку.

— Да признайся, дорогой брат, что ты — работорговец, человечиной торгуешь! Пусть сеньор граф знает! — хохочет пьяный.

Тишина спустилась. Рука Эмилио сжимает кубок, затем, дрожа, отставляет его. Эмилио принужденно смеется:

— Знаете, сеньор, обо мне говорят, будто я работорговец, — жабья морда пытается улыбнуться, — но в этом нет ни грана истины Вот, скажите хоть вы!

Компания Эмилио спешит заверить Мигеля, что пьяный Родриго лжет.

— В нем говорит ненависть ко мне, — объясняет Эмилио. — Горбун мне завидует. Но бог с ним. Вина!

Мигель отыскал взглядом Каталинона — тот за столиком в дальнем углу рассказывает Франсиско обо всем, что повидал в Новом Свете. Как хотелось бы Мигелю послушать! Но тут он ощутил на руке своей прикосновение чего-то мягкою, как лебяжий пух или как бархат матушкина платья Девичья ладонь!

Рука потаскушки, а напоминает ангельские крылья… Мигель затрепетал, но руки не отнял.

— Я уже долгое время сижу возле вас, сеньор, но вы еще не удостоили меня ни единым взглядом, — ласкает слух вкрадчивый голосок.

Рыжеволосая красавица вдвое старше Мигеля, — алый рот, миленький подбородок. Глаза как спелые оливы.

Мигель трепещет и молчит.

— Мое имя Аврора, я племянница дона Эмилио, — шепчет девушка так, чтобы ее не услышал грубиян Родриго и не изобличил во лжи.

— Счастлив мой день, сеньора, благодаря той минуте, когда я узнал вас, — отвечает Мигель, растерянно оглядываясь на Каталинона, но тот пьет с товарищами, и глаза у них стекленеют.

Все покрывает скрипучий голос Родриго:

— Кордова в упадке. Город городов превращается в овечий хлев. Засыхает, как сорванный апельсин. Вот Толедо — другое дело, голубчики! Там — жизнь! Была у меня там смазливая девчонка. Чужестранка, черт ее знает откуда. Когда я обнимал ее, она заводила глаза и бормотала непонятные слова.

— Она была дорога? — раздается голос тощего человечка, который сидит поодаль со своим приятелем, их появления никто не заметил Человечек время от времени записывал что-то на листе пергамента и шептался со своим спутником.

Родриго удивленно обернулся к нему:

— Не знаю, правда, с кем имею честь, но повторяю, тощий незнакомец, что девчонка была настоящий дьявол, рослая, как пальма, горячая, как полдень. А была ли она дорога? Сто реалов — это дорого?

— Сто реалов! — ужасается потрепанный человечек. — Да это целое состояние для нашего брата! Я — Макарио Саррона, бедный бакалавр, для которого сотня реалов менее доступна, чем небо. А это мой друг Мартино, добрый друг, но еще беднее меня.

— Выпей со мной, бакалавр, — кричит Родриго, — и ты, костлявый мыслитель!

— Вы делаете доброе дело, ваша милость, — разливается бакалавр, пьет и вместе с приятелем снова склоняется над своим пергаментом.

Настроение — от вина — безоблачное.

— Любить женщин как далекие звезды! — восклицает спутник Эмилио с пышной прической.

— Ступай куда подальше, глупец! — гремит Эмилио. — Тоже мне любовь! Не правда ли, дон Мигель? Вы только взгляните — разве ножка этой девушки вблизи не прекраснее небесных созвездий?

И дон Эмилио поднимает юбки Авроры до розовой подвязки. Девушка для виду отбивается, визжит.

Мигель вскочил, обнажив шпагу.

— Что вы себе позволяете! — обрушился он на Эмилио. — Какое бесстыдство! Позор! Негодяй!

Желтую комнату сотрясает хохот.

Аврора, не обращая внимания на шпагу, бросается к Мигелю, обнимает его:

— Нет, нет, ваша милость! Не трогайте его! Простите его! — И тихо добавляет: — Ведь он мне дядя…

Смех гремит, гремит…

Эмилио с преувеличенным рвением извиняется, кланяется Мигелю.

Пристыженный, тот не знает, что делать.

— Я спою для вашей милости, — воркует Аврора, и пальцы ее уже ударяют по струнам гитары:

Мирный бой, живая смерть,

Смех навзрыд, забвенья слава,

Бездны взлет, кромешный свет,

Зоркости слепой забава,

Яд, животворящий кровь.

Желчи мед, беды отрада.

О, воистину любовь —

Это небо в муках ада.[2]

— Отлично! Прекрасно! Великолепно!

И впрямь — голос Авроры единственное, что здесь прекрасно. Мигель, необычайно восприимчивый к звукам, в особенности к звукам человеческого голоса, протягивает к Авроре руки:

— Пойте еще, сеньора!

Аврора на лету поцеловала пальцы мальчика, и вновь зарокотали струны:

Ночью звезду небеса обронили,

А утром унес Гвадалквивир,

Ночью друг друга мы полюбили,

А утром он меня позабыл.

Друм, друм, друм-риди-друм,

А утрам свет ему стал не мил.

Аврора видит — глаза юноши зажглись восхищением, и наклоняется поцеловать его. Но Мигель резко откидывает голову, уклоняется. Аврора обиделась, целуется с пышноволосым.

Хозяйка разносит кубки с вином; в соседнем большом зале все уже давно стихло, мелкий люд давно отправился спать, только благородные господа и дамы еще кутят.

Мигель видит здесь — обнявшуюся парочку, там — мужскую руку в вырезе корсажа, тут — бедро, стиснутое ладонью мужчины.

Тощий бакалавр и его приятель на минутку вышли.

Два листка, упавшие с их стола, белеют на полу. Родриго поднял их.

— Не иначе кропает стишки сей алчущий любви бакалавр, — бормочет Родриго. — Я прочитаю вам: «Антонио, рыбак из Алькала, два д. Альфонс, работник, ер., Кантильяна, ер., три д. Серафимa, ст. знахарка, ведьма, четыре д. Стефано, виноторговец из Бренеса, ерет., восемь д. Хулио, работник из Гудахоса, бунт., четыре д…» Да что же это, господа? А на втором листке? «Его преподобию дону Микаэлю Рампини, судье святой инквизиции…»

— Шпионы! — взревел Эмилио. Хмель мигом слетел с него, он задрожал. — Я понял! Такой-то и такой-то — еретик, два дуката за донос…

Соглядатаи! Строчат на нас доносы!

Ужас охватил всех.

— Доносчики!

— На Эмилио донесут за работорговлю!

— Всех нас оговорят!

— А это — костер! Нас сожгут!

— Горе мне! — в страхе вопит Эмилио. — Горе Нам! Убейте мерзавца! Я вам приказываю! Я вам заплачу!

Мужчины — хотя разум их носится по винным волнам, подобно беспомощному обломку корабля, — вскакивают, хватаются за оружие.

— Смерть шпионам!

Тут-то Каталинон вдруг спохватился, что он отвечает за Мигеля; одним прыжком он оказался рядом и потащил его к двери. Там они столкнулись с бакалавром, который возвращался с невиннейшей миной.

В большом зале, пустом и освещенном теперь одной только лампой, Мигель взбунтовался:

— Пусти меня! Я тебе приказываю отпустить меня! Я уже не ребенок, понимаешь?!

Из желтой комнаты донесся крик, визг женщин, звон оружия.

— Убейте меня, убейте, но я не пущу вас! — спорит Каталинон.

Раздался пронзительный вопль — и все стихло.

— Все равно все кончено, — спокойно говорит Каталинон. — Его песенка спета Пойдемте, ваша милость.

Прежде чем Мигель успел раскрыть рот, дверь распахнулась, и в полосе света появились два спутника Эмилио, несущие безжизненное тело.

Мигеля объял ужас. Стуча зубами, он едва выговорил:

— Кто это?

— Доносчик, — буркнул один из носильщиков.

Мимо пробежали еще два человека со шпагами в руках — они бросились в ночь искать приятеля убитого бакалавра.



Только тогда Мигель покорно позволил Каталинону увести себя.

Двор — как райский сад. Благоуханный воздух, теплый, словно детская ладошка, гладит виски, а звезды низко переливаются над землей.

Вероятно, уже наступила полночь; из слухового окна, с сеновала, доносится тихий голос:

— Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня, ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною…

По каменным плитам двора цокают каблуки мужчин, уносящих мертвое тело куда-то в темноту, а за стеной прогремели копытами кони тех двух, что бросились преследовать сбежавшего соглядатая.

— …Сердце чистое сотвори во мне, боже, и дух правый обнови внутри меня…

Мигель стал как вкопанный.

— Кто это? — шепчет он Каталинону.

— Там на сеновале ночуют монахи, — отвечает спрошенный, провожая Мигеля в его спальню, сам он с товарищами ляжет в соседней комнате. — Идите спать, ваша милость.

— Хорошо, — задумчиво отзывается Мигель. — Ступай, Каталинон. Доброй ночи.

Мигель стоит у окна.

Цветы шафрана одуряюще пахнут. Серп месяца качается над кронами платанов. И снова слышится страстный голос, исполненный отчаяния и слез:

— Страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня… Смилуйся, смилуйся, боже, над грешником…

Мигель отошел от окна, разделся и лег на ложе нагим. Тело его пылало, как в горячке, сердце колотилось где-то у горла, и у корней волос ощущал он озноб.

Он вперил взор в потолочные балки, и в квадратах меж ними являлись ему картины дня: жирная физиономия Титуса, жилистые руки горбуна, двое, несущие мертвеца, округлая женская ножка, полуобнаженная грудь…

И голос Авроры, и голос монаха, и дурманный аромат шафрана перемешались друг с другом. Голос, поющий о страсти, и голос, кающийся в грехе. Два голоса — и верх берет то один, то другой.

Мигель хочет уснуть и не может. В спальне душно, не продохнешь, как в жаровне. Слышно, как шумит еще компания Эмилио, изо всех окон выползает храп, словно множество шуршащих жуков на песке.

Мигель встал, снял с окна москитную сетку и сел на подоконник.

Ночь кралась по подворью, и была она ясной и жаркой. Летучая мышь, промелькнувшая мимо, качалась, как пьяная. И отовсюду благоухания тяжелее аликантийских вин.

А голос монаха поднял новый псалом:

— Поставь меня на стезю заповедей твоих, ибо я возжелал ея…

Робость проникает в сердце Мигеля. Люди, пропитанные порочностью, кружат в его мыслях, звучит в ушах целый вихрь пьяных нежностей и жестоких слов, а судорожный голос псалмопевца рассекает полночь.

О! Все заповеди божий выстроились сомкнутым строем — священное войско, грудью встречающее напор людских страстей.

Мигель борется против потока неизведанных ощущений, который излился на него в дыхании Авроры. Страх одолевает его. Он переходит на сторону божьего войска. Падает на колени, и зубы его стучат:

— Поставь меня на стезю заповедей твоих!

Но медленно тянется ночь, окружает чарами тьма, и зной выпивает намерение жить в послушании.

Мигель бодрствует в полусне, дремлет наяву. Ладони его влажны, коченеют босые ступни, он дышит тяжко. Омой меня, господи! Очисти душу мою!..

Стонет, молит, дрожит, всхлипывает Мигель.

Конвульсии небесной любви. Конвульсии любви земной.

Когда утром Мигель сел на коня во главе своих спутников, он был уже не тот неискушенный мальчик, который скакал вчера вниз по реке.



Мигель стоит перед разгневанной матерью.

— Граф Маньяра выезжает один, без подобающей свиты. Проводит время в притонах с погонщиками скота. Бежит из дому, словно вор, и ночует с бродягами. Не стыдится ли граф Маньяра такого общества? К чести ли это его душе и достоинству?

— Сократ не стыдился сидеть с нищими, — пытается мальчик переломить материнский гнев.

— Молчи! Сократ был оборванец. Я знаю — он ходил, как бродяга, босой! А ты — сын графа. Молчи, не противоречь! И все это в столь знаменательный день! Вместо того чтобы пристально вопрошать свою совесть и хвалить бога, вместо этого… Ах, ты не любишь меня, Мигель!

Мигель расслышал слезы в голосе матери и побледнел.

— Какие надежды я на тебя возлагала! Мой сын, моя гордость. А ты так унизил меня…

Донья Херонима заплакала.

— Ты уже не любишь меня, Мигель!

— Люблю! — восклицает Мигель, бросаясь к ней в объятия. — Ты знаешь — люблю тебя больше всех! Матушка! Моя матушка! Прости меня! Я больше никогда не поступлю дурно. Только ты не плачь! Только не плачь!

Поток его слов столь стремителен, что мать едва успевает понять их.

— Ты моя сладкая мамочка, правда? Моя роза, мой прекрасный пион… Осуши свои слезы. Ты ведь больше не плачешь? Скажи, скажи, что ты любишь меня! Скорее скажи это!

Мигель страстно целует руки матери, ее лицо, ее шею, и рыдания душат его.

Мать растерянна, она хочет прекратить этот взрыв сыновних ласк — они тревожат ее.

— Ну, хорошо. Хватит. Я люблю тебя. Ты опять мой милый Мигелито.

Затем она выпрямляется и медленно произносит:

— Забота отца — наше имя и состояние. Я же пекусь о боге и о домашнем очаге. Все, что есть у нас, дал нам бог. И все это когда-нибудь станет твоим, если ты вырастешь безупречным человеком.

— В чем долг безупречного человека?

— Любить бога и своих предков. Гордиться их добродетелями и стараться превзойти их в добродетели. Твой прадед…

— Дон Терамо? — со жгучим любопытством перебил ее Мигель.

О, горе, почему этот мальчик вспомнил именно проклятого мессера Терамо Анфриани, который бросил красавицу жену и детей, чтоб убить своего друга и похитить его невесту? Почему Мигель вспомнил о позоре семьи, о гнусном прелюбодее, который, преследуемый кровной местью, издох, как собака, в корсиканской пещере, окруженный родственниками убитого? И сколько горечи в том, что, судя по портрету, Мигель до странности похож на мессера Терамо, запятнавшего род! Сколько страха в сердце матери — как бы сын не унаследовал страстей этого прадеда!

— Нет, нет, — взволнованно отвечает графиня. — Дон Терамо не был безупречен. Зато аббат и епископ Хуан Батиста Анфриани, брат его, — самый чистый и совершенный муж из всех твоих предков. Думай о нем. Иди по его пути Стремись походить на него. Тогда и ты будешь безупречен.



Раннее утро заливает сверкание солнца, ароматы, пение птиц. Маньярские женщины, бледные от недосыпания, подоткнули карминные юбки выше колен и, встав коленами на прибрежные камни, работают деревянными вальками, отбивая белье, работают неутомимыми язычками, перемалывая события, как арабские мельницы зерно.

Старухи, молодухи и девушки, окликая друг друга звонко-прекрасными именами, обсуждают страшную ночь, когда молодой господин ускакал на новом коне — и никто не знал куда.

Что творилось, святая Рокета! Три сотни конных латников разлетелись во все стороны, осматривая с факелами в руках каждый куст вдоль Гвадалквивира. Лишь на рассвете Энсио нашел молодого графа в Бренесе.

— Что же получил за это Энсио? — хочет знать Петронила, самая красивая девушка в окрестности.

— Получил похвалу, — отвечает Рухела. — Похвалу от хозяина и хозяйки.

— Отличная награда! — смеется, скалит белые зубы Барбара. — Он не объелся?

— А нынче утром Нарини угостил его тремя ударами кнута за дерзость, — добавляет Агриппина. — Похвала и кнут — красиво, не правда ли?

— Нарини — бесчувственный пес. После дня рождения молодого господина стал хуже прежнего. У Клаудио лихорадка, а майордомо приказал стражникам выволочь его на поле и всю дорогу бил больного. Клаудио начал работать и упал. Так и провалялся на солнцепеке, пока не очнулся, — рассказывает Барбара.

— Тьфу! — плюнула старая Рухела. — Когда-нибудь поплатится и Нарини!

— А Энграсия вчера мальчика родила, — прощебетала Агриппина. — Его назовут Анфисо.

— Анфисо? Почему выбрали такое странное имя? — удивляются женщины.

Агриппина объясняет:

— Да ведь это тринадцатый ребенок у Энграсии, и девятый сын. Просто не могли уже придумать другого имени.

— У Моники на руках и на ногах выскочили болячки покрупнее олив, — говорит Петронила. — Два дня мажет их коровьим пометом, а они не проходят.

— Это у нее оттого, что она ест дынные корки, — замечает Рухела. — Кислоты в них много, вот она и выходит из тела.

— А что ей есть, коли ничего другого нету? — возражает Петронила.

В этот миг лицо старухи пошло сотнями морщин, она становится похожей на ведьму и поднимает руки к небу. Женщины стихают. Знают: на Рухелу нашло вдохновение — тише!

— Я видела сон — о, страшный сон! Алая полоса опоясала небо. Кровь текла по земле и по небосводу… Табун лошадей промчался по пастбищу, из ноздрей у них вырывалось пламя…

Рухела смолкла.

— Это предвещает войну! — вскричала Барбара.

— О, глупая, — возразила ей Петронила. — Разве не тянется война уже двадцать три года?

— Вернутся ли наши мужчины? — с тоской промолвила Агриппина. — И вернутся ли невредимыми?..

Но снова раздался вещий голос Рухелы:

— Я видела — вьются в воздухе злые силы…

— Не пугай людей, женщина! — прогремел голос позади прачек. — Не каркай, когда светит солнышко!

— Падре Грегорио! — закричали женщины, вскакивая и опуская подолы юбок. — Господь с вами, падре!

— И с вами. Да будет вам — оставьте в покое ваши юбки, — отозвался монах. — На безобразное я и сам смотреть не стану, а красивое не оскорбит моего взора.

Монах присел на камень и принялся есть хлеб с сыром.

— Разве вы не знаете, что, разговаривая со мной, следует прекращать работу? Так повелевает уважение к моему сану. Что нового, девоньки?

Женщины с удовольствием прервали работу. Ответили:

— Что нового — работа, работа! Спать легли поздней ночью, а вставать до света… Вальки с каждым днем все тяжелее… Руки болят, спину ломит, колени все побиты…

— Ничего, потом опять будет лучше, женщины! — утешает Грегорио.

— Эх, падре, не будет, — вздохнула Агриппина. — Разве что хуже станет… Нарини совсем замучил. К обеду должны мы перестирать вот эти три кучи белья, потом вымыть покои после праздника, и столько он нам уже наобещал, что в пору пойти утопиться…

Монах разгневался:

— Что за речи ведешь, Агриппина?! Утопиться? Не стыдно тебе, глупая индюшка? Разве ты сама дала себе жизнь, что хочешь отнять ее? Нет! То-то же…

— Но что же делать, падре, когда уже невмоготу?

Грегорио повысил голос:

— Отдохнуть! Должен быть и отдых дан человеку, и передышка в работе!

Женщины в страхе посмотрели на капуцина.

— Отдых? А как же майордомо? Стражники? Да они нас до смерти запорют! С голоду дадут помереть, коли увидят, что мы хоть на миг передышку сделали…

— Э, все это болтовня, — отмахнулся монах. — Не так страшен черт, деточки… — И, ловко переведя разговор, спросил: — У тебя печальные глаза, Петронила, — отчего?

Петронила молчит, потупив красивые глаза.

— Не удивляйтесь, падре, — отвечает за нее смешливая Барбара. — Не терпится ей повидаться с Каталиноном. Ждать придется до вечера, а она так давно его не видела!

— Дождешься, не горюй, — улыбнулся монах. — А при встрече покажешь ему, какие хорошенькие у тебя ножки?

Петронила, стоявшая на коленях боком к Грегорио, резко повернулась к нему, забыв, что теперь он может увидеть персикового цвета полушария под расстегнувшимся корсажем.

Монах, любуясь, поглядел на нее, отхлебнул вина из фляжки и воскликнул:

— Gaudeamus! Возрадуемся! День прекрасен, и милость божия с нами.

— Откуда вы здесь так рано, падре? — полюбопытствовала Рухела.

— А я нынче ночевал в Маньяре, уроки же мои из латыни и греческого сегодня отменены: дон Мигель отсыпается…

— Знаем! Знаем!

— Но не знаете вы, милые мои кряквочки, что позавтракал я с Али…

— О, это мы видим, — ободренная ласковым тоном монаха, перебила его Петронила. — Видим, что завтракаете вы второй раз. Это у вас каждый день по два завтрака, падре?

— Как бог даст, о непоседливая дочь моя, — ответил монах. — Когда по два завтрака, а часто — ни одного. Ты же не будь такой языкастой, а то у тебя рано морщинки возле рта появятся.

Петронила, пристыженная, вскочила, бросилась целовать ему руку.

— Ладно, ладно, брось, доченька, — пробормотал старик. — А теперь подойдите-ка вы все ко мне…

Женщины быстро окружили его, и Грегорио стал опоражнивать объемистую суму, раздавая им остатки вчерашних лакомых блюд.

Радуются, благодарят его женщины — они счастливы…

— Я домой отнесу, — говорит Агриппина.

— Ничего подобного! — вскричал старик. — Садитесь здесь и ешьте!

Они повиновались, а монах, зорко вглядываясь в дорогу к замку, начал пространно описывать, какие диковинки прислал из Нового Света дон Антонио племянникам. Изумленные женщины даже есть перестали — слушают, разинув рот.

— Куда это вы все время смотрите, падре? — спросила любопытная Петронила.

— А ты ешь да помалкивай, — буркнул монах, начиная что-то рассказывать — под говор его приятно убегает время.

Женщины распрямляют спины, дают отдохнуть коленям, одна кормит младенца, лежащего в корзине на берегу, другая смазывает стертые колени салом — всем им хорошо.

Вдруг Грегорио завидел на дороге облачко пыли.

— Скорей за дело! — торопливо предупреждает он женщин. — Едет майордомо!

— Дева Мария, не отступись! Ох, что будет!

Едва успели взяться за вальки — Нарини тут как тут. При виде монаха он нахмурился. Не любит майордомо капуцина. Грегорио в его глазах — один из той черни, удел которой служить господам, не жалея сил, однако Нарини побаивается его: как-никак наставник юного графа. Поэтому Нарини всегда старается уклониться от встречи с монахом, не замечать его. Вот и сегодня майордомо повел себя так, словно Грегорио тут и нету.

— Усердно ли стираете? — проскрипел он своим сухим, неприятным голосом.

— Стараемся, ваша милость, — отвечают женщины, не поднимая глаз от белья и не переставая стучать вальками.

— Мало сделано с рассвета! — свирепеет Нарини. — И это все? Баклуши били, ленивое отродье!

Видя, что Нарини уже взялся за хлыст и собирается спешиться, Грегорио подошел к нему.

— Дай вам бог доброго утра, ваша милость. Я проходил мимо и уже довольно долгое время смотрю, как работают эти женщины. От такой работы, вероятно, болят спины и колени — вам не кажется?

Майордомо насупился:

— Не подобает вам, падре, занимать свой ум такими размышлениями.

— Почему? — с удивлением возразил монах. — Когда-то ведь вы сами учили по закону божию, что труд работников следует облегчать.

— Стало быть, вы здесь облегчаете их труд?

— Как можно, сеньор? Наоборот, я жду, что так поступите вы.

— Что? Я?! — Нарини до того взбешен дерзостью старика, что голос его срывается.

— А разве нет? — удивляется капуцин. — До сих пор я полагал, что ваша милость исполняет святые заповеди.

Испугавшись такого оборота, Нарини выкатил глаза, и челюсть его отвисла от неожиданности.

— Я полагал в простоте своей, — продолжает Грегорио, — что святая наша католическая церковь имеет в вашем лице надежного и преданного слугу, который чтит Священное писание…

Страх овладевает майордомо. Одно неосторожное слово — и его могут обвинить в еретичестве…

— Я чту заповеди, — заикаясь, лепечет он, — хотя не знаю, какую из них вы имеете в виду…

Грегорио, почувствовав, что сейчас его верх, воздел правую руку и молвил строго и с силой:

— «Не поднимай руки на работника своего и дай ему отдых в труде его!»

Нарини сунул хлыст в петлю при седле и, беспокойно моргая, произнес:

— Я не хотел бы, падре, чтобы у вас сложилось обо мне превратное мнение…

— Не хотел бы этою и я, — твердо ответил монах.

Поворачивая лошадь, Нарини процедил:

— Желаю вам приятно провести день, падре.

— И вам того же, дон Марсиано, — вежливо отозвался монах.

Через несколько минут от майордомо осталось только облачко пыли, клубившееся по дороге к замку.

Пораженные женщины замедлили движения вальков; они не сводят глаз с монаха, который спокойно отряхивает хлебные крошки с сутаны, собираясь уйти.

— Вы спрашивали меня, как отдыхать, как разогнуть ненадолго спину. Вот я вам и показал. Разогнуть спину, передохнуть, перекинуться добрым словом — оно и богу мило, и для спины полезно. Так-то!

Женщины поняли, рассмеялись радостно и кинулись целовать руки старику. Но тот, отдернув руки, строго проговорил:

— Кшшш, прочь, индюшки! Клюйте что-нибудь получше, чем моя морщинистая кожа! — И, подняв руку для благословения, добавил: — Господь с вами! Да будет светел ваш день!

Затем, повернувшись спиной к ним, зашагал вразвалку к недальнему своему жилищу в Тосинском аббатстве.

Петронила крикнула ему вслед:

— Падре! Разве есть в Священном писании заповедь, о которой вы говорили Нарини?

Грегорио оглянулся на красавицу, усмехнулся и задумчиво проговорил:

— Нету, девушка, а надо бы, чтоб была.

Прачки долго, с любовью, провожали глазами его коренастую фигуру, следя за тем, как поднимает пыль подол его сутаны, потом снова склонились над бельем. Но на сердце у них стало веселее, и искорка надежды затлела в душе.



Ладья отдала свое богатство. Шкуры обезьян — рыжие, светлые, полосатые и в пятнах; выделанные кожи, расписанные яркими красками; индейские боевые щиты, ткани, покрытые узором, повторяющим очертания листьев и цветов; веера из соломы и перьев попугая; ожерелья из когтей коршуна и зубов хищных зверей; раковины, диадемы из пестрых перьев, боевые топоры, тростниковые дудочки, мокасины, луки, стрелы, маски индейских воинов…

Каталинон сдал отчет за дорогу, принял похвалу и золотые монеты и бродит теперь в сумерках по двору, ищет тень тени своей, зеницу ока своего, душу души — Петронилу.

Час настал. Пора нам в путь.

Отзовись на голос мой.

Попроворней, милая, будь,

Поскорее дверь открой.

Откуда-то сверху отвечает ему девичий голос, подхвативший знакомую песенку, которую Каталинон, бывало, так любил слушать из прекрасных уст Петронилы:

Если ты уйдешь босой,

Не придется нам тужить —

Брод за бродом, реку за рекой

Будем мы переходить.

Каталинон догадывается, что голос доносится с сеновала, и торопливо поднимается по скрипучей лестнице. Фонарь освещает горы зерна, где стоит девушка.

Влюбленные упали друг другу в объятия.

— Зачем нам свет? — шепчет Каталинон.

— Хочу разглядеть тебя после долгой разлуки. Хочу увидеть, все те же ли у тебя голубые глаза, — дразнит возлюбленного Петронила. — Что-то они будто выгорели… И странно так смотрят. Это, правда, ты?

— Это я, я, — шепотом отвечает Каталинон и гладит ей плечи.

— Ты вырос, ты возмужал, — без всякого стеснения продолжает та. — Молоко на губах обсохло… И на подбородке щетина — колется! Пусти! Не очень-то ты похорошел там, за морем, а главное, я еще не знаю — поумнел ли…

— Ах ты, лиса! — смеется Каталинон. — Все такая же озорница! — И, снизив голос: — Скажи, Петронила, ты меня еще любишь?

— Видали! — надула губы девушка. — Год целый шатался по свету, как пить дать бегал там за каждой юбкой, а хочет, чтобы я его любила!

— Лопни мои глаза, если у меня что-нибудь было! — божится Каталинон. — А ты была мне верна?

— Я-то была, а вот ты, вертопрах, конечно, нет!

Петронила гладит его по лицу, нежность охватывает ее. Она садится на груду кукурузы, Каталинон — рядом.

— Ах ты, ослик! — дрогнул ее голос, — Я по-прежнему тебя люблю…

Долгий поцелуй… Внезапно Петронила вырывается и в ярости кричит:

— Ага, я знала, ты изменял мне! Бесстыжий юбочник! — И девушка принимается колотить его обоими кулачками.

— Что с тобой? Что ты? — уклоняется от ударов Каталинон.

— Прочь с глаз моих, негодяй! — Тут Петронила ударяется в слезы.

Каталинон делает попытку обнять ее за талию, Петронила отталкивает его. Рвется из рук, кусается, а рыдания ее все горше. Каталинон клянется всеми предками, что он ни в чем не повинен, призывает в свидетели множество святых обоего пола — все тщетно.

— Да как тебе пришла в голову такая глупая мысль? — Каталинон трясет ее за плечи.

— Я сразу узнала, как только ты меня поцеловал! Ты целуешься совсем не так, как раньше!

«А, черт, — думает Каталинон, — как это я себя выдал! Кто бы подумал, святые угодники! Все та девка, сучье племя, с Серебряной реки… Всего-то раз пять переспал с ней, и вот что теперь получается!»

— Дурочка, — успокаивает он девушку. — Или ты не знаешь, что люди взрослеют, умнеют? Что только со временем начинают они понимать, зачем им даны язык и губы? Наши солдаты толковали об этом каждый вечер, а я разве глухой? Или болван?

— Так ты научился этому со слов? — хватается Петронила за соломинку, желая положить конец ссоре.

— Конечно, со слов, а как же иначе?

— Ах ты, бездельник, — голос девушки смягчился, она уже улыбается. — А я вот по-прежнему люблю тебя…

Снова поцелуй с использованием опыта Нового Света, приобретенного Каталиноном «со слов».

— Задуй фонарь, — внезапно говорит Петронила.



На берегу озера Мигель перечисляет, кого и что он любит.

Мать, отца, Мадонну, бога, Бланку, Грегорио, Инес, Педро, Али, Каталинона, своего вороного. Трифона — нет, Нарини — нет, и Бруно — тоже нет.

И еще любит запахи ладана и гвоздик, голос Авроры, грохот бури, но больше всего все белое: лилии, цветы померанца, белоснежный шелк, слоновую кость, оперение птиц…

Дремота смежает его веки, под ними плывут облака, похожие на цветы. Крылья ангела, белая лилия… Аврора, шея белоснежная, как пух… лебедь!

Мигель приподнялся и, ослепленный светом, ищет взглядом лебедя.

Вон он! Плывет свободно и величаво, как корабль. Весь он — пенное облако и — прямо скользит иль боком — подобен бесплотному видению.

Босой, засучив штанины, продирается Мигель сквозь заросли тростника, ступает на берег у самой воды.

Когда-то, в давние годы, обманув однажды вечером бдительность Бруно, играл он на этом месте с Инес. Месяц стоял над озером, отражаясь в воде. Инес захотела месяц. И Мигель, как был, одетый, бросился в воду — выловить месяц для девочки. Он был тогда еще глупый… Месяц — в небе, а вот лебедь — тот в самом деле на воде.

Ноги скользят по глинистому дну, Мигель зашел в воду по колено, кусочком печенья подманивает лебедя.

Одной рукой протягивая лакомство, другой коснулся незапятнанной белизны. И едва притронулся к перьям — весь замер, замерло в нем дыхание, и неизъяснимое блаженство пробежало по всем его членам и разлилось по телу.



— Она положила ладонь мне на руку, и я в тот миг испытал не отвращение, а несказанное блаженство, бесспорно греховное блаженство — ах, падре, разрешите меня от этого греха, избавьте от укоров совести, преследующих меня!

Мигель — на коленях перед Грегорио, и слова исповеди срываются с губ его столь стремительно, что монаху трудно разобрать.

Грегорио сидит на срубленном стволе бесплодной оливы. Солнце скатывается к горам Арасены, ранний вечер распростерся над пастбищами, сладостный, как сотовый мед, — наступает самое ласковое время дня. Монах всеми чувствами впитывает эту сладостность и гладит черные кудри Мигеля.

— Каждый из нас ежеминутно подвержен опасности, Мигель. Сладостно блаженство любви, но остерегайся неистовства. Бог не любит одержимых. Часто заводит он их в тупик и ввергает в несчастье. Мудрость в том, чтобы мог человек каждый вечер провожать день, довольный собою, чтобы мог он спокойно подать руку собственной совести и мирно отойти ко сну.

— Наверное, вы можете так, падре, но не я…

— Я тоже был молод, как ты, Мигель, — есть вещи, которым учат лишь сама жизнь да время. Прекрасна любовь, мой мальчик: идут двое по жизни, помогая друг другу, делая добро соседям. Взгляни на перевозчика Себастиана: ты ведь хорошо его знаешь. У него золотое сердце, Двадцать лет он прожил с женой, восемь детей у них, и все они веселы и счастливы даже в бедности. Ибо думают они не только о себе, но и о других и оделяют мимо идущих куском хлеба из того немногого, что имеют. Это и есть семейное счастье — понимаешь?

— А у нас есть семейное счастье?

Монах смущенно молчит.

— Падре, я понял ваше молчание. Нету. Недавно вы сказали старой Рухеле, что Маньяра — дом, где нет любви.

Грегорио хочет возразить, но Мигель движением руки останавливает его.

— Я сам слышал, падре!

— Да, я сказал так, не отпираюсь, — признается старик. — Быть может, я лгал…

— Вы никогда не лжете, падре! Я не очень хорошо знаю, что такое любовь. Однако ничего похожего я не видел в нашем доме. Разве что когда его преосвященство целует руку матушки. Но ведь этого не может быть! А мне бы так хотелось… так хотелось бы мне узнать, что такое любовь!

— Бог благословит тебя, Мигель, и даст тебе познать ее во всей красоте…

— Когда познает человек любовь?

— Одни — рано, другие позднее, мой мальчик. Но всякий раз она захватывает с великой силой. Трудно противиться любви, дитя мое…

— Но падре Трифон требует, чтобы я остерегался не только греха, но и всякого соблазна. Чтобы я избегал женского пола…

— Падре Трифон когда-то был обманут женщиной. И ожесточился. Вот почему он хочет обезобразить ее в твоих глазах. Сенека, наш земляк из Кордовы, говорит, что порой даже безумствовать — благо, Платон же учит: тщетно в ворота поэзии трезвый стучится. А я тебе говорю, Мигель: без любви жизнь человеческая была бы лоханью с помоями. Радоваться божьим дарам не грех. Скверно лишь то, что в избытке. Да следи еще за тем, чтоб никому при этом не причинить зла. Вот величайшая мудрость для вступающего в жизнь.

— Я хотел бы идти прямою дорогой, падре. Слепо идти к великой цели и не сбиться с пути. Но ни цель, ни дорога неведомы мне.

Слегка усмехаясь, всматривается монах в серьезное мальчишеское лицо и тихонько читает:

— «И хотя не сойдешь ты с пути и убежишь всех ошибок — не миновать тебе бычьих рогов, заградивших дорогу, и Гемонийского спуска, и пасти льва — страшного, дикого хищника».

— Не сойду с дороги! — обещает мальчик. — Но скажите, падре, какая она — моя дорога?

— Дорог много — цель одна.

— Какова же цель? — жадно спрашивает мальчик.

— Быть полезным людям, — отвечает монах.

Мигель поражен.

— Как — я, граф Маньяра, должен быть полезен людям? Быть может, они мне, а не я им?

— Ошибаешься, сын мой. Взгляни на меня. Что имел бы я от жизни, живи я для себя одного, не будь я полезен другим? Чего стоила бы моя жизнь? Меньше горсти плевелов!

— Да, падре, — задумался Мигель. — Вы действительно полезны всем, кто вас окружает…

— Вот видишь! — улыбнулся монах. — И это дарит мне радость. В этом мое счастье, Мигель!

Обдумав все это, Мигель вдруг вскипает:

— Но это значит — служить! Никому я не стану служить! Пусть мне служат! Я — господин!

Опечалился Грегорио, привлек к себе мальчика.

— Нехорошо говоришь, сынок. Так мог бы сказать какой-нибудь невежда вроде Нарини. Но ты? Образованный человек? — Монах разгорячился. — Какой ты господин? Оттого, что унаследуешь гору золота, толпы подданных, дворцы?.. А к чему тебе все это, если ты не станешь господином над самим собой? Вот когда достигнешь этого, тогда и впрямь станешь господином. В противном случае ты, со всем твоим золотом, — сир и убог!..

Помолчав, Мигель тихо произнес:

— Но я хочу того, чего ни у кого нет. Хочу большего, чем у всех. Нет, падре, я теперь говорю не о золоте. Я о нем не думаю. Но — знать, мочь, уметь, значить…

Монах погладил его по голове:

— Я знаю, ты не стяжатель, И желание знать, мочь и много значить — хорошее желание За него я тебя не браню.

— О todo, o nada! Все — или ничего! — воскликнул мальчик.

Грегорио стал серьезным.

— Мне известно это изречение, но не хотелось бы мне слышать его из твоих уст, Мигель. Твоя бурная натура ничего хорошего из него не выбьет. Если речь идет о добре, полезном для всех, тогда девиз этот уместен. Но если дело коснется злого — горе и словам этим, и тебе!

Желтым и розовым окрашивается вечер, пыль садится на листву — садится легко, как пух, и летит над Гвадалквивиром стая диких гусей.

— Боюсь, падре, — говорит Мигель, — что не стану таким, как вы хотите.

— Я тоже этого боюсь, — отвечает монах так тихо, что мальчик не слышит, и гладит его горячие виски. — Я буду с тобой, сынок. Не покину тебя.



Рассказывают, бог сотворил все, кроме себя самого, ибо пребывал извечно. Сотворил он ангелов, и некоторые из них отпали от него, став дьяволами; сотворил он солнце, землю, вот эту красивую реку и мужчин на ее берегах. Но он сотворил и женщину, и она вырвалась из-под власти его и внесла в мир соблазн и грех. Так проповедуют иезуиты.

Черные столетия, покачиваясь, проходили над горами, текли в потоках крови, во вздохах боли и радости по долине реки. Словом, золотом и насилием подчиняли себе мужчины дочерей человеческих, и дьявол поддерживал их в этом.

Бог!

Сатана!

Кто кого? Кто чью сторону возьмет?

Ликуй, Андалузия, рождающая прекраснейших дочерей человеческих и самое гордое племя мужчин! Веселись, танцуй и люби, о колыбель любви!

На колени, андалузцы! Бог трепещет от гнева, взирая на ваши грехи. Кайтесь, дабы отступились от вас силы зла! — так проповедуют иезуиты.

Вся ты — одно брачное ложе, о Андалузия! — так поют девушки на берегах твоих рек.

Ты — преддверие ада, Андалузия! — гремит братство Иисусово.

Кто любит — не стареет, — вот твоя древняя поговорка.

Кто любит — предался пороку и вечному проклятию.

Умереть за любовь!

Умереть за слово божие!

Всех вас — на костер! Спалить до тла распутников!

Кто в силах противиться любви — люди, ангелы, святые угодники?

К голосу света или к голосу тьмы прислушиваешься ты, Мигель?

О человек, в котором столь резко чередуется свет и тьма! Пламенное создание, — все, что ты чувствуешь и делаешь, переживаешь со страстью, сжигающей тебя. Четки в одной руке, шпага — в другой. Между крайностью греха и крайностью святости — грань тоньше волоса. И неведома тебе, о воспламеняющаяся душа, простая, радостная жизнь!

Утром — половодье смирения и чистых помыслов, вечером — полыхает жажда наслаждений. Но и утро и вечер — равно головокружительны. Вечно — головокружение, и бег, и полет, и пылающий жар.

В огненном воздухе Андалузии человек тех времен становился фанатиком.

К богу или к сатане, но всегда без оговорок, без границ, до конца. И ждет человека либо святой ореол, либо мученический венец на костре.



Войдя в часовню Пречистой Девы, Мигель преклонил колени у алтаря.

На алтаре — большое изваяние Мадонны, на ней голубые и белые ризы, на губах, алых, как надкушенная вишня, — нежная улыбка.

К лику Мадонны воспаряет желание Мигеля. Приблизиться к ней! Коснуться! Погладить!

Ужас! Какая греховная мысль… Молись! Молись!

Какая молитва будет мила тебе, пресвятая?

И шепчут уста мальчика молитву святого Франциска — первую пришедшую ему на ум:

Сердце мое изнемогает от любви…

Дай умереть мне от любви, о всеблагая!

Любовь, любовь, о Мария, возьми же меня, любовь,

Явись мне на помощь, любовь!

Клонит голову коленопреклоненный Мигель, и сердце его дрожит, как вдруг на глаза легли две мягкие маленькие ладони.

— Кто, отгадай! — пропел девичий голос, трепетный, как крылья бабочки.

Ах, знаю, кто это! Инес! Но не хочу шевельнуться, не хочу встать, остановить тот поток, что льется в меня от прикосновения маленьких рук.

Потом, внезапно вскочив и мгновенно обернувшись, он ловит ее руки.

Так стоят они, мальчик и девочка, и каждый ощущает на лице своем дыхание другого, и оба молчат.

Буря проносится в мозгу Мигеля. Ревущие адские бездны — небеса, открытые белоснежному блаженству… В мозгу его грохочет водопад — это что? Страх или желание? Но незнакомая сила одолевает стесненность в груди и велит рукам подняться к щекам Инес.

Они гладкие, как персик. Инес улыбается, но лицо Мигеля серьезно, ладони его соскальзывают на плечи девочки, сдавливают их до боли, потом заходят вокруг шеи, под волосы, стискивают, и мальчик рывком приникает к ее губам и не отрывается, сжимает зубами ее губы до крови…

Всей силой молодых своих рук Инес оттолкнула Мигеля и спасается бегством.

У Мигеля темно в глазах. Повернулся резко к Мадонне. Забирается на алтарь — вот лицо его уже у лика статуи. И он прижимает губы к ее холодным, истекающим кармином устам, и на устах Непорочной заканчивает первый свой голодный поцелуй.



Сидя на мраморной скамье под олеандрами, тощий и прямой, ждал Трифон своего ученика, когда в патио появился монах Грегорио.

— А, падре Трифон, — приветливо произнес капуцин.

Трифон встал, поздоровался сухо:

— Хвала Иисусу Христу!

— Так рано, падре Трифон?

— У меня урок святого вероучения.

— Так, так, — кивает Грегорио, отирая рот со лба и присаживаясь в тени на скамью. — У меня тоже, друг мой. Греческий.

— Греческий! — повторил Трифон, и в тоне его скользнула насмешка. — Однако, по моим предположениям, вы обучаете Мигеля не только греческому.

— Предположения — сродни предрассудкам, запрещенным святой церковью, — лукаво щурит глаза старик.

— Вы излагаете графу Мигелю и учения греческих философов?

— А как же, — кивает Грегорио. — Среди них есть весьма просвещенные…

— Кто именно?

— …и менее просвещенные, — хитро заканчивает монах.

— Но в основном вы, верно, преподаете Мигелю Гераклита, — забрасывает удочку Трифон.

Грегорио, потянув из фляги божий дар андалузских виноградников, соглашается:

— И Гераклита. Его не обойдешь.

— В том числе его еретическое положение, что «мир не сотворил никто из богов или людей, ибо он есть и вечно будет живым огнем»?

— Ну, кое-что из этого мудрого положения вы опустили, падре Трифон! — укоризненно парировал монах. — И потом: какой же Гераклит еретик? Разве в пятом веке до рождества Христова существовала святая инквизиция? Ах, Трифон, Трифон! «Надо пестовать многие размышления, но не многую ученость», — писал Демокрит. Помните это…

— Тоже мятежник! Его учение идет против святой церкви. Все это языческие ереси, их надо сжечь на костре! Мы, иезуиты, знаем, что есть истина! За нами стоит бог!

— За Демокритом, любезный Трифон, стоит дух!

Лицо Трифона побледнело, глаза вспыхнули жгучим фанатизмом:

— Вы хотите этим сказать, что дух язычника Демокрита выше духа божьего?

— Нет, — усмехнулся монах. — Я только хотел сказать, что мудреца умалить невозможно.

— А это значит? — вскинулся Трифон.

— Это значит, что ваше лицемерное воспитание убивает в Мигеле светлого человека и отравляет для него радости жизни.

Лицо Трифона сделалось серым, как листья олив. Он взорвался:

— У вас в Тосинском аббатстве недавно случайно обнаружены строго запретные книги! Не знаете, кто их подсунул монахам?

— Ай-ай, — удивился Грегорио, а левое веко у него задергалось как бы в испуге; но, отхлебнув еще глоточек, он спросил уже совершенно спокойно:

— Как вы узнали, падре Трифон? Я вот, смотрите, и не слыхал об этом. И какие же именно книги?

— Отлично вы знаете, — возразил иезуит. — Томас Мор, Фома Кампанелла, Эразм Роттердамский…

— Вон как! Томас Мор, говорите… Но разве наш великий поэт, украшение Севильи, Фернандо Эррера, не сложил торжественной оды в честь Томаса Мора?

— Да, это вы распространяете писания Эрреры! — страстно обвиняет монаха Трифон. — Вы распространяете также сочинения Суареса, Альфонса де Кастильо, даже Хуана Марианы, чью книгу в Париже публично сжег палач!

— Не были ли Мариана и Суарес такими же иезуитами, как вы? — задал старик коварный вопрос.

— Они были отступники! — обличает Трифон. — И, как таковые, окончили дни свои или в темнице, или на костре! А этот ваш Мор! Какое бесстыдство! «Дать всем гражданам время для свободного — свободного, слышите?! — образования духа!» И в этом будто бы заключается счастье жизни! Мор — мятежник!..

— А вы читайте его, читайте — ума не убавится, и даже наоборот. То, что он пишет о нерадивых священниках, которые только языком… Ха-ха-ха! — весело расхохотался старик.

— Он пишет вовсе не так! — сорвалось у Трифона.

— Ах да, правда, у него не так. Я только хотел узнать, читаете ли вы эту книгу. Хорошо, что читаете. Человек образованный обязан ее знать.

У Трифона перехватило дыхание, гнев парализовал его мозг — он не способен был собраться с мыслями для достойного отпора.

— Вам, видно, жарко, — дружески осклабился монах. — Хлебните капельку моего винца. Это — божья роса, человек без нее увядает. Тем более что Кампанелла пишет — в городе Солнца люди старше пятидесяти пьют уж неразбавленное вино. Ну разве это не мудро, хотя бы подобный совет вам преподал такой «изверг»? Я уважаю этот совет.

— Не притронусь я к вашему вину, — Трифон уже перевел дух и злобно бросает слова. — Не желаю иметь с вами ничего общего!

— Как угодно, ваше преподобие, — спокойно отвечает Грегорио, снова прикладываясь к фляжке.

Но терпение Трифона лопнуло, он кричит:

— Хватит играть, монах! Мне известно, что вы отравляете душу дона Мигеля сочинениями еретиков! Чего вы добиваетесь? Или хотите, безумный, сделать будущего графа Маньяра мятежником? Хотите восстановить его против святой церкви?

Грегорио, поднявшись, серьезно ответил:

— Я был бы в самом деле безумен, если б желал этого. Я же только хочу дать Мигелю то, чего не даете вы: образование и чувство. Свободное образование и человеческое чувство!

Трифон, оскорбленный, проглотил слюну.

— Вот человек, который кончит на костре!

— Я в самом деле всего лишь человек, — мягко произнес Грегорио. — И мечта ваша сбудется, если бог признает это справедливым.

— Но ядовитые семена, которые вы сеете в юной душе… — Трифон захлебывается словами. — Я размышляю над этим ночи напролет…

— Не делайте этого, — опять уже весело парирует старик. — Слишком много размышлять по ночам вредно для худощавых, это разрежает желудочные соки. Пейте мяту с перцем, ваше преподобие. У вас неважный вид, хотя лет вам вполовину меньше, чем мне.

— В вашем возрасте, — иезуит, стараясь совладать со своим гневом, принимает высокомерное выражение, — в вашем возрасте я, конечно, не стал бы вести столь богопротивные речи…

— В моем возрасте, сыпок, — перебивает его Грегорио, — вы станете чуточку мудрее.

— Вы много на себя берете, старый безбожник! — с ненавистью цедит Трифон.

— Доброе утро, ваши преподобия! — с этим возгласом Мигель, запыхавшись, вбегает в патио.

Трифон, бросив враждебный взгляд на капуцина, отошел от него и обратил к Мигелю свое угрюмое лицо.

— Вы сильно опоздали, ваша милость, — строго выговаривает он ученику.

— Доброе утро, Мигелито, — улыбается мальчику монах и гладит его по чернокудрой голове. — Падре Трифон давно тебя ждет и сердится. Ступай теперь с ним. Я подожду, когда вы закончите урок. Если же случится мне задремать здесь в холодке — будь так добр, Мигель, разбуди меня!



В ритме латинского гекзаметра вышагивает Мигель по патио. Солнце клонится к закату. Загорелая детская рука просунулась сквозь решетку двери, и к ногам Мигеля упал камень, обернутый бумажкой.

Мигель развернул ее.

Нацарапанное свинцовой палочкой, корявыми буквами на грязном листочке — как прекрасно оно, первое любовное послание!

«Как стемнеет, приходи к платану в конце аллеи. Инес».

О, королевская грамота, священное писание — каждая черточка в нем означает сладостный выбор, каждая кривая буковка — ступенька лестницы Иакова, достающей до небес!

В то время как Мигель не сводит глаз с песочных часов, добрый сторож Бруно передает донье Херониме записочку Инес, изъяв ее из шкатулки Мигеля. Госпожа приняла решительные меры.

Вскоре уже заложена карета, и она увозит Инес, в сопровождении Петронилы, в дальнее имение дона Томаса под Арасенскими горами; а Мигель торопливо доедает ужин, готовясь ускользнуть на свидание.

Темнота пала быстро — небо обложили тучи, пошел дождь.

Совесть черней оперения ворона, трепещет душа, но сердце полно решимости — крадется Мигель в темноте под ливнем. Дождь хлещет, со всех сторон под платан, и вскоре бархатный камзольчик Мигеля промок насквозь, прилипли ко лбу мокрые волосы, в башмаках хлюпает вода. А небо, раскрывшись настежь, все изливает на землю потоки вод.

Приди, о приди, прекраснейший из цветков в долине реки, лети ко мне, голубка моя, ибо я изнемогаю от нетерпения! Пади, о звезда, на сердце мое, слети на ладони мои, стрекоза!

Но проходят минуты за минутами, капли времени состязаются с дождевыми каплями, а Инес не приходит.

Дождь усиливается, ожесточается, вот уже сыплет град, побивая колосья, насекомых, птичьи яички.

Ночь улетает вдаль, подобная вспугнутой сове, а Мигель все стоит под платаном — один, во тьме и в отчаянии, что она не пришла.

Терзаемый гневом и унижением, дрожа от стыда и холода, плетется Мигель домой.

У ворот возникает тень, хватает его за руку, тащит к замку.

Бруно! Ах, так — значит, и сегодня за мною следили! Ну, ладно же Я не поддамся. Плакать не стану. Не покорюсь.

Восстану не только против матери — против всего мира, пусть обманут и предан — не допущу, чтоб со мной обращались, как с узником!

Приведенный к матери, Мигель строптиво стал перед нею и, отбросив ладонью со лба мокрые волосы, вперился в нее дерзким взглядом.

— Где ты был сегодня вечером, Мигель? — мягко спросила донья Херонима.

— Не скажу!

— Ты ждал напрасно. Она не могла прийти. Я отослала ее далеко. Не позволю, чтобы тебя сбивали с пути…

— Вот как?! — вскричал сын. — Вы за мной подсматривали! И ты услала ее? Так вот почему она не пришла… Зачем ты так поступила со мной, матушка?

— Мигель, ты должен служить богу.

— Инес должна вернуться!

— Она никогда не вернется. Ты больше ее не увидишь.

— Но это подлость! — в ярости топнул ногой Мигель. — Я хочу, чтоб Инес вернули!

— Разве ты здесь распоряжаешься? — строго одернула его донья Херонима.

— Да! — Мигель сбивает с подставки большую вазу и топчет ее осколки. — Прикажи, чтоб Инес привезли! Сейчас же! Сегодня!

Вырвал руку из руки матери, охваченный бешенством, рвет в клочья ее кружевной платочек, кричит:

— Слушай же правду: не бога люблю, а Инес! И не желаю больше терпеть, чтоб за мною подглядывали! Если Бруно еще раз потащится за мной — убью его, а Инес…

— Ни слова более! Твое сопротивление напрасно. Я обещала тебя богу — и богу отдам!

— Нет, нет, никогда! Я не буду священником! Слышишь? Не буду! Вырасту — женюсь на Инес, убегу от тебя…

— Не подчинишься?

— Не подчинюсь!

Донья Херонима, схватив сына за руку, потащила его в свою спальню. Рывком отдернула занавес с картины, воскликнув:

— Вот что тебя ждет!

Страшный суд. За мглистыми облаками вырисовывается божий лик. По бокам престола господня парят сонмы серафимов и херувимов; трубя во все стороны света, они возвещают Судный день. Встают из могил мертвецы, тянутся к престолу вечного судии, а тот мановением десницы отделяет отверженных от спасенных. О, отверженные! Белеют тела осужденных в царстве сатаны, извиваются на крючьях дьяволов, корчатся в языках пламени, иных растянули на дыбе, их рты Окровавлены, вырваны языки, иные бьются в котлах с кипящим маслом, их сжатые кулаки и раскрытые рты вызывают представление о душераздирающих воплях и стонах мучимых.

Мигель невольно подходит ближе, ближе…

Сколько ужасов! Вот дьяволы когтями терзают тело женщины, вот исчадия ада ломают кости мужчине и сдирают кожу со спины, другому пробивают череп гвоздями — а вот мальчик, и дьявол с шакальей пастью рвет его внутренности, и глаза мальчика, залитые кровью, кричат от боли и ужаса.

Мигель, потрясенный, не отрывает от него расширенных глаз, дрожащей рукой указывая на его лицо. О, оно знакомо ему по отражениям в зеркалах матери — это его собственное лицо!

В этот миг и донья Херонима улавливает сходство между юным грешником и сыном — она бледнеет и тяжко глотает слюну с привкусом желчи.

— Это — я! — еле выговаривает Мигель. — Видишь? Это я!

— Нет, нет! — в ужасе кричит мать и оттаскивает сына прочь. — Это не ты, не ты!

— Ах, нет, это я! Ты ведь тоже узнала…

— Нет, нет, ничего я не узнала! — плачет донья Херонима.

— Зачем же ты тогда плачешь?

— Я плачу над тобой, — отвечает мать, стуча зубами в тоске и тревоге.

Мигель снова подбежал к картине.

— Господи на небеси! Рвать мои внутренности! Сколько крови! Как это, наверное, больно!

Собрав все свои силы, мать уводит сына из спальни.

— Мигелито, душа моя, это лишь случайное сходство, оно ничего не значит…

— Но это несомненно я! — И мальчик разражается отчаянными рыданиями. — Не хочу, чтоб меня мучили! Мне страшно!

— Я знаю — ты будешь моим послушным мальчиком, правда? И тогда тебя не будут мучить!

Мать и сын падают на колени перед Мадонной, соединяют слезы и молитвы в один поток жаркой мольбы.

День уже расцветает розовым цветением, на окна садятся птицы, распевая хрустальную утреннюю песнь, а мать и сын не видят этой красоты, над их головами сгустились темные тучи страха.



Ни человечье, ни божье слово не могли бы лучше показать Мигелю тщету всего и поразить его душу глубже, чем картина Страшного суда.

В мыслях и чувствах Мигеля не бывает середины переступи грань — и его бросит в одну из крайностей.

И снова стал он в ряды божьего воинства, все дни проводит в страстных молитвах, совершенно забыв об Инес, которая, по мнению Трифона, была ловушкой дьявола, по мнению же матери — помехой в осуществлении ее великой клятвы. Горечь желчи и смрад серы, льющейся на кровавые раны осужденных, залили, затопили испытанное Мигелем телесное наслаждение.

Падре Трифон посоветовал донье Херониме взять Мигеля в Севилью, чтобы показать ему процессию кающихся в Страстную пятницу Мигель пришел в восторг, и мать согласилась, думая: он идет по пути, на котором я хочу его видеть.

Отцы церкви отметили, что в последнее время в народе усилился бунтарский дух, а посему необходимо устроить в этом году процессию кающихся более устрашающей, чем прежде. Пусть видит чернь могущество святой церкви, которая может изгнать из своего лона любого, кто придется ей не по нраву (но чье имущество ей придется по душе), и заставить светскую власть — самой оставаясь в тени — отправить несчастного на тот, по слухам лучший, свет.

Город взбудоражен.

Полиция святой инквизиции, монахи, солдаты, жирные горожане, простой народ, ради которого и устраивается сей жуткий спектакль…

Девушки с высокими гребнями в волосах подобны подсолнухам на тонких стеблях — яркие цветы, закутанные в траур черных кружев.

За ними по пятам целыми стаями следуют франты, звеня шпагами, бросают к ногам красавиц цветы и слова восхищения.

Крестьяне расположились лагерем на ступенях храмов и дворцов, бродячие псы вертятся у них под ногами.

У колонн на ступенях родового дворца стоят донья Херонима и Мигель, окруженные телохранителями; тут же их дворецкий Висенте. Толпа теснится к ним вплотную.

Узкая улица тонет во мраке, гудит тысячеголосым нетерпением.

Вот хлынул в улицу гром барабанов — темнее ночи, печальнее плача.

Ра-та, ра-та, там. Ра-та, там.

Вспыхнули факелы на фоне черного неба, обрисовав очертания огромного креста, несомого во главе процессии кающихся.

Смолкли барабаны, и зазвучал хор монахов:

«Miserere nobis, Domine!»[3]

Явление первое: повозка с изваянием Мадонны.

Толпа падает на колени. Благоухание льется с цветов жасмина, осыпавших статую святой девы. Во всей своей чудовищности развертывается волнующее зрелище: ряды монахов, чад факелов, давящее молчание и распятый спаситель, из ран которого стекает почерневшая кровь.

Следом, под своими хоругвями, идут члены святых братств — в белых, коричневых, черных рясах с капюшонами, — несут в руках зажженные свечи.

При виде этих смутных фигур в остроконечных колпаках с черными отверстиями для глаз у Мигеля перехватило дыхание. Фигуры без лиц, без ртов, без лбов — только глазницы над раскачивающимися в такт шагов призрачными скелетами в саванах…

Гремит в пространстве ночи хор кающихся:

— Отпусти нам грехи наши, господи!..

Медленно бредут эти безликие чудовища, неся на плечах бремя своих прегрешений. Голоса их глухи, словно голоса мертвецов, — они льются вдоль улицы, не рождая эха, и у зрителей спирает дыхание.

— Помни всяк, что прах еси и в прах обратишься!

Мигель дышит хрипло, в горле его пустыня. Какой ужас — разглядеть под розовым лицом ощеренные зубы смерти, под улыбкой — загробный оскал! Тело становится тенью, плоть рассыпается в прах, и ветер развеивает его во все стороны…

Увянут, опадут лепестки цветов, деревья сгниют и повалятся, слова растают в воздухе. Ничто. Жизнь? Зарождение, рост, цветение, плод, увядание, гибель. И все же — год за годом бросают в землю зерно! И все же — не перестают рождаться люди! Жизнь неистребима!

На дне того, что длится, — но что же длится, кроме тебя, о боже строгий! — черная тьма, шаткие тени с пустыми глазницами, жалобы, плач и бледное пламя свечей…

Новые и новые ряды проходят улицей, несут святые мощи, у пояса кающихся — огромные четки, на устах — жалобные псалмы, — идут обнаженные по пояс, стегая друг друга розгами.

— Укрепи меня, господи, в покаянии моем!

Приближаются осужденные святой инквизицией — обреченные костру.

Они идут, окруженные стражей; цепи на их ногах, на руках — оковы. Одеты они в санбенито — позорные желто-красные одежды смертников.

Впереди — еретики, читавшие и укрывавшие запрещенные книги. Они двигаются равнодушно, упорно глядя себе под ноги, не поднимая голов — словно глухие, словно лишенные чувства.

За ними — два изможденных крестьянина, посягнувших с голодухи на оливы самого епископа.

В повозке палача везут женщину — волосы ее всклокочены, платье изодрано. Воздев скованные руки, она рыдает:

— Детей отняли, мужа замучили, палачи вы, не христиане!

— Барабаны! — звучит приказ.

Но высокий голос женщины взлетает выше глухой барабанной дроби, он как крик подстреленной птицы:

— Днем и ночью били меня железными прутьями, выжгли глаза, раскаленные гвозди вбивали мне в бок, волосы рвали…

Голос слабеет, удаляясь, — вот заглушили его барабаны.

— В чем провинилась эта женщина? — спрашивает обрюзгший горожанин, стоящий в толпе.

— Кто-то донес на нее, обвинив в заговоре против святой церкви, — объясняет низкорослый человечек…

— Проклятые гниды, эти шпионы, — злобно ворчит горожанин. — Сжечь бы их самих! Скажите, сеньор, не прав я?

— Всяк зарабатывает как может, — уклончиво отвечает человечек.

— Как? Ты заступаешься за шпионов? — изумляется горожанин. — Может, и ты такой же? Эх, болтаю я…

Толстяк попытался отойти от опасного соседа, но толпа так густа, что ему не сдвинуться с места.

На следующей повозке — стройная фигурка. Девичье лицо сияет юностью. Кольца волос прихотливо обрамляют лоб, в глазах — ночь, черная, как блестящее вороново крыло. Это Дора, самая красивая цыганка Трианы. Pactus diabolicus — сожительствовала с дьяволом.

— А у сеньора сатаны губа не дура, — бормочет толстый горожанин. — В жизни не видел более прекрасного создания. Взгляните на шею — стройна, как у лебедя, ей-богу, я и сам бы не отказался…

— Ваша милость забывает, что вожделеть к еретичке — тоже ересь, — хихикнул человечек.

Горожанин испуганно:

— Да черт с ней! Отдалась дьяволу, так пусть идет к нему…

Цыганка гордо несет свою голову, под рваным санбенито вырисовывается великолепная грудь.

Иезуиты, сопровождающие повозку, смотрят на нее змеиным взглядом и, прикрывая глаза, хрипло выкрикивают:

— Молись, блудодейка!

Наложница сатаны не слушает каркающие голоса, глазами она ищет кого-то в толпе. Быть может, возлюбленного, чтобы в последний раз обратить к нему белозубую улыбку?

Мутнеют взоры мужчин — воображение их рисует такие картины, которые привели бы их на костер, умей святая инквизиция читать мысли. Тучные горожанки от зависти кусают губы, призывая огонь и серу на гордую голову девушки.

За цыганкой везут старого еврея.

Он стоит в повозке, скрестив руки на груди, и губы его шевелятся — он ведет беседу с кем-то в вышине небес. Голос его тих, далек от земли — голос одиноких шатров и пустыни, где ничто не растет, ничто не шелестит, не пахнет, где сидит у горизонта неподвижная мысль, неподвижный и вечный взгляд:

— Вложи персты в раны мои, господи. Зри мою грудь, прожженную насквозь, мои болячки и язвы мои. Суди моих палачей, Адонаи!

— Повесить еврея! — раздаются голоса. — Ты не стоишь даже пламени!

Мигель бледен, сердце его замирает в страхе. Сколь могуществен господь! Сколь строг он и свиреп… И безжалостен! Никто не уйдет от гнева его. Нет укрытия от его очей, нет спасения от его десницы, нет такого места, куда не достигал бы его бич.

В следующей повозке — дородный мужчина.

Ах, это тот работорговец с постоялого двора «У святых братьев», Мигель узнает его, это дон Эмилио Барадон!

В этот миг процессия приостановилась, и осужденный увидел Мигеля, протянул к нему скованные руки, закричал:

— Ваша милость! Вы узнали меня! Я Эмилио Барадон, вспомните постоялый двор в Бренесе! Крыса, которая убежала тогда, оговорила меня, все отобрали, мои корабли, мои дома…

— Молчать! — крикнула стража.

— Я не виновен! Заступитесь!

Сердце Мигеля дрожит, как осиновый лист, но пересохшее горло не в силах издать ни звука.

— Не отрекайтесь от меня, дон Мигель! Что же вы молчите? Спасением души вашей заклинаю — помогите!..

Забили барабаны, и толпа заслонила осужденного.

— Кто это был? — строго спрашивает донья Херонима в ужасе, что осужденный инквизицией молит о помощи ее сына.

— Это дон Эмилио, матушка, — лепечет Мигель, — в Бренесе, помнишь? Богатый купец и…

Он не договорил. Глаза его вышли из орбит.

В повозке палача показался перевозчик Себастиан, подданный его отца и друг Грегорио.

— Матушка! — в ужасе закричал Мигель. — Это ведь Себастиан! Наш перевозчик! За что такого хорошего…

Мать зажала сыну рот.

Себастиан, которого любит вся долина Гвадалквивира от Севильи до Альмодовара за честность и доброе сердце, стоит, осужденный, в повозке и молча, без единого движения, вперяет укоризненный взгляд в донью Херониму. Его обвинили в еретических речах. Грегорио долго просил за него дона Томаса и его супругу — напрасно. Дон Томас, как все, боится вмешиваться в дела святой инквизиции, донья Херонима тем более. Монах сумел передать весточку об этом в темницу Себастиану, вот почему он молчит теперь, только мирный, добрый взгляд его укоряет…

Мигель вырвался из рук матери.

— Себастиан! — кричит он. — Сжечь тебя! Но этого не может быть! Матушка, матушка, помоги ему! Спаси его! Что они все без него будут делать? Скорей, скорее же!..

— Молчи! — строго приказывает мать. — Домой, сейчас же домой!

Скрылся из глаз Себастиан. Зловеще стучат барабаны.

Мигель падает без сознания, его уносят в дом.

Пока призванный, врач приводит мальчика в чувство ароматическими солями, по улицам города тянутся все новые и новые повозки с людьми, которых ждет пламя костра.

Ужасное шествие закончилось.

— Великолепно, правда? — потирает руки низкорослый человечек, и его змеиные глазки алчно скользят по перстням толстого горожанина. — Не пойти ли нам по этому случаю выпить, ваша милость?

— Отчего же? — соглашается толстяк, но тотчас спохватился — этот человечек с лисьей физиономией и подлым выражением опасен своей болтливостью — и замахал руками. — Ах я дурень! Вот дырявая память! Ваша милость извинит меня, я должен зайти к больному родственнику. Жаль, а то бы я с удовольствием осушил бокал-другой!

Человек-лиса смотрит в ту сторону, в которую толстяк махнул рукой, и подхватывает:

— Так вам за реку? В Триану? Прекрасно! Мне туда же…

— В какую там Триану, — с трудом выговаривает толстяк, в мозгу его от страха уже черти пляшут — он не знает, как ему избавиться от этой пиявки, от этого вампира в образе ищейки… Чтоб скрыть свою растерянность, он принимается зажигать фонарь, но рука его дрожит, и кресало не сразу попадает по кремню. — Мне как раз в обратную сторону. Сожалею, что буду лишен вашего общества. Но мне пора — тороплюсь… Бог с вами, милостивый сеньор.

Толстяк ринулся со ступенек, как отчаявшийся — в пропасть, он проталкивается, продирается сквозь толпу, но увы — тощий призрак легко скользит в толчее по пятам своей жертвы, не упуская из виду огонек ее фонаря.

Ночные сторожа трубят четвертый час после заката, солдаты запирают на ночь улицы тяжелыми цепями.

Мигель, распростертый на своем ложе, смотрит в лепной потолок — на нем рельефно изображены плоды андалузской земли.

Воображение мальчика превращает густое переплетение виноградных лоз во вздутые жилы на телах пытаемых; виноградные гроздья — это куча вырванных человеческих глаз, дыня — череп, с которого содрали кожу, а хвостик дыни — гвоздь, забитый в череп… В окна вливается воздух, горячий, как кипящее масло. Тени мертвых парят над Мигелем, реют во мраке, и нет им ни утешения, ни надежды. Дымится лужа крови, и языки пламени лижут тела грешников.

Стонет Мигель, всхлипывает, и зубы его стучат в лихорадке.

Лекарь поставил пиявки на виски мальчика.

— Что сделать мне, господи, чтобы спастись от этих мук? — рыдает Мигель.

Плач приносит ему облегчение и сон.

Мать увозит сына в Маньяру.

— Матушка, я повинуюсь тебе! — обещает он, судорожно стискивая руку матери. Он бледен от волнения, от неистовой силы решения. — Буду служить только богу! Клянусь тебе — сделаюсь священником, слугою божиим!

Мальчик, истомленный, опускается на сиденье, карета с гербом Маньяра, покачиваясь, катится к северу по королевской дороге, а донья Херонима тайком утирает радостные слезы.



— Обручаюсь вам, донья Бланка, и подтверждаю торжественной клятвой, что, кроме бога и короля, принадлежу и до гроба буду принадлежать только вам, — говорит герцог де Санта Клара, преклонив колено перед девушкой.

— Обручаюсь вам, дон Мануэль, — потупив очи, откликается Бланка. — Я хочу быть хранительницей вашего дома, хранительницей огня в вашем очаге.

— Да поможет нам в этом господь бог!

В тот вечер, в начале декабря 1640 года, пылал огнями бесчисленных факелов летний замок дона Томаса на берегу реки.

Тяжелые ароматы, гирлянды роз покачиваются на легком ветерке, реют веера, подобные пестрым бабочкам, пряча и открывая женские улыбки. Кружево мантилий, кружево льстивых слов, путаница звезд на низком небосклоне и путаница галантных речей, цветы в волосах и на персях, золото тугих корсажей, душное дыхание ночи, тяжелое дыхание двуногих животных…

Взгремели гитары, приглашая к танцу.

Мигель с Трифоном гуляют по берегу.

— Имя этой звезды — Альдебаран? Падре Грегорио говорит — красивые названия придумали поэты.

— Нет, ваша милость, — хмурится Трифон. — Поэты — люди, отягченные грехами. Их речь — язык сатаны. Говорят о цветке, а думают о женских устах. Расписывают нежное чувство, а подразумевают непристойность. Остерегайтесь поэтов, дон Мигель. Моя бы власть — смел бы с лица земли все эти грешные стихи о любви.

— Но ведь и святой Франциск писал о любви…

— Да! — воскликнул Трифон. — А кто поручится, что и в его молитвах, под покровом святого вдохновения, не скрываются помыслы о женщине?

— Падре! — изумился Мигель. — Вы сомневаетесь даже в святом Франциске?

Желчь разлилась по лицу Трифона, окрасив его неестественной бледностью; под кожей скул перекатываются желваки, голос срывается от страстности:

— Да, сомневаюсь! Нам известна его жизнь. Кто единожды приблизился к женщине, кто хоть взглядом обнимал бока ее, кто вдохнул дыхание ее — тот отравил свою душу до конца дней. И хотя бы он ночи напролет бичевал свое тело — он лжет, лжет и будет лгать, ибо кто обжегся этим пламенем, погиб навеки, и продан дьяволу, и слово «любовь» в его устах означает — грех.

Трифон прислонился к платану, плечи у него опустились, как у человека, внутри которого все выгорело. Видит Мигель — на лбу священника выступил пот, как на лбу умирающего, а в воспаленных глазах мальчик увидел пустыню.

— Нет на свете чистой любви. То, что называют любовью, всего лишь похоть, инстинкт, влекущий мужчину к нечистому совокуплению с женщиной. Как у животных, так и у людей: все, что называют любовью, вертится вокруг пола, — пламенно продолжает Трифон.

Мигель слушает в ужасе. Значит, нет чистой любви, кроме любви к богу? Все — только грязь, непристойность, грех? И нельзя любить женщину, не испытывая чувства отвращения? Ужасно. Вся мыслимая красота любви — ложь, падение, греховность — не более!

Священник поднял глаза к замку, словно парящему на волнах гитарного звона, и вновь прорывается его фанатическая ненависть:

— Танцы! Сети дьявола! Вы видите эту пару? Он нашептывает ей ласковые слова. Смотрит на нее алчно, как хищник на добычу. Соблазняет. А она прячет под веером улыбку шлюхи, вожделеющей нечистого соития…

— Нет, нет, падре, она улыбается, правда, но в этом ведь нет ничего дурного. Она улыбается ему нежно, как дитя.

— Притворство! Фальшь! — скрипит зубами Трифон. — О, эти хищные обольстительницы, прекрасные, как цветы! Столетние распутницы с детскими глазами! Гнезда блуда, прикрытые кружевами! Помните, дон Мигель, — лучше не жить, чем жить в соблазне и грехе!

Ночь так горяча, что можно лишиться чувств. Всеми порами впитывает Мигель это знойное дыхание ночи, оно пригнетает его к земле силой странной, первобытной красоты. Но слова Трифона перебивают запахи земли и прорастающих семян. Столетние распутницы, кучи падали, повозки палачей — miserere nobis, Domine! Мигель мечется между землей и небом, между благоуханной духотой ночи и леденящей атмосферой чистоты и аскетизма. Грех. Соблазн. Ловушка.

— Можно ли, падре, избежать соблазна? — тихо спрашивает он.

Трифон прожигает взглядом душу мальчика, омраченную чадным дымом представлений о временных и вечных карах, и отвечает словами Евангелия от Матфея:

— Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя. Ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну.

Трифон осеняет крестом голову Мигеля и быстро уходит.

Мигель возвращается к летнему замку. Душа его в смятении. Он расколот надвое. Ибо та девушка наверху, на террасе, — его сестра Бланка.

С террасы долетают до Мигеля тихие слова мужчины:

— Мне кажется, будто солнце само спустилось в ваши волосы, донья Бланка.

Тихий смех отвечает, манит. Это смех Бланки — и в то же время какой-то иной, Мигель никогда не слышал такого — это придушенный, огрубленный смех.

— Загляните в глаза мне, Бланка! — шепчет мужчина. — Лицо ваше ясно, как солнечный день, глаза мои переполнены вашей белизной, ваши ладони мягки и теплы, как лебяжий пух…

Лебедь! У Мигеля потемнело в глазах. Лебедь. Соблазн. Дьявольское наваждение. Прекрасная маска греха. Лицо Бланки — тоже маска греха. В смехе ее визжит похоть, скрипит бесстыдство. Губы ее расселись, как края раны, и источают ядовитый смех, он липнет к ушам, словно ил и болотная грязь…

Мерзко видеть сестру столь низко, у самой земли. Дьявол нашептывает ей в уши, подсказывает греховные желания, чувственность придавливает ее к земле, как нога — червя. Как она отвратительна в своей жаркой страсти, как стыдно за нее!

Духота ночи сгущается — уже нечем дышать. Мигель, с душою, отравленной словами Трифона, ловит ртом воздух, и вдруг бегом бросается на террасу.

Он ищет мать, которая, конечно, томится страхом и неуверенностью. Мигель бежит к ней, как к святой. Но мать в это время танцует, улыбаясь — пусть только из вежливости, — речам своего кавалера.

Мигель стиснул кулаки, слезы выступили у него на глазах. Лучше не жить, чем жить в соблазне и грехе!

Мигель бежит в ночь, вставшую на границе дня, в который Трифон отравил детскую душу своею ненавистью к жизни.



Он бежал, куда глаза глядят, и вот увидел себя на берегу, напротив островка, на котором в гордом одиночестве живет лебедь.

Сбросив платье, Мигель переплыл на островок.

Вот она, вот спит величавая птица, подобная белой невесте, такая чистая в своем одиночестве над зеленой водой.

«Ваши ладони мягки и теплы, как лебяжий пух…»

Проклятая нежность, проклятое тепло, проклятый символ греха! Ах, лучше бы Бланке не жить, и лучше бы мне не видеть тени желания на ее лице, лучше ослепнуть мне, не существовать! Вода глубока и безмолвна. Сомкнется беззвучно надо мной. Но богу это не угодно. Он карает самоубийство. Убить сестру? Нет, нет, эта вина еще тяжелее… Но как вытравить из души образ, наполняющий меня отвращением? Как одолеть дьявола, чья ухмылка чудится мне в цветах, в ароматах, ночной духоте, перьях лебедя…

О, лебедь! Бесстыдная птица, нежная плоть греха, искусительница, подосланная дьяволом! Уничтожить все, что меня соблазняет, унижает, отвращает от бога душу мою, которая жаждет быть чистой… Как мерзко развалился, бесстыжий, как непристойно, как пронизано лунным сиянием его белое оперение, как манит оно и притягивает руку мою — погладить! Нет, нет, не стану я гладить тебя, я уже не ребенок, я — мужчина и знаю, чего хочу, знаю свою цель. Никогда больше не будешь ты соблазнять меня и дразнить мои чувства…

Мигель набросился на лебедя — сухо хрустнула стройная шея, поникла гордая голова птицы. Стоит Мигель над мертвым лебедем и не радуется своей победе.

Вот убил я то, что меня искушало. И что же? Почему, убив лебедя, я не убил в себе женщину? Жена, жена — это слово, этот образ, это тлетворное видение по-прежнему со мной. Оно со мной, и оно сильнее, чем прежде.

Напрасно убил я, и пепла полна моя душа. Горечью обметало язык, и он иссыхает у источника новой боли. Боли от мысли, что, пока я жив, не одолеть мне дьявола. Его устроения старше земли под моими ногами, силы его владеют миром, он дает законы, по которым мне жить, хочу я того или нет.

Двенадцать созвездий, двенадцать апостолов, и ты, господи, надо всем. Ты, носящийся в облаке над водами, сходящий на землю в столпе дыма, ты, переливающий моря и передвигающий горы, ты вечно против всех человеческих устремлений. Никто никогда не собьет оковы, которыми сковала земля человека с самого его рождения. Одинокий, со слабой волей, я буду носиться по волнам жизни, бросаемый силами, могущественнее которых одна лишь смерть.

Суета сует и всяческая суета.

Лицом в траву упал Мигель и горько заплакал. Впиваясь пальцами в землю, рыдал он на ее лоне.

Природу тем временем объял глубокий мир. Светит луна, как лампада в безветрии — мирное око, излучающее серебряное спокойствие, и ночь матерински гладит пылающие виски Мигеля. Великая добрая мать ласкает свое дитя. И слезы вымывают боль, и в плаче смягчается жжение раны, и лоно земли заглушает рыдание мальчика.

Таким нашел его Грегорио — лежащим ничком на земле и плачущим; а рядом с ним — мертвого лебедя.

— Что ты делаешь здесь ночью, сынок? А что с лебедем? Он мертв? Плачешь по нем? Мертв… Бедный лебедь! Что с ним случилось? Неужели кто-нибудь убил его?

Медленно оторвал мальчик голову от земли, медленно поднял глаза на монаха.

— Я убил его, падре.

Грегорио с трудом удерживается от смеха. Чтоб Мигель, да убил? О нет! Но какое постаревшее у тебя лицо, сколько на нем морщин, душа моя! По этому лицу понял монах, что Мигель говорит серьезно. Нежно погладил он мокрые щеки мальчика.

— Значит, ты убил его, Мигель, — произносит он так нежно, словно перевязывает рану. — Ты сделал это не из каприза, не из своеволия. Я тебя знаю. Должно быть, что-то мучило тебя, что-то заставило тебя это сделать. Легче ли стало тебе теперь?

— Падре, падре! — И мальчик снова разразился рыданиями.

— Ну, хватит, хватит плакать, деточка. Я тебя понимаю. Перелилась в тебя чья-то ненависть, затопила душу твою, и не мог ты дышать.

— Да, да!.. — всхлипывает Мигель.

— Ты ведь освободиться хотел?

— Да, да, падре…

— Понимаю… — А голос монаха, как теплое молоко для пересохшей гортани. — Насилием не достичь столь высоких благ, как мир и покой. Только варвар идет к цели по крови. Убивать, Мигель, — не хорошее дело. Бог даровал жизнь комару, человеку, червю и лебедю. И даже у человека нет права отнимать чью бы то ни было жизнь. Убивая ядовитую змею или назойливого овода, ты защищаешь свою жизнь или свое здоровье. Но убить безобидную птицу? Уничтожить такую красоту?..

— Она искушала меня! — оправдывается Мигель. — Дьявол послал ее мне, соблазняя гладить ее перья, а я от этого испытывал греховное наслаждение…

— Если бы наслаждение было таким уж греховным, господь не дал бы нам познать его. Думаешь, бог сотворил мужчину и женщину для того лишь, чтобы они постоянно видели грех во всем, что несет нам жизнь? Ты сам усматриваешь в этом грех или тебе кто-то подсказал? Не отвечай. Я знаю, кто это сделал. И знаю почему. Смотри, как недостойно ты поступил. Чьи-то опрометчивые и коварные слова заставили тебя забыть, что жизнь кипит везде и будет кипеть вечно. Ты погубил одного лебедя — а их родится сотня, на радость нашим взорам, ради красоты или ради соблазна, как ты говоришь. Или взгляни на луну, на эту лампаду лампад, — она сияет по-прежнему, она не зашла за тучи, ее нисколько не омрачила твоя злополучная борьба: весело плывет она средь звездного муравейника, и ночь прекрасна, как спящее дитя. Один ты терзаешься угрызениями совести оттого, что совершил зло. Знаю, ты уже раскаиваешься, потому что любил лебедя…

— Но любовь, — возражает мальчик, памятуя слова Трифона, — любовь ведь грех…

— Любовь, — перебил его монах, и голос его прозвучал с такой силой, какой доселе не слышал Мигель, — любовь священна. Мы родимся только для любви. Живем только для нее. На любви стоит мир. Если не будет любви — не будет ничего, мой мальчик. Любить человека, любить людей — величайший дар божий. О, если б ты умел любить так, чтоб насытилась не только плоть твоя, но и чувства, и разум!



Последний перед рождеством урок Трифона из святого вероучения окончен. Трифон, ревностный сын Лойолова братства, похож на скорпиона, которого андалузские дети убивают камнями и палками, страшась его клешней и особенно ядовитого жала. Трифон сжимает своими клешнями душу мальчика, и глаза его страшнее скорпионова жала. Он задал Мигелю на рождество столько уроков, чтоб ни на что другое у того не осталось времени.

Но Мигель не думает сейчас об уроках.

— Сегодня за обедом отец говорил, что мы потеряли Португалию, ваше преподобие. И что король наш вряд ли вернет себе эту землю. Отчего так случилось?

Иезуит распалился:

— Наглость народа безгранична, дон Мигель. Мятежность подданных не может не ужасать богобоязненную душу. Чернь поднялась и силой ворвалась в королевский дворец в Лиссабоне! Напала на наших солдат и изгнала их из португальской провинции! И Иоанн Браганцский короновался вопреки воле нашего государя. Ужас! Ужас!

— Но почему так произошло, ваше преподобие?

Трифон впился взглядом в глаза юноши.

— Безбожие в народе, нашептывания еретиков, распространение мятежных грамот — а они тайно появляются и в наших ближайших окрестностях, — вот причины! Грешный люд бунтует против власти, поставленной над ним самим богом! «Кесарю кесарево, богу богово!» Будь народ покорен своим господам — ничего бы такого не было.

Мигель не спрашивал более. Задумчиво смотрел он в окно на дерево померанца, на котором зрел второй златобагряный урожай.

Трифон, выходя, столкнулся с Грегорио и пропустил мимо ушей его приветствие, только смерил монаха ненавидящим взглядом.

Грегорио же, подойдя к Мигелю, погладил его по задумчивому лицу:

— Тебя опять что-то мучит, Мигелито?

— Я спрашивал падре Трифона, отчего наше королевство потеряло Португалию.

Монах тихонько засмеялся:

— Оттого, что безбожный народ, подстрекаемый еретическими и мятежными негодяями и грамотами, взбунтовался и восстал на богом данных повелителей…

Мигель в изумлении смотрит на старика:

— О падре, вы ведь не подслушивали за дверью! Так мог поступить падре Трифон, но не вы…

Монах ласково погладил мальчика:

— Ты сообразителен, и ты прав. Я и впрямь не стал бы подслушивать под дверью. Просто я хорошо знаю Трифона и его мысли.

— Он ответил мне буквально теми же самыми словами, падре. Скажите — это правда?

Грегорио сел, привлек мальчика к себе и серьезно заговорил:

— Нет, Мигелито. Правда в другом. И ты уже достаточно взрослый и умный, чтоб узнать ее. Народное восстание в Каталонии длится уже полгода, и один бог знает, когда там все кончится. Там льется много крови, сын мой. А человеческая кровь — драгоценнейший сок… Но она должна, должна проливаться. Видишь ли, народ слишком угнетен. Что же касается Португалии… Наш всесильный Оливарес грабил португальцев, выжимал из них все что мог — и вот теперь там голод и нищета. Недавно и у нас неподалеку взбунтовался народ. Да ты хорошо знаешь… Удивишься ли ты, если войдешь в их лачуги и увидишь, как они живут? Теперь, когда бунт подавлен, им стало еще хуже…

— Но насилие… — возразил было Мигель.

— А разве в Страстную пятницу в Севилье ты не видел насилия сильных над бессильными? Не видел, как везли на казнь перевозчика Себастиана? Сам даже заболел от этого…

Мигель вздрогнул, но время уже стерло остроту воспоминания. И молодой господин Маньяры вскипел:

— Народ должен подчиняться властям! Святая церковь…

Старик покачал седой головой:

— Во времена первых христиан, вскоре после мученической кончины Иисуса Христа, в общине его все были равны. Так бы следовало быть и ныне, мой мальчик.

Мигель отступил на шаг, пораженный, взглянул на монаха:

— И это, падре, вы говорите мне? Мне, графу Маньяра, отец которого владеет тысячами душ? И это я должен быть равен Али, Педро, Агриппине…

Грегорио усмехнулся:

— Надо бы, да знаю, не бывать тому! — И уже серьезным тоном добавил. — Я бы только хотел, чтобы ты всегда видел в них людей, сотворенных по образу божию, и не тиранил бы их ни работой, ни кнутом…

— Я — кнутом?! — прорвалась гордость Мигеля, пробужденная в нем тайным чтением рыцарских романов. — Никогда! Я — дворянин!

— Не люблю гордыню, но в данном случае она уместна, — молвил Грегорио. — А теперь примемся за греческий — хочешь?

Мигель молчит, пристально смотрит на монаха. И говорит потом:

— Ничего я этого не понимаю, падре. И вас не понимаю. Мне казалось — вы любите меня…

Старик встал, взял в ладони голову мальчика и поцеловал его в лоб.

— Люблю, Мигелито! Люблю, как любил бы родного сына. Никогда не сомневайся в этом…

Мигель отвел его руки:

— И при всем том вы — недруг отца! Скажите — когда недавно в пяти поместьях моего отца взбунтовались люди, вы ведь знали об этом? Вы… быть может… сами их подстрекали?

Монах грустно смотрит Мигелю в глаза — а они горят, как два огонька, — и не отвечает.

— Вы молчите! Вы всегда на их стороне против отца!

Глубоко вздохнув, кивнул монах. Мигель отступил еще дальше — теперь в его глазах сверкает гнев.

— Эх, сынок, в общинах первых христиан были люди не беднее твоего отца. И они продали все, чем владели, а деньги роздали тем, кто нуждался. Вот какова христианская любовь, малыш.

Мигель опешил.

— И вы хотели бы, чтоб и мой отец все роздал…

Рассмеялся Грегорио:

— Хотел бы, да знаю, хотение мое ничего не значит! — И серьезно добавил. — Мне важна твоя судьба. Ты — не такой, как отец. У тебя нежное сердце… Ты мог бы многое людям…

Властный жест Мигеля заставил его замолчать. Юный граф решительно отвергает слова монаха:

— Я никогда ничего не стану продавать. Я дворянин, а не торговец! И никогда не стану раздавать добро — я не податель милостыни!

— Ну, впереди еще много дней, — спокойно возражает монах. — И все-таки тебе приятно быть со мной, Мигель.

— Да, — тихо соглашается мальчик, краснея.

— Не стыдись этого. Чувство — это цветенье сердца. Меня же, слава господу в вышних, многие любят. И большая моя в том радость, сынок, что и ты тоже.

Они засели за греческих философов, и хорошо им вместе, но не чуют они, что скоро пути их разойдутся.



Слева сидит Трифон, справа — мать. Между ними — Распятый.

На перепутье скорби, стыда и раскаяния стоит перед ними Мигель, словно прутик на ветру, ибо весть о гибели лебедя дошла до господских ушей.

Куда обратить лицо, искаженное стыдом?

— Жестокое дело — убить божью тварь, — звучит слева холодный голос.

— Ты жестокий мальчик, если смог убить такую прекрасную птицу, — доносится справа.

— За что ты убил? — разом справа и слева.

— Я раскаиваюсь, раскаиваюсь! — в отчаянии плачет допрашиваемый. — Падре Грегорио сердится на меня, я знаю, он сердится, хотя и говорит, что нет… Он никогда не простит мне этого позорного поступка…

— Прощает даже бог, — внезапно смягчается голос слева, — не только человек…

Трифон в недоумении: как же это Грегорио оказался на той же чаше весов, что и я? И Трифон продолжает донимать ученика:

— Так за что же ты убил?

— Меня так притягивало его мягкое, теплое оперение, я всегда дрожал, когда гладил его, и я подумал, что это — искушение, оно напоминало мне ладонь…

Все разом выворачивается наизнанку.

— Так вот почему ты убил? — Слева и справа глубокое изумление.

— Да, да, — плачет виновный, — но я раскаиваюсь! Господи, ты видишь, как мне жаль…

— Не раскаивайся! — голос слева.

— Ты хорошо сделал! — вторит голос справа.

Широко открыв глаза, Мигель лепечет:

— Как — вы одобряете?..

— Да. Ибо если ты убил, чтобы устранить соблазн, то ты сделал это ради спасения души.

— Знал ли падре Грегорио, почему ты убил лебедя? — спрашивает Трифон змеиным языком.

— Знал. — И Мигель тут же догадывается, что сказал нечто во вред монаху. — Нет, не знал! — поспешно отрицает он. — Не знал! Кажется, я не говорил ему причины…

— Довольно. Этого хватит. — Ледяной тон слева.

— Ты можешь идти, — говорит мать, и Мигель выходит.

Священник поднялся с места и разразился речью. Он подчеркивает, сколь пагубно влияние Грегорио на Душу мальчика, напоминает, какие еретические разговоры ведет этот язычник, который за ширмой коварных философских учений скрывает мятежный дух, искореняя в сердце и мыслях Мигеля светлый дар божьей милости…

В тот же вечер донья Херонима заставила мужа изгнать Грегорио из Маньяры. Напрасно дон Томас защищал монаха, упирая на те успехи, которые показывает сын в предметах, преподаваемых Грегорио.

— Язычник, созревший для святой инквизиции, не должен портить моего сына. К тому же у меня есть точные сведения, что Грегорио — бунтовщик. Он подстрекает против вас ваших же подданных, а вы и понятия о том не имеете, — бросает донья Херонима. — Вы пригрели змею на груди. Уберите его немедленно, дон Томас.

Граф, взвесив это обвинение, изрек:

— Он уйдет.



Свеча на мраморной столешнице доживает свой век, растопленный воск стекает, обнажается фитиль, и восковые слезы скатываются на подсвечник, застывая на холодном серебре.

За Столом сидит дон Томас, растерянно поглаживая свою бородку, — он знает, что в лице Грегорио теряет союзника в борьбе за будущее сына; а монах стоит перед ним. Свет надает на лицо капуцина снизу, от этого подбородок его кажется массивнее, нос увеличился, а все, что расплывчато на его лице, как бы отступило на задний план.

— …мне ничего не остается, падре, как поблагодарить за все заботы о моем сыне и проститься с тобою.

— Ваша милость мной недовольна? — тихо спрашивает монах.

— Нет, нет, приятель, — живо возразил было Томас, и вдруг осекся, вспомнив, что Грегорио бунтовщик, и продолжал уже сухо. — Мигель делал успехи под твоим руководством, но… некоторые обстоятельства. Вот возьми, падре.

Монах равнодушно посмотрел на кошелек, в котором зазвенело золото, и не протянул к нему руки.

— Понимаю. Мне следует лишь четыре дублона за последний месяц.

— Прими это от меня на добрую память.

Монах взял кошелек и опустил его в свою суму — вспомнил о своих друзьях, работниках.

— Дозволено ли мне перед уходом поклониться ее милости?

— К сожалению, супруга моя нездорова, — смущенно отвечал дон Томас.

— А проститься с Мигелем можно?

Дон Томас угрюмо уставился на пламя свечи и промолчал.

— Понимаю, — тихо повторил монах. — Теперь я уже все понял Передайте же привет от меня Мигелю, ваша милость.

Он вышел во двор; горечь и сожаление охватили его. В голове у него пустыня, где не родится мысль. Одна пустота зияет там, глухая, немая, бесцветная пустота. А сердце сжимает боль.

Грегорио обнял Али, Петронила подставила ему щеку, мокрую от слез, и монах, отягченный горем, унижением, жалостью и бутылкой вина, пошел со двора, где воцарилась печаль. Он двинулся к Гвадалквивиру.



Тихо струится река в облачных пеленах, отражающихся на ее челе, тихо струится она, мурлыча старую песню.

Сидит Грегорио на прибрежном камне, и в испарениях, встающих над водой, чудится ему лицо Мигеля.

— Ах ты, мой сынок, — ласково обращается он к видению, — ах ты, радость моя, что же осталось мне, когда тебя отняли? Знаешь ли ты, как я тебя любил? Ты был единственным огоньком моей старости… Я вкладывал в тебя зерна лучшего из всего, что сам знал и чувствовал… А ты, восприимчивая, нежная душа, ты понимал меня, старика, и верил мне…

Печально вперяет свой взор Грегорио в туманный образ, волшебно сотканный из легкой дымки над рекой.

— А ты-то, каково-то будет тебе без меня, мой мальчик? Попадешь теперь целиком в лапы этой каркающей вороны Трифона, и он отравит тебе все радости жизни. Тебе, который весь — огонь и ветер, тебе — стать священником! Как это неумно… Ах, каким же одиноким и бессильным ты будешь среди этих фанатиков, Трифона и матери твоей! Я-то хотел из тебя, важного барина, сделать человека, который мог бы облегчить жизнь тысячам подвластных тебе людей. Не думай, я их тоже любил. Так же сильно, как тебя, надежда моя. Долгие годы я жил среди них, и знаю, как им будет не хватать меня… Это я знаю наверное…

Грегорио поднялся и, не отрывая взгляда от темных омутов, произнес, вкладывая в слова всю боль своей души:

— Пусть же вам хорошо живется, добрые люди! Только бы не страдать вам так много… А ты, мое хрупкое, юное сердечко, кровинка моя горячая, — только не засохни, не утрать человечности в том мраке, в котором тебя держат, как в тюрьме! Не затоптали бы твою искрящуюся душу, не задушили бы в тебе всякое человеческое чувство… Пусть тебя, мой пламенный мальчик, сопровождает со временем не плач людей, а любовь их!

Умолк Грегорио, слезы катились по его щекам. Месяц, закутанный облачками, и река, темная под туманными парами, грустят вместе со старым монахом.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Высокий балдахин над архиепископским престолом вздувается волнами алого шелка, подобными вспененной крови. Холеные руки гладят белую парчу, пальцы играют золотыми кистями.

Далеко внизу, словно черный пьеро с набеленным мукою лицом, едва осмеливается дышать падре Трифон.

Семь ступеней к престолу архиепископа — будто семь ступеней лестницы Иакова. Далеки небесные выси от земли обетованной, глас божий с неизмеримой высоты достигает слуха преданного слуги:

— Почему вы замолчали?

— Не смею говорить, не будучи спрошенным, ваше преосвященство, — отвечает Трифон.

— Говорите без околичностей.

— За восемь лет, прошедших с той поры, когда из Маньяры был удален монах Грегорио, мое влияние на дона Мигеля значительно упрочилось. Я овладел им. Укротил его страсти и прихоти. Он полностью в моей власти. Он мой.

— Наш. — В голосе сверху прошелестело недовольство.

— Смиренно прошу прощения. Вашему преосвященству известно, что я думаю только о святой церкви.

— Продолжайте.

— Труд был немалый. Потребовалось огромное терпение, ибо у дона Мигеля пламенная кровь.

— Не достаточно ли будет толчка, чтобы все ваш» труды рухнули?

— Нет, ваше преосвященство. Я задел его ядро. Добрался до корней юной души. В ближайшие дни, как известно вашему преосвященству, дон Мигель переедет из Маньяры в Севилью и запишется на «artes liberales»[4], на двухлетний курс философии, как то необходимо перед изучением богословия. Все совершается в согласии с торжественной клятвой ее милости сделать сына священником.

— А Мигель?

— Подчинился желанию матери и моему, ваше преосвященство. Я твердо убежден, что в свое время святая наша церковь сможет похвалиться тем, что последний отпрыск рода Маньяра станет служителем божиим и что…

— Договаривайте!

— И что несметные богатства Маньяры перейдут к нашей святой церкви.

— До начала изучения богословия еще два года, — скептически прозвучал голос сверху.

— Бдительность моя не ослабнет и в эти два года. Наоборот, я удвою усилия, ваше преосвященство. Я горжусь своей миссией и тем, что ваши уста повелели мне принять ее.

— Вы ревностный сын церкви и член Иисусова братства, Трифон. Мы этого не забудем.

Голос у подножия трепещет от волнения:

— Все для вящей славы и могущества божия, ваше преосвященство…

— Теперь — некоторые подробности о вашем питомце.

— Слушаюсь, ваше преосвященство. Среда была подходящая. Дон Томас не вникал в воспитание сына, а ее милость поддерживала мои старания. Мигель не выходит из дому, кроме как на прогулки со мной. Я погасил в нем человеческие желания, заморозил его кровь, а его честолюбие поддерживаю в желаемом для меня направлении.

— Как это он принимает?

— Для юноши двадцати двух лет — с поразительным послушанием. Мне кажется, я лишил его собственной воли.

Трифон замолчал. Голос сверху спросил:

— И все же есть какое-то «но»?

— Никакого, ваше преосвященство. Меня заботит только, что Мигель подвержен резким переменам.

— А! Подробнее об этом.

— Еще на последней аудиенции я сообщал вашему преосвященству, что этот молодой человек то немногословен, даже молчалив, то исторгает молитвы с такою страстностью, что я не могу определить, молится он или кощунствует.

— И так до сих пор?

— Постоянные перемены, ваше преосвященство. Дон Мигель пугает меня скачками настроений, сменяющихся мгновенно. То он тих, то неистов. То он словно изо льда, то вдруг пылает, как лучина. Сейчас полон смирения, а через минуту вспыхивает, как все вспыльчивые и страстные люди.

— То свойство юности. Два огня раздирают его душу. Плоть и дух — давняя распря. Ваше дело свести оба эти течения в единый ток.

— Я выполню это, ваше преосвященство, насколько хватит сил. Но я обязан упомянуть еще об одном признаке, весьма благоприятном. Дон Мигель необыкновенно серьезен. Пустые разговоры чужды ему, он ненавидит веселье и смех — пожалуй, он даже не умеет смеяться…

Зашуршали шелк и парча балдахина.

Трифон не осмеливается поднять глаза, он только боязливо напрягает слух, стараясь понять, что означает это движение — одобрение или недовольство. Но вот сверху раздался голос, и голос этот выдает улыбку удовлетворения:

— Вы стянули путами эту молодую душу. Теперь умножьте ваши усилия. Город полон соблазнов для молодого человека. Ступайте же с нашим благословением.

Золотые кисти блеснули в полумраке покоя, описывая вслед за холеной рукой знамение креста.

Трифон, низко склонившись, пятится к двери и выходит.

— Вы в милости, падре Трифон, — говорит ему в передней церемониймейстер архиепископа. — Даже аббатам и епископам не уделяет его преосвященство столько времени.

Трифон, переполненный запретной гордостью, вышел на солнечные улицы Севильи.



Через спущенные жалюзи проникают лучи лунного света, и по ним соскальзывают образы из Песни Песней Соломона.

Зачем дал ты мне воображение, господи?

Тени преображаются в девичьи тела, нежные, гибкие…

Женщина. Бледные лики святых, обжигающие линии бедер, уста, голубиный голос…

Женщина, благоуханная, как цветущий луг, красотка в паутине кружев, дева, сотканная из света и зари, самка с кошачьими движениями, стройная, как библейские прелюбодейки, чужестранка мимолетного очарования, русалка в водяных лилиях, хищница с фосфоресцирующими зрачками, девчонка с гор, похожая на цветок кактуса, пастушка, розовая в одеянии невесты, прачка в мятой карминной юбке…

Лица святых и дьяволиц, очи, раскаленнее солнца… Ах, бежать, пока не прожгли меня насквозь очи, подобные и полудню и полуночи одновременно, в месяц любви, — а скажи, который месяц — не месяц любви? Кто б ни была ты — праматерь греховного наслаждения, целомудренная святая или наложница дьявола, — только баюкай меня в своих объятиях…

Страх сдавил горло Мигеля — вспомнились слова Трифона:

— Вам, дон Мигель, незнакомо это зло во всех его обличиях. Зло лжи, нечистоты, прелюбодеяния — все эти виды зла, скрываясь за красивыми масками, подкрадываются к вам со змеиной хитростью, пока не проникнут к сердцу невинного, и тогда жалят внезапно. Ужасно зрелище человеческих теней, разлагающихся в страстях и пороках. Плоды, еще не успевшие созреть, но уже насквозь изъеденные червями…

Ночь чернеет, и старится, и тлеет за окнами, лишь сквозь щели жалюзи порой прорывается лунный луч. Мигель встал, отворил окно, смотрит в ночь. Тогда тоже была ночь; похожая на эту, и Мигель с ненавистью смотрел на жилистую, тощую шею Трифона, на его выступающие лопатки и костлявые руки, сложенные для молитвы.

— Я взываю к вашему благородному происхождению, дон Мигель, — возвысил тогда свой голос Трифон, — взываю к вашим высокорожденным предкам, среди которых были благочестивейшие из мужей, и прошу — нет, заклинаю вас — не обращайте взгляда своего на женщину…

И сейчас Мигель шепчет в ночь:

— Клянусь вами, священные книги пророков и евангелистов, что хочу избежать соблазна. Дай же силу мне, господи!

Он снова ложится и мечется на ложе без сна. Но образ упорно возвращается к нему. Улыбка, ровный ряд зубов, алость губ, туфелька, грудь под крылом веера… Женщина.

Имена звезд не так прекрасны, чтоб служить вам эпитетом, о женщины, вы, что веками проходите сквозь зрачки юношей, не познавших любви.

Зачем дал ты мне воображение, господи?

Ночь вихрится над висками юноши, подобно смерчу, и голос ее звучит погребальным хоралом.

Потом тьма затопляет все.

Над черными водами носится бог. Вокруг его мрачного лика вьется дьявол в образе нетопыря.

Черные глади мертвых вод — и бог и сатана.

— Что вам от меня надо? — в тоске вопрошает Мигель. — Что должен я совершить? Каким должен стать?

«Все в меру!» — отвечает голос, суровый и звучный.

Но другой голос, исполненный неги, подсказывает юноше откровение святого Иоанна:

«О, если бы ты был холоден или горяч! Но… ты тепл…»



В большой зале севильского дворца дона Томаса пылает сотня свечей.

Семнадцать бледных лиц в золоченых рамах, семнадцать предков изнывают здесь за спущенными жалюзи, в вечном сумраке. Семнадцать столпов рода, семнадцать пар рук, обагренных кровью в захватнических войнах, семнадцать вельможей, живших в роскоши, созданной потом их вассалов и рабов.

Мигель вместе с родителями переходит от портрета к портрету.

— Твой дед, дон Хайме Маньяра, и бабка твоя, донья Рокета, — показывает дон Томас.

— Дон Хайме, — припоминает Мигель рассказы отца, — да, беспокойный, мятущийся дух, вечно в седле, вечно в бою…

— Другой твой дед, мой отец, — говорит донья Херонима, — дон Хулио Анфриани, и мать моя, Изабелла Баттальони-Вичентелло из Кальви на Корсике.

— Тот самый дон Хулио, который похитил Изабеллу из монастыря, убив придверника…

— У корсиканцев и испанцев горячая кровь, — быстро перебивает Мигеля мать. — Но оба равны в одном: превыше всего они чтят бога и бдительно берегут свою честь.

Рядом — портреты трех братьев дона Хулио: Педро, Антонио Педро и аббат Хуан Батиста. Три лица, говорящие о том, чем они жили: кровь, приключения и снова кровь.

А вот и прадеды: дон Тиберио Маньяра и супруга его Антония Педруччи, мессер Терамо Анфриани и его благоверная Сесилия Касабьянка ди Монтичелло.

Затем ряд других предков, Джудиччо ди Лека с Анной Маньяра, Франческо ди Лека, Адриано ди Лека и — великий Никколо Анфриани, граф Чинарка, в котором сходятся линии обоих родов — Маньяра и Анфриани Вичентелло-и-Лека.

Против входа висит изображение основателя рода: вот он, могущественный граф Уго Колонна, из римского княжеского рода Колонна, прославленный полководец, который, посланный папой Стефаном IV, изгнал в 816 году сарацин с Корсики.

— Велик и славен твой род, Мигель, — с гордостью говорит отец. — В нем благородство сочеталось со смелостью мысли и честностью. Всегда поступай в духе предков твоих во славу божию и во имя собственной чести.

Молча обходит Мигель вереницу портретов, запечатлевших лица, исполненные страстей. В сторонке же, словно это бледное лицо терпят здесь лишь из милости, — мессер Терамо Анфриани, проклятая душа, добыча ада!

Мигель внимательно вглядывается в его черты. А, это тот нечестивец, который бросил жену и детей, похитил шестнадцатилетнюю дворянскую дочь Клаудию и бежал с нею в горы Корсики, где месяцами скрывался со своею добычей в пещерах. Вся родня девушки кинулась преследовать насильника, и лишь через три месяца удалось его застрелить, когда он вышел на поиски еды. Клаудию же, запятнанную бесчестьем, заколол родной брат, и долго кровная месть сталкивала лбами оба рода, и снова текли потоки крови.

Донья Херонима и муж ее переводят глаза с портрета на лицо сына, и им становится страшно. Какое сходство между мессером Терамо и его правнуком!

Черные, густые, волнистые волосы над высоким лбом. Выступающие скулы, и широкий раздвоенный подбородок. Под резким носом, заканчивающимся чуткими широкими ноздрями, — мясистые, чувственные губы. А глаза! Беспокойные зрачки, окруженные темной радужной оболочкой, фосфоресцируют, словно тлеющие угольки. Глаза, сверкающие ослепительно, неистовые глаза — как у всех, кто всегда ставит все на свою страсть, кто ни в чем не знает меры, кто сжигает себя дотла внутренним огнем…

— Не кажется ли вам, что я похож на дона Терамо? — тихо произносит Мигель.

Молчание. Дон Томас засмеялся неуверенно:

— Немножко… Конечно же, ты похож на всех здесь!

— Не думай ни о чем, Мигель, — внушает мать. — Ни о чем, кроме бога, не думай, когда останешься здесь один и начнешь учение. Помни — бог хочет тебя целиком. Ты должен отдать себя богу без остатка, тогда и он будет весь твой, в тебе и с тобой. О todo, o nada. Все или ничего.

— Я это запомню, матушка, — сказал Мигель, целуя ей руку.



Мигель проснулся.

Над головой — полог белого атласа, вокруг — дамасские ткани, эбеновое дерево, мрамор и занавеси апельсинного цвета. Готические окна и потолок, резные кружева в мавританском стиле, золото, цветные пятна пестрых азулехос[5], и посреди комнаты весело журчит, щебечет фонтанчик.

О живая вода, кровь мавританских жилищ, охлаждающая разгоряченные виски, музыка, подобная шепоту возлюбленной, прелестнейший образ арабского эпикурейства и искусства жить!

Нет такого знойного дня, нет такой душной ночи, чтоб не освежили их твои лепечущие струйки, текущие из покоев в покои. Есть страны, где полыхающее пламя камина — душа дома. Здесь эта душа — поющие воды.

Роскошь спальни рассекает молния мрачного креста, на котором корчится в муках Христос. Но песнь апельсинного бархата и золота заглушает тихие стоны Распятого, языческое солнце гасит густой цвет крови на его ранах, и радостное утро потоком льется в новое жилище Мигеля, столь непохожее на его монашескую келью в Маньяре.

После долгих наставлений и многих советов сыну донья Херонима уезжает в Маньяру, а дон Томас определяет порядок дня, перемежая свои распоряжения вздохами над судьбою сына и воспоминаниями о давних временах, проведенных в этом дворце.

Мигель, однако, не выказывает интереса к минувшим дням, не проявляет никакого участия в настоящем — он весь устремлен в будущее.

Отец и сын вступили в ворота Осуны, севильского университета.

Мигель идет молча, склонив голову, словно овца, ведомая на заклание. Томас вздыхает. Поистине имя нового слушателя философского курса — не из последних, ибо едва оно было произнесено, как уже полетело из уст в уста: дон Мигель граф Маньяра Вичентелло-и-Лека, единственный сын богатейшего из андалузских дворян!

Шелест льстивых приветствий.

Дон Томас кладет на стол кошелек с золотыми эскудо — дар святому Иисусову ордену, в чьем ведении находится университет. Толстый ректор с гордым видом сгребает золото, пережевывает вежливые слова и провожает отца с сыном до самых ворот.

Улицами, звенящими жизнью, направляются они ко дворцу архиепископа. На груди Мигеля — золотой крест с рубинами, подарок его преосвященства.

Сегодня у архиепископа неприемный день, но имя Томаса открывает все двери.

В сумраке покоя разглядел Мигель шелк, атлас, бархат и золото. Роскошь? Нет, нет! Здесь, у одного из высших слуг господних, нет места дьяволу прихоти. Здесь его козни бессильны.

После ласковых слов привета честь совместного завтрака. Текут воспоминания о прошлом, течет терпкое солнечное вино, возвышенные речи вьются вокруг событий и лиц, касаясь их тонкими остриями, чтобы тотчас соскользнуть на другой предмет.

Множество прекрасных и лестных слов было сказано с обеих сторон.

Архиепископ обещал отечески заботиться о Мигеле и беречь его, попросил Мигеля регулярно навещать его, очертил образ жизни для юноши и с благословением отпустил гостей.



Каталинон перевернул вверх дном спокойный доселе дворец. Он шумит в коридорах, привыкших к нежилой тишине, подгоняет латников, прибывших из Маньяры, чтобы стать телохранителями Мигеля; расшевелил старика Висенте, разбудил его сонную жену, заставил мелькать ноги слуг — удивительно, как от его энергии еще не заплясали рыцарские доспехи, торчащие на лестничной площадке.

— Сеньор дворецкий, я готовлю дом для нашей жизни здесь, — поясняет Каталинон старому Висенте, — и я хочу, чтоб нам тут было хорошо. Ты — душа этого дома, а ведь говорится, что все надо начинать с души. Первое: ты будешь будить меня с восходом солнца, а уж я тотчас пойду будить господина.

— Боже милостивый, о чем ты толкуешь? — в ужасе шепелявит старик. — Вставать с восходом солнца? Такой привычки здесь никогда еще…

— Такова, однако, привычка — не скажу похвальная — моего господина. Его милость встает с солнцем, и ко времени утренней зари он уже на молитве. Да ты об этом не размышляй, просто повинуйся, и дело с концом. Второе: пусть на столе за завтраком всегда стоят свежие цветы. Понял? Третье: то, что я скажу, закон.

— Но, может, его милость…

— Это одно и то же, старичок. Что он, что я. Что один из нас скажет, то священно, и никаких отговорок. Четвертое: ах, черт, что же четвертое? А, вспомнил. Это тебя не касается. Об этом я поговорю с поваром. А теперь прибери-ка здесь получше, душенька…

— Кто? Я? — оскорбленной фистулой пискнул старик. — Я дворецкий, а ты… ты…

— Лучше не договаривай, чтоб нам не поссориться. А коли ты дворецкий, старый гордец, то возьми да прикажи здесь убрать. Я пошел на кухню.

Старик таращит ему вслед водянистые глаза, шепча бранные слова. А Каталинон уже бушует в кухне:

— Это называется вымытое блюдо? К чертям рогатым! Кто тут моет посуду?

— Я, — боязливо отвечает черноволосая девушка.

— Ты? А ты хорошенькая, гром и молния! Как тебя звать?

— Анита.

— Хорошо. Мой лучше, заслужишь мое одобрение. Повар!

— Слушаю, ваша милость…

— Каждое утро — вареное яйцо. Поджаренный хлеб, масло, птица и фрукты. Каждое утро будешь докладывать мне, что готовишь на целый день.

— Слушаюсь, сеньор!



Каталинон садится во главе стола:

— Здесь будет мое место, твое, старушка, справа от меня, а старичка — слева. Мы вместе ведем дворец, значит, и сидеть нам вместе.

Старикам это нравится. Правда, этот ветрогон обижает их и насмешничает, но в конце концов он знает, что полагается.

Поели, чокнулись не раз, потолковали. Но рассказы Каталинона о приключениях в Новом Свете рассчитаны на долгое дыхание, и они скоро одолели жену дворецкого — старушка задремала на стуле. Анита внесла еще кувшин вина.

— Останься здесь, крошка, — сказал Каталинон. — Да садись-ка рядом. У тебя слишком затянут корсаж, тебе будет жарко. Дай расстегнем немножко, не бойся, я не причиню тебе вреда — вот так! И так тебе больше к лицу. У тебя миленькая шейка, Анита.

— Ха-ха-ха! — смеется старик. — Я тоже так делывал, сынок… Ты весь в меня, хе-хе-хе!

— Не трогайте меня! Мне стыдно! — защищается Анита.

— И это тебе к лицу, девушка. Что ж, постыдись немножко. Только умей вовремя перестать…

Дворецкий, вздохнув, принялся за вино, одинаково ублажающее и старых и молодых.

В ту минуту, когда Каталинон посадил Аниту к себе на колени, вошел Мигель.

Анита, всхлипнув от ужаса, убежала, дворецкий онемел, жена его затрепетала в страхе, но Каталинон оказался на высоте положения.

— Добро пожаловать, ваша милость, — поклонился он. — А мы тут сидим…

— Пьянствуете, — с отвращением вымолвил Мигель. — А что эта девушка?..

— Это все он, он! — показывает старик на Каталинона.

— Нынче великий день, ваша милость! Первый день вашей свободы. Это следует отпраздновать…

— Довольно. Ты — слуга католического графа, и я не потерплю безобразий.

Мигель вышел, присмиревший Каталинон вернулся к столу.

— А господин-то здесь, оказывается, он, — злорадно поддразнил его старый Висенте.

— Разве я утверждал обратное, дурачок? — возразил Каталинон. — Господин — он, а тотчас после него — я.



Мигель сидит в своем покое. Смотрит на пламя свечей. Трудно ему.

Когда после долгих лет заключения узник выходит на солнце, он падает в обморок; испуг сжимает сердце бедняка, нашедшего кошелек с золотом; неверен шаг солдата, впервые надевшего стальные латы капитана, а дитя, появившись на свет из тьмы материнской утробы, плачет от страха.

Человека, много лет томившегося по свободе, объемлет трепет в ту минуту, когда он ее обретает, и стоит он, не зная, что делать, подобный скитальцу на перепутье. Пугает его свобода, обретенная внезапно.

Бремя одиночества в новой жизни…

Образование, честь, служение богу. Сколь величественная область для приложения сил дворянина — так говорила женщина, заботливая и благочестивая, женщина, охраняющая дом в Маньяре, та, что молится за него непрестанно. Так говорит и падре Трифон.

Да, вот направление моего пути.

Мигель перелистывает Священное писание и вдруг такой красотой пахнуло на него от Книги книг, и с красотою этой пал ему на душу соблазн воображения, ибо даже в Библии нет местечка, где не осталось бы следа от когтей дьявола.

«Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью! Этот стан твой похож на пальмы, и груди твои на виноградные кисти. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ея, и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков, уста твои, как отличное вино…»

Да, да, гроздья грудей и аромат дыхания… О Мадонна, останови бег мыслей моих! Спаси от соблазна! Я хочу всегда помнить клятву, данную матери, чтоб исполнить ее. Предаться тебе, господи!

До сих пор Мигель почти не видел сияющего лика Севильи. Всегда в закрытом экипаже, за спущенными занавесками проезжал он мимо базара и променада. Входил в родовой дворец, и сумрак покоев, где вечно опущены жалюзи, окружал его. С матерью вступал он в полумрак церквей и в мерцании свечей вызывал в себе представление о почерневшем своде над адом, ибо образ геенны всегда более зрим, чем образ рая… Теперь впервые поднялся он на башню дворца.

И вот у ног его лежит город, румянящийся в предзакатных зорях, — город соблазнительный, полный очарования, нарядный, как юная красавица.

Севилья, город, ласкающий глаз!

От Макарены до Торре-дель-Оро, от Трианы де Хересских ворот — крыши, зубцы, башни, улицы, площади и — искрящаяся, шумная жизнь.

Зеленая плоскость Аламеды-дель-Эркулес, минарет бывшей мечети возле Сан-Марко и Сан-Лоренсо, шпили церквей Сан-Клементе и Санта-Анна, портал странноприимного дома Де Лос Венераблес Сасердотес. Алькасар с его парками и кафедральный собор, где покоится открыватель Нового Света — Кристобаль Колон[6].

А рядом с собором — Хиральда, башня, похожая на сладостный сон, — твоя звезда, Севилья, твой герб…

Остатки арабской роскоши окружены бастионами монастырей, как военными укреплениями. Пеструю Триану отделяет золотистой полоской Гвадалквивир.

На берегах реки — винные бочки, и бронзовоплечие мужчины перешучиваются с девушками, чья походка — как танец. На улицах поблескивают шпаги кабальеро, преследующих красавиц, что идут, раскачивая бедрами. Движение, ритм, танец.

Отовсюду поднимаются ароматы цветов, аромат ладана, запахи фруктов, корений, масла, жареной рыбы.

Повсюду сверкание красок. Апельсины, арбузы, перец, шафран, кружевные мантильи, перья на шляпах, юбки бархатные и из тафты, разноцветные полосы навесов от солнца, разноцветные азулехос, которыми вымощены патио…

Отовсюду — звуки. Шум и крик базара и пристани, вопли нищих, свистки парусников на реке, гул колоколов, ослиный рев, цокот копыт, бренчанье гитар, пение воды в фонтанах…

Севилья.

Город, прелестнее юной андалузки, город миртов, апельсинных деревьев и пальм.

Город боя быков и аутодафе, город безумного расточительства и застенков инквизиции, город игр и страданий, наслаждений и смерти.

Город, где экипажи обиты золотом, а бедняки одеты в лохмотья, город кафедральных соборов, дворцов и лачуг, где скулит нищета, город толстых мещан и костлявых чахоточных, город контрастов.

Костры инквизиции не загасили искры чувственности в пепле арабского наследия, — эта искра разгорается тем сильнее, чем настойчивее хотят надеть на нее маску истеричной набожности и аскетизма. Жива мавританская душа Севильи, притворяясь умершей. Спит вполглаза — и с наступлением ночи взрывается тысячами взрывов. Арабский лиризм затмевает экстаз католицизма, и фигура Веры на Хиральде — всего лишь изваяние мавританки, она царит над городом, а может быть, даже над вами, Nuestra Senora delos Reyes — святая патронесса Севильи.

Севилья… Имя, таинственное, как заклинание, волшебнее мысли, звучнее фанфар — оно завораживает сильнее любовной песни.

В гармонии языческих прелестей лежит у ног Мигеля город, белый и голубой, жестокий и нежный, страстный в грехе и в покаянии.

Всеми чувствами своими впитывает его красоту потрясенный Мигель, но не видит изнанки города. Не видит кровавые бельма трахомных, нищеты и грязи, не видит, как в тени пальм приютились голодные, не слышит, как плачут золотушные дети, не обоняет смрада набитых людскими телами нор в заречной Триане. С высоты своей видит он только волшебную маску города.

Поблизости где-то запел женский голос. Бездонный, как ночной мрак, сладостный, как темное вино, — голос, подобный звону колокола. На волнах этой песни, чудится Мигелю, отделяется город от своих оснований, сбрасывает с себя тяжесть материи, дворцы и храмы парят, словно облачные крыла херувимов, и возносится город к небесам, подобно голубиной стае, и плывет меж землею и адом, обдавая лицо Мигеля дыханием молодых желаний.



Во дворце, облицованном изнутри черным мрамором, живет любимейший из друзей дона Томаса граф Флавио Сандрис со своею женой Кларой и дочерью, шестнадцатилетней Изабеллой.

Темны длинные переходы дворца, светильники мерцают перед изваяниями святых, словно в огромном склепе.

Донья Клара окружает себя атмосферой тишины, отшельничества, замкнутой гордыни.

Словно статуэтка слоновой кости, проходит в сером сумраке гордая красавица Изабелла, сопровождая мать из церкви.

Белеют над черными кружевами отглаженные воротнички, шуршит парча, шаги женщин повторяет эхо.

Дон Флавио вышел встретить жену и дочь, и его громоподобный голос разносится по дому.

Привет вернувшимся из храма божия, куда отправились они в пышном экипаже, выложенном золотом. Высокопарная похвала проповеднику за звучные и трудные слова проповеди.

И затем — новость: сегодня, совсем уже скоро, их посетит Мигель, сын дона Томаса, — ах, какой род, сколько славы и золота на его щите! И Флавио не преминул заметить, что Мигель будет самым богатым в Андалузии женихом.

Косой взгляд супруги охлаждает восторги дона Флавио.

Нет, донье Кларе не нужны для дочери ни богатство, ни знатность. Она не станет заискивать даже перед инфантом. Красота Изабеллы — вот редчайшая драгоценность, перед которой склонятся вельможи.

Госпожа несколько сумбурно нижет слова, о смысле речи ее скорее догадываешься, чем понимаешь, движенье руки ее томно, а серые глаза устремлены в необозримую даль.

Изабелла стоит молча, подобная статуе, бледная под массой черных волос, холодная и недоступная, но на дне зрачков ее проскакивают язычки пламени.

Дон Флавио умолкает в растерянности. Госпожа удаляется к себе. Изабелла смотрит отцу в глаза. Тот опускает их. Напряженное молчание нарушает слуга.

А, гости!

Донья Фелисиана де Вилан — светловолосое воркующее создание, хорошо приспособленное для любовных утех, молоденькая дама, чей супруг отплыл по приказу короля в Новый Свет.

Дон Фернандо де Уэртас Рохас, почитатель Фелисианы и тень ее.

Дон Альфонсо Перес де Веласко, вечный студент и поклонник Изабеллы.

О, утреннее щебетание Фелисианы! Обыкновеннейшая из женщин, жадная ко всем радостям жизни, болтушка, которая с наслаждением выговаривает пустенькие фразы ни о чем.

А, приедет сын дона Томаса? Какое развлечение внесет новое лицо в наше общество! Ах, да ведь он — отдаленная родня Фелисианы!

А как месса, как проповедь, Изабелла? Восхитительно, правда, дорогая? Наверное, съехалась вся Севилья. Как я люблю католические богослужения! Зрелище, которому нет равных. Это великолепие в церквах, на алтарях, в одежде прихожан! Сплошь золото и пурпур. Взор насыщен роскошью, обоняние — ароматами, слух — звуками органа и колоколов. Подобно самой благоуханной розе, прекрасна месса там, где над алтарем — атласный балдахин, а вокруг — витые колонны. Но какая жалость, что эти красивые обряды совершаются так рано утром! Очень трудно вставать чуть ли не с солнцем…

— Дон Мигель, граф Маньяра!

— Добро пожаловать, милый мальчик! Мой дом — твой дом, Мигель.

— Спасибо, спасибо, дон Флавио.

Мигеля знакомят со всеми. Вот Альфонсо, он будет его товарищем по университету…

Несколько пар глаз впились в лицо Мигеля.

«Почему взгляд его так долог и недвижен?» — думает Изабелла.

«Почему этот молодой человек все молчит?» — спрашивает себя Фелисиана.

«Не сделается ли он моим соперником?» — размышляют Фернандо и Альфонсо.

Мигель молча рассматривает новых знакомых.

— Отчего вы так пристально смотрите на мои губы, кузен? — спрашивает Фелисиана, прячась за веером.

Мигель упорно молчит.

Девушки рассмеялись.

Смех Фелисианы звенит, как бубенчики на пасхальном маскарадном костюме, — беспечно, легкомысленно.

В смехе Изабеллы — вечерние тоны. Он неукротим, как внезапный ливень, и в нем звучит ночь, непримиримая с днем.

— Вы поете? — с тихим вопросом обращается к ней Мигель.

— Да, — отвечает Изабелла. — Но как вы угадали?

— Ваш голос поет даже в смехе. Прошу вас — спойте.

— Я пою только в церкви, — нахмурилась девушка.

Мигель сжал губы.

— Мне жаль вас, Мигель, — ластится к нему Фелисиана. — Вы не услышите сегодня пения Изабеллы. Бог — серьезный соперник, не правда ли, дорогая?

Бог.

Мигель опускает глаза, опускает голову. Мысленно твердит заученное:

«Я твой, господи, твой. Все, что твое, да будет отдано тебе одному. Если же я погрешил словом или мыслью, прости мне милосердия твоего ради».

И снова потек разговор, полный остроумных ловушек, маленьких хитростей и поддразнивания. Говорят прекрасные уста, говорят улыбки, жесты и хорошо рассчитанные паузы — голос города воплотился в голоса обеих девушек, новый мир Мигеля утрачивает пепельную окраску.

Мигель в разговоре не участвует. Он вскоре прощается.

Подносит к губам маленькие ручки — светские фразы, взаимные обещания заходить, и Мигель покидает дом, шатаясь, как пьяный.

Все гости разошлись, пространство раздвинулось, помрачнело, стихло. Комната раздалась вширь, выше стал потолок.

Отец и дочь сидят молчат. Изабелла перебирает четки, не помышляя о молитве.

Вошла донья Клара:

— Наконец-то удалились эти люди. Не люблю чужие голоса в своем доме. Они похищают мою тишину.

— У тебя опять болит голова, матушка? — справляется Изабелла.

— Хорошо делаешь, доченька, что молишься по четкам. Пять зерен святых молитв возвращают тебя самой себе.

В эту минуту глаза доньи Клары словно провалились во тьму, только белки блестят; ищут, подобно взору разбуженного лунатика, твердую точку, за которую можно ухватиться.

— Мне не хочется молиться, матушка. — И Изабелла откладывает четки.

Дон Флавио, громко рассмеявшись, выходит из комнаты.

Донья Клара поправляет прическу дочери — прикосновение ее холодных пальцев морозом ожгло виски Изабеллы.



Когда его великолепие ректор закончил лекцию по философии и покинул аудиторию, дон Альфонсо подошел к Мигелю:

— Пойдемте, дон Мигель, я познакомлю вас с сокровищами университета. Вот дон Диего де ла Карена, дворянин добродетельный и знатный, гордый своим обаянием, но не умом — прости, Диего, я всегда прямодушен, — влюбленный сам в себя и алчущий всех лакомств мира, от соусов и вина до той самой проклятой любви, которая, как говорит Цицерон, каша пороков.

— Чаша пороков, любезный болтун, — поправляет его Диего, пожимая руку Мигелю.

— А кто тот сеньор? — Мигеля заинтересовал студент, выходивший в эту минуту из аудитории.

— Паскуаль, постой! — окликнул его Альфонсо. — Остановись, обрати стопы свои вспять и покажи нам свое богом меченное лицо!

— Альфонсо! — побагровел бледный юноша, хватаясь за шпагу.

— Да ты не сердись, дорогой. — Альфонсо обнял его, подводит к Мигелю. — Я просто шучу!

— Неумная шутка — высмеивать мой изъян, не правда ли, ваша милость? — обращается Паскуаль к Мигелю, указывая на свою заячью губу. — Я — Паскуаль Овисена, дон Мигель.

— Паскуаль, — продолжает болтовню Альфонсо, — это тот, кого вся Осуна называет святошей и религиозным фанатиком, между тем как Овисена заказывает — у бога, у черта ли — сны о поцелуях и любви. Сам он, видите ли, святой муж, но тень его погрязла в грехах.

Диего засмеялся.

— Вчера вы показались мне необычайно молчаливым, — говорит Мигель, обращаясь к Альфонсо.

— Он всегда молчит, когда разговаривают со смыслом. Вот когда разговор ни о чем, он мелет языком так, что реки из берегов выходят, — отплачивает шутнику Паскуаль.

— Нет, — серьезно возражает Альфонсо. — Есть еще один случай, когда я молчу.

— Когда спишь, — смеется Диего.

— Когда думаю о ней, — просто говорит Альфонсо.

— А, Изабелла, — ухмыляется Диего. — Врата услады, юдоль блаженства, источник наслаждения…

Альфонсо польщенно улыбается:

— Из моих стихов, дон Мигель. Слабые, знаю, но…

— Ну, довольно, — с оттенком недовольства перебивает его Паскуаль. — Иль вы собираетесь торчать тут до вечера?

Они вместе вышли из университета и направились к реке.

— Куда пойдем? — спросил Альфонсо.

— На Аламеду, — предложил Диего.

— Ну нет, — не согласился Паскуаль, — вам все женщины да женщины… Эти два вертопраха, — объяснил он Мигелю, — готовы вечно таскать меня по Аламеде. Тянутся к юбкам, как осы к персику. Сыт вами по горло, кабальеро!

Альфонсо со всех сторон оглядел костюм Мигеля.

— Гм… Я и сам сегодня против Аламеды.

— Почему? — Диего удивлен.

— Да ты взгляни на этого сеньора! Сеньор еще незнаком со студенческими обычаями. Вырядился, словно на бал. Это не годится, дорогой мой. Студент обязан — повторяю, обязан — ходить в потрепанном плаще, в потертой, небрежно нахлобученной шляпе и ветхом костюме. Вот тогда он — студент, а не какой-нибудь свиноторговец, вырядившийся для прогулки. Придется вам раздобыть другое платье, дон Мигель.

— Причем плащ должен быть продырявлен ударами шпаг на поединках, — дополнил Диего, показывая дыры на своем плаще.

— Глупости, глупости! — рассердился Паскуаль. — О господи, в какие сосуды вложил ты душу! О чем вы думаете, о люди, сотворенные по образу божию? Не обращайте на них внимания, дон Мигель, это просто яркие скорлупки с гнилым ядром…

— Вы не любите жизнь, Паскуаль? — внезапно спросил Мигель.

— Прежде всего я люблю бога, — ответил бледный юноша, и глаза его вспыхнули. — Он дал нам жизнь, и потому я люблю жизнь тоже, но только через бога и во имя его.

— Хватит, Паскуаль, — бросил Альфонсо. — И скажите сначала, куда мы двинемся.

— В Триану, — предложил Диего.

— Отлично. Посмотрим цыганок — хорошо! Ты золото, Диего! — вскричал Альфонсо. — С каждым днем я люблю тебя все больше.

— Очень мне нужна твоя любовь, шалопай!

Все рассмеялись, один Мигель остался серьезным. Диего, остановившись, удивленно посмотрел на него:

— Дон Мигель, вы человек, одаренный всем — и телом, и духом, и мошною, — и вы до сих пор ни разу не засмеялись. Или не умеете?..

Мигель сделал попытку улыбнуться, но попытка не удалась — он сумел только осклабиться.

— Не знаю, — ответил он. — Кажется, не умею.

И сразу все стали серьезными. Альфонсо, дружески взяв Мигеля под руку, воскликнул:

— Пойдемте! Ничего, мой друг, я вас развеселю!



Перейдя через мост, студенты зашли в глубь Трианы и забрели в корчму «У антилопы».

— Я угощаю, сеньоры, — заявил Мигель.

Заблестели голодные глаза Альфонсо — отец его, обедневший дворянин, держал сына на коротком поводке.

— Хорошо сказано, друзья! Пить, не думая о том, сколько мараведи бренчит в твоем кошельке… Эй, хозяин, твоя корчемная милость, поспеши — неси, подливай, подкладывай! А где твоя дочь? Зови ее сюда! У нее глаза желтые, как у кошки, пусть светят нам в этом сумраке…

— Опять он за свое, — вздохнул Паскуаль. — А через минуту начнет доказывать нам, что его Изабелла — солнце…

— А разве нет? — возразил Альфонсо. — И разве на небе, кроме солнца, нет множества звезд? Ее суверенность ничем не будет нарушена. Первенство ее в моем сердце неколебимо.

— А, Флора, красавица наша, изюминка в трианском пироге, цыганская луна! — приветствует Альфонсо дочь корчмаря, черную, как осенняя ночь.

— Не трогай меня, чудовище! — отбивается девушка от его объятий. — Уже год все обещаешь мне колечко — и опять, поди, не принес? Проваливай!

— Посидите с нами, Флора, — вежливо приглашает ее Диего.

— И сяду. Но сяду я рядом с этим сеньором. — И Флора, хорошенькая, с серебряным крестиком на шее, опускается возле Мигеля. — Угостите меня, сеньор!

Мигель молча подает ей бокал. Она отхлебнула и подставила губы, улыбнулась ему:

— За добрый глоток — сладкий поцелуй!

Мигель опешил от неожиданности.

— Целуйте, целуйте ее, друг, — советует Альфонсо. — Здесь такой обычай, и Флора — наша любимица.

Мигель не шевельнулся.

— Не хочешь? — дразнит девушка, полуоткрыв в улыбке красивые губы.

— Не хочет, не хочет! — ликующе воскликнул Паскуаль. — Наконец-то нашелся один добродетельный!

Мигель вынул золотую монету и вместо поцелуя сунул ее цыганке в губы.

Оскорбленная, девушка вскочила!

— Гляньте на него! Вырядился, как кокетка, барчук несчастный, денег, видать, куры не клюют, вот и воображает, что все перед ним на задних лапках… А я и смотреть-то на тебя не хочу, понял? Когда-нибудь попросишь у меня поцелуя — я плюну тебе в лицо, надутый мерзавец!

В ярости девушка топнула ногой, юноши потрясены силой ее негодования.

Мигель сидит бледный, молча сверлит ее взглядом. Флора стихла, она еще тяжело дышит, сжимая кулаки. Потом, рассмотрев дублон, успокоилась. Золото примирило ее с Мигелем, она снова садится, перемирие заключено, можно свободно петь и пить.

Ах, что мне до ночи,

Когда на исходе дня

Очи покинут меня,

Отучившие спать меня очи.

Ах, что мне моя красота

И страсти лавина —

Постели моей половина

Теперь холодна и пуста

На берег реки снесу свое горе.

Выплачись, горе мое, до самого моря.

У Флоры тонкий, немного резкий голос, и она фальшивит. Студенты подпевают — еще более фальшиво. Все пьют много, только Мигель едва пригубливает.

И вот, в разгар веселья и здравиц за братство, компанию нашу захватила врасплох труба ночного сторожа, возвестившая пятый час по заходе солнца.

На прощание Флора перецеловала всех; Паскуаль покраснел, когда ее уста прижались к его изуродованной губе. Мигель же вышел прежде, чем Флора успела подойти к нему.

— А у нее сейчас взор был полон любви, — заявил Альфонсо, когда они догнали Мигеля на улице.

— К к-кому? — заикаясь, спросил Диего.

— Не к тебе! — насмешливо отозвался Альфонсо. — К Мигелю!

— Д-да, — тяжело ворочая языком, согласился Диего. — Она на тебя, М-мигель, см-мотрела, как на г-господа б-бога. А у т-тебя, видно, б-большой опыт?



На другой день Мигель принимал у себя новых друзей. Паскуаль и Альфонсо, сыновья бедных родителей, — в восхищении, богатый Диего хвалит вкус и роскошь дворца.

— Человек, обладающий твоими средствами, Мигель, может устроить себе жизнь не хуже нашего католического величества, — говорит Альфонсо, в третий раз накладывая себе на тарелку жаркое.

— Король наш, — подхватывает Диего, — да будет милостив к нему господь, а он к нам, сам себя обдирает, как луковицу. Еженедельно — праздник в Мадриде, и каждый последующий пышней предыдущего, и охота в горах Гвадаррамы, а по вечерам, поди, размышляет, когда же спадет с него последняя золотая чешуйка.

— А я защищаю нашего короля, — заявляет Паскуаль. — И делаю это охотно и всеми силами. Он на редкость благочестив. Путь его усеян добрыми делами. Утверждаю — он не только равен деду своему Филиппу Второму, но даже превосходит его в…

— Долгах, — сухо замечает Альфонсо.

— Де Аро — это вам не грабитель Лерма, который обчистил Испанию, как бандиты — деревенский дом. Маркиз де Аро — честный человек.

— Кто может утверждать это? Кто знает, сколько золота прилипает к его рукам, когда он подсчитывает государственную казну?

— Нет, Альфонсо, де Аро не повинен в том, что король беднеет, а Испания превращается в безлюдную пустыню. В этом виновата война, король то и дело посылает войска в Чехию, на помощь Фердинанду Второму, а это стоит уйму денег.

— Ошибка в том, — говорит Альфонсо, — что тридцать восемь лет назад Филипп Третий изгнал из Испании мавров.

— Нет, нет! — восклицает Паскуаль. — Это было правильно! С какой стати нам кормить неверных?

— Ошибаешься, дружок, — возражает Альфонсо. — Это их трудолюбивые руки кормили нас! К тому же все они давно крестились.

— Только для виду, Альфонсо. Мы пригрели змею на груди, и в один прекрасный день она ужалила бы нас.

— Настоящий виновник — этот проклятый Ришелье, — вступает в спор Диего. — Заглатывает наши заморские владения одно за другим, и теперь, когда от нас отторжена Португалия, нам остается пойти по миру. Кого прокормят камни, в изобилии произрастающие в обеих Кастилиях? Если б не Андалузия — Испания сдохла бы, как пес под забором. А мы — корми всю страну! Разве это справедливо?

Молчавший до сих пор Мигель заговорил:

— Вот вы толкуете — тому-то и тому-то нечего есть. Но ведь эта беда затрагивает только желудок.

— А разве есть что-нибудь, что мучит человека сильнее, чем пустой желудок? — спрашивает Альфонсо.

— Неутоленная жажда — напрасное желание, — быстро отвечает Мигель. — Я не желаю умирать, как все. Я жажду жить вечно. Жажду бессмертия. И что же мне делать с моею жаждой, с моим желанием? Могу ли я ходить по этой земле сложа руки? Могу ли молча смотреть, как вырастали на этой земле властители, святые, открыватели новых земель, завоеватели, полководцы, чья тень покрывала полмира, как отняли они у нас, у своих детей и внуков, всякую возможность отличиться?

— Как так? — не понял Паскуаль. — Ведь можно…

— Что можно?! — Мигель уже кричит, и слова его падают, как молнии. — Можно стать мирным обывателем в ночном колпаке, который чтит и блюдет мудрые и дурацкие законы страны, который в тишине плодит детей, который ползает не по жизни, а около жизни, как побитая собака, интересуясь только своим пищеварением, да еще тем, чтобы все видели его показную набожность и не замечали тщательно скрываемые мелкие, жалкие грешки! Вот что можно! Можно захлебнуться в посредственности, в гнусной обыденности! Что остается нам — нам, гордым или измельчавшим наследникам былой славы? Могу ли я сегодня отправиться в святую землю, чтобы во славе и чести сложить свои кости у гроба господня? Могу избивать неверных и окровавленным мечом гнать с Корсики сарацинов, как мой предок? Или переплывать океан, чтоб открыть Новый Свет? Могу ли я, после Тересы из Авилы и Лойолы, стать святым? Стать полководцем после Хуана Австрийского и командовать стадом нищих скелетов, которое зовется «испанская армия»? Я вас спрашиваю — могу ли я вообще совершить хоть что-нибудь, что достойно мужчины и дворянина?

Голос Мигеля разносится по просторной зале, и, когда он умолкает, воцаряется гробовая тишина.

— Он прав, — помолчав, говорит Диего. — Все великое уже совершено до нас. Нам остается… А что нам, собственно, остается, черт возьми?

— Посредственность, — отзывается в тишине Альфонсо.

— Или, — медленно выговаривает Мигель, — или найти какой-то новый смысл жизни.

Минута молчания, и Мигель продолжает с жаром:

— Взять в руки божье творение, ощупать его, проникнуть в сущность, овладеть его сердцем, преобразить руками и мыслью, вылепить из этого праха новый вид, новое существо, вдохнуть в него иную душу, душу, подобную твоей собственной…

— Ересь! Ересь! — завопил Паскуаль.

— Молчи, — обрывает его Альфонсо и спрашивает Мигеля:

— А каков смысл, какова цель твоей Жизни?

Мигель бледен; он тихо отвечает:

— Я еще сам не знаю. Знаю одно — тут должно быть бешеное движение. Идти, бежать, лететь без устали, без передышки — через горы и долы, только не останавливаться, ибо остановка — это смерть.

Все помолчали, потянулись к вину.

Мигель наблюдает за друзьями и за самим собой.

Вот, говорит он себе, четыре алчущих души — и до чего же различны!

Паскуаль, фанатик, святоша, приговаривающий весь мир к хмурой набожности; его целью будет — тонзура священника или монастырь. Сегодня его еще лихорадит бунтующая кровь, но он превозможет эту лихорадку под знамением креста. Бог наполняет собой — и наполнит весь его мир, и всю любовь, всю человеческую страсть сложит Паскуаль к его ногам. Такова и моя судьба!

Альфонсо, светский человек и практик, — хорошо плавает по волнам своего времени. Что имеете вы против нашей эпохи, против времени, в котором нам суждено жить? Мировоззрение этой эпохи нечисто; маска лжи, а под ней — отвратительная правда: лицемерие, как говаривал Грегорио. Но, милые мои, подумайте, как это выгодно! Если я изменю богу, никто не увидит, разве что он сам. Ну, а уж его-то я сумею задобрить. Индульгенции-то на что? Отчитаю парочку молитв — и получу отпущение грехов на триста дней. И вы увидите, как я, потупив очи, шествую в храм хвалить Творца, как я шагаю в процессии, чья пышность увенчивает благочестие, вы заметите, как я пощусь на ваших глазах и каюсь в грехах моих. Так будет на улице и в храме. А до того, что я делаю дома, за столом своим в пятницу, или на ложе публичной девки, — до этого вам никакого дела нет.

Диего — совсем простенький случай. Как всякое животное. Растет, ест, толстеет, спит, прелюбодействует, пьет, лентяйничает, а насчет того, чтоб что-нибудь желать… господи, зачем? У отца богатые поместья. Когда-нибудь они перейдут к нему. У отца усердная и тихая жена. Когда-нибудь такая же будет и у него. И детей он воспитает по разумению своему, чтоб секли подданных и заставляли их работать — так же, как это делал его отец, как будет делать он сам.

О Грегорио, мудрый старик, ты видел этих людей насквозь!

А я, владелец тысяч душ и мешков золота, говорит себе Мигель, я кажусь себе в их обществе отверженным. Я горю. Сердце горит и душа… Они знают, чего хотят, что ждет их в жизни, а во мне кипит кровь без размышлений, бесцельно… Сегодня восхищусь чем-нибудь, чтоб завтра отринуть. Я слеплен из сомнений и вопросов. Столько хочу, а не знаю, что и как. Столького жажду — и не знаю чего…

— Поставили бы вы всю свою жизнь на одну-единственную карту, неизвестную и неверную? — в экзальтации вскричал Мигель. — Отдали бы все, что имеете, включая жизнь, за одно-единственное событие, которое может залить вас счастьем или пронзить болью?

— Нет, — ответили с пренебрежением три голоса.

Вот разница между ними и мной, говорит себе Мигель. Я бы отдал. Я даже жажду этого.

— Что вы называете событием, друзья? — спрашивает Паскуаль.

— Добрый бой быков, затем чаша вина и Флора в объятиях. — Таково мнение Диего.

— Две скрещенные шпаги, блеск клинков и лужа крови, — отвечает Альфонсо.

— Мистический экстаз! — восклицает Паскуаль.

— А ты, Мигель?

Мигель цитирует Франциска Ассизского: «Молю, господь, приемли мысль мою из всего, что есть под небом. Приди ко мне, огненная и медоточивая сила любви твоей, да умру я от любви к любви твоей, если умер ты от любви к любви моей».

— Странная молитва, — говорит Диего. — Такая страстность даже непостижима у святого.

— То, что непостижимо, есть врата к более сильному ощущению жизни, — отвечает Мигель. — Поймать мечту, обагрить руки кровью рассвета, сжать в объятиях ангела, бьющего крылами, как лебедь, которого душат, понимать язык птиц, бодрствовать над трупом самого близкого… Быть может, умереть… Может быть, любить…

— Ты говоришь, как безумный, — поспешно перебивает его Паскуаль. — Завтра закажем обедню за мир в твоей душе. Если ты хочешь быть священником, то эта твоя жажда…

Мигель побледнел, виновато склонил голову.

— Ну, с меня хватит! — вскипел Диего. — В пустыне я, что ли, чтоб подвергать себя опасности бесконечных духовных размышлений? Ну вас к черту, мудрецы! Что это на вас накатило — серьезные разговоры за вином?

— Ах ты, суслик, мы ищем смысл жизни, — отозвался Альфонсо. — Я принимаю сторону Мигеля.

— Мигель заблуждается, — горячо говорит Паскуаль, растягивая в улыбке рассеченную губу. — Но я — вот увидите! — я спасу его мятущуюся душу! Тут ведь о спасении души речь…

— Вина! Вина! — кричит Диего. — Вина ради спасения всех нас!



Мигель прошел по Змеиной улице, по проспекту Божьей любви и, собираясь свернуть к Кастелару, вышел к Большому рынку.

Сегодня пятница, Венерин день — день, знойный и душный, словно в раскаленной печи. Тяжелые тучи залегли над городом, от мостовой, накаленной солнцем, пышет жаром, и по этой жаровне тенями бродят люди. В это время дня замирает жизнь рынка, открыты только лавчонки, где продают питьевую воду, цветы да образки святых.

Капуцин, продающий святые реликвии, ведет разговор с цветочницей.

— Букетики твои — семена греховности.

— Это почему же? — хмурится худая женщина, склонившись над корзиной роз.

— А вот почему: подойдет кабальеро, купит розу — и куда он потом идет? На Аламеду, так? Там он бросает розу в девушку, она ее поднимает — и готово дело.

— Что готово-то? Какое дело?

— А несчастье.

— Вот как? Почему же несчастье? Как раз наоборот! От розы этой обоим им выходит…

— Несчастье, говорю тебе, — стоит на своем продавец святынь. — Выходит от этого или муж под башмаком, или покинутая дева.

— Зато до этого — любовь! — восклицает цветочница.

— Прямой путь к несчастью, — хмуро твердит капуцин.

— Ах ты, старая сова! — вскипает цветочница. — Зелен тебе виноград, и самому не достать, и для других жалко, вот и сваливаешь все на мои розы! Да разве и без роз не сходятся люди?

Женщина не замечает, что в запальчивости свидетельствует во вред собственной торговле, и Мигель, прислушивавшийся к спору, говорит ей:

— Я хотел купить розы, но раз ты утверждаешь, что можно обойтись без них, не стану покупать.

— Ваша милость! — взвизгивает девушка. — Какой дурак и подлец сказал вам, что можно познакомиться с дамой без букета?

— Да ты сама и сказала, — замечает Мигель, а капуцин хохочет так, что его жирное брюхо колышется.

— Я? Ах ты, ворона, залягай тебя осел! — обращает цветочница свой гнев на монаха. — Ну что ж, я несла чепуху, это он меня околдовал, ваша милость, этот злодей, этот…

— Эй, поосторожнее, глупая баба! — обозлился капуцин. — Ваша милость, не берите у нее ничего. Купите лучше святой образок с отпущением грехов. Две штуки за три реала, большой выбор — от пречистой девы до святого Ромуальдо…

— Не слушайте его, ваша милость! — перекрикивает монаха цветочница. — Роза приятна для взора и обоняния и признак хорошего тона! А что образок? Кусок бумаги, гроша не стоит…

— Мои образки и ладанки — свячены, грешная женщина! — гремит монах. — Вот донесу на тебя…

Мигель перехватил цветочницу, которая бросилась было на монаха, и тем спас, быть может, глаза последнего от ногтей разъяренной женщины:

— Довольно! Давай сюда розы.

— Весь букет, ваша милость?

— Да. Вот тебе серебряный.

— У меня нет сдачи, ваша милость, — жалобно протянула цветочница.

— Не надо, — отмахнулся Мигель, и женщина бросилась целовать ему руки.

Он кинул серебряный и монаху. Разъяренных противников объединяет теперь чувство признательности, и оба дружно выкрикивают вслед Мигелю слова благодарности.

А внимание его уже привлечено женщиной, идущей впереди. Походка ее легка, упруга, женщина словно танцует, шуршат шелка; благовонное облако окутывает незнакомку. Она садится в носилки, возле которых стоят два лакея, — мгновение, доля секунды, но Мигель успевает разглядеть крошечную туфельку и нежную лодыжку.

Он остановился — по тому немногому, что открылось его взору, воображение дописывает красоту этой женщины. В ту же минуту звонкий голосок произносит:

— О, кузен Мигель!

И удивленный Мигель видит: из носилок выглядывает Фелисиана.

— Как я рада случаю, кузен, видеть вас… Да еще с букетом роз! В гости? К Изабелле?

— К вам, — против собственной воли отвечает Мигель и кладет цветы ей на колени.

— Спасибо, Мигель. Как мило, что вы подумали обо мне!

Мигель смущенно шагает рядом с носилками, слушая болтовню дамы и изучая ее живое лицо.

Во дворе своего особняка Фелисиана вышла из носилок и, опершись на руку Мигеля, поднялась по лестнице.

Она повела гостя по дому.

Мигель поражен. Тяжелую, угрюмую роскошь дворцов, известных ему, здесь заменили вкус и изящество. Всюду — цветы, мягкий свет, цветные экраны, всюду — комфорт, говорящий о лени, матери всех пороков.

В будуаре Фелисианы — живописный беспорядок. Веера на столах и кушетке, как спящие бабочки, огромные перья страуса воткнуты в решетки окон, сетки для волос, белые и черные кружева бахромчатых мантилий, гребни, горделивее зубцов на стенах замков, вуали, нежные, как след детского дыхания на слюдяном окне, пестрые шали, святые реликвии, карнавальные маски, ниточка бус, алых, как капли вишневого сока, ниточка жемчуга, словно цепочка замерзших слез…

Смеркается, Фелисиана говорит все меньше, все реже, голос ее все тише, все ниже — и горло Мигеля пересыхает.

Молчание — давящее, опасное.

— Вы живете здесь, как цветок в оранжерее, донья Фелисиана.

— В одиночестве, дорогой кузен. Погибаю от одиночества. Супруг мой уже год как уехал за океан, а я не могу к нему… Ах, когда же он вернется? И что мне делать с моим одиночеством?

Слезинки на ресницах в предвечерних сумерках, и красиво очерченные губы дрожат, чтобы вызвать сочувствие.

— Ах, была б у меня хоть одна душа, к которой прибегнуть в тоске…

— Я ваш, донья Фелисиана.

Обхватила его руку обеими ладонями, А они — теплые, и благоухание исходит от женщины.

— Не называйте меня больше доньей, обещайте, Мигель!

— Обещаю, Фелисиана.

Она погладила его по голове.

Мигель дрожит, как в лихорадке. Тоска по любви. Страх перед любовью.

Рука Фелисианы гладит его щеки — теплая, ласкающая рука.

Сумбур и кружение в голове.

— Вы нравитесь мне, Мигель.

Голос женщины — охрипший, беззвучный. Ее губы приближаются к его губам.

Страх Мигеля сильнее любовного голода.

В подсознании дремлет ужас перед грехом. В сознании — робость, растерянность, стыд.

Вырвался из объятий, без единого слова бежал из будуара, бежал из дома, бежал по темным улицам, тяжко дыша.

Вечер прохладными пальцами остудил его лоб.

Остановился.

Я бежал, как трус. Чего я боюсь? Мигель Маньяра боится! Удирает трусливо! Отчего? Почему?

Стиснул ладонями виски.

Заговорил — и голос его жесток и горек:

— О матушка! Падре Трифон! Вы бы порадовались… я избежал соблазна. Устоял. Увы, устоял!..



Спасаясь от дождя, друзья затащили Мигеля в заведение «У херувима», что на улице Торрехон, куда сами они частенько заглядывали по студенческой привычке.

Спустились по ступенькам в просторный зал.

— Эй, сестрички! Где вы там? — позвал Альфонсо. — Мы промокли до нитки! Скорей вина, надо и внутренность промочить, чтобы уравновесить небесную влагу!

В зале мерцает несколько свечей; ни души.

— Гром и молния! — кричит Альфонсо. — Эй, девочки! К вам — гости дорогие!

Несколько красных завес по сторонам зала откинулось, из-за них выглянули девичьи лица.

— Дон Альфонсо! Добро пожаловать. Сейчас выйдем.

«У херувима» одно просторное помещение и ряд маленьких келий, отгороженных красными портьерами — отличие публичного дома.

В зале — сводчатый потолок, с которого свисают красивые кованые фонари с масляными светильниками. В масле плавают конопляные фитили. Сейчас эти фонари еще черны и мертвы, как клетки без птиц. Образ святой девы, под ним негасимая лампада и кропило.

Красные портьеры шевельнулись. Выходят гетеры. Хитроумные прически — кудри черные, светлые, рыжие. Легкие ниспадающие одежды всех цветов, на плечах — короткие мантильки из овечьей шерсти. На босых ногах — сандалии. Браслеты, ожерелья, золотые кольца в ушах, в волосах — цветы. Раскачивающаяся походка.

Девушки кланяются гостям, называют свои имена.

Сабина, маленькая каталонка, волосы — светлые, как грива буланых жеребят;

Лусилья, смуглая, высокая, как кипарис в сумерках, дитя Севильи, ее смеющаяся прелесть;

Базилия, девчонка с гор, дочь дикой Гвадаррамы, рыжая, как лиса, угловатая и стройная;

Пандора, цыганка из Трианы, родная сестра Билитино, творение ада и пламени;

Марселина из Прованса, желтая, как поле спелой кукурузы, девушка с янтарными глазами;

Фаустина, итальянка из Умбрии, — ветровая свежесть, непоседливый язычок, — и много других, хорошеньких и безобразных, полных и худых, все с пышной прической и звучным именем.

Базилия встала на стул, зажгла огонь в светильниках.

— Кабальеро, — обратилась к Мигелю желтая провансалка, — что будете пить? Мансанилью?

— Нет. Впрочем, да, — ответил Мигель, беспокойно меряя взглядом это создание, в котором спокойствие и уверенность здорового животного.

— А вы, благородные сеньоры? — спросила Сабина Альфонсо и Паскуаля.

— То же, что и я, — сказал Мигель. — Сеньоры — мои гости.

Марселина, поклонившись, вышла.

— Выберите из нас подругу на сегодняшний вечер, — предложила Лусилья.

Мигель, не глядя на девушек, тихо разговаривает с Паскуалем.

— Э, да это благородный сеньор граф Мигель Маньяра! — раздается чей-то новый голос.

— Граф Маньяра! — изумленно ахают девушки — они знают цену этому имени.

Мигель поднял голову, смотрит на женщину, которая подходит к нему.

— Помните меня, ваша милость? Несколько лет назад «У святых братьев» в Бренесе я имела честь… Мое имя Аврора… Не помните…

Мигель поражен. Да, он помнит, помнит, но каким образом эта женщина очутилась здесь?

— Я вспомнил вас, — растерянно отвечает он. — Садитесь, пожалуйста.

Другие девицы недовольны: золотая рыбка ускользает… Ну, ничего, мы не сдадимся! Еще посмотрим…

Тем временем зал заполняется гостями.

Мигель присматривается к Авроре. Те же буйные рыжие волосы, только блеск их потух. Морщинки у глаз, накрашенные губы. Годы беззвучно текут, вписывая на лица свои жестокие знаки…

Аврора опускает глаза.

— Вы удивлены, встретив меня здесь? Я осталась одна… Голод, нищета…

— Знаю, — прерывает ее Мигель. — Вашего дядю, дона Эмилио, сожгли… в Страстную пятницу…

— Он не был мне дядей, — сорвалось у Авроры.

— Вот как?

Сколько лет назад солгала ему эта женщина! Но и сейчас эта ложь действует на Мигеля, как пощечина. Нахмурившись, он замолчал, устремил взгляд в потолок.

Диего уже шарит руками по телу Базилии, Фаустина сидит на коленях Альфонсо. Сабина ластится к Паскуалю, а тот сидит, стиснув губы, неподвижный, словно деревянный.

— Я спою вам славную сегидилью. — Аврора старается привлечь внимание Мигеля. — Когда-то вам нравилось мое пение…

Мигель не ответил, но Аврора уже взяла гитару.

В харчевне «Виверос» —

Пристанище райском —

Поил христианин нас

Вином мавританским.

В харчевне «Виверос» —

Известно давно —

Поят христиан

Мавританским вином.

Гости рукоплещут, Мигель молчит равнодушно.

Поняв, что проиграла, Аврора вскоре отходит.

Зал наполняется. Мещане из Трианы, из старого города, из Макарены, кабальеро в бархате, при шпагах, студенты в поношенных плащах — все, у кого в кошельке бренчат золотые монеты, тянутся к источнику забвения.

За соседним столом, недалеко от Мигеля, сидит и пьет человек, и с ним три женщины.

— Я пил всю жизнь, — гнусит этот человек, — и завтра буду пить снова. Зачем же пропускать сегодня? Меня зовут Николас Санчес Феррано, сеньор, — кричит он Мигелю, поймав на себе его взгляд. — Я токарь и севильский горожанин. Этого достаточно, не так ли? Или требуется больше? Я пропил уже один дом с садом, но не жалею. Теперь в том доме сидит этот шелудивый Вуэльго. Подавиться ему волчьей шкурой, скряге этакому! Копил грош ко грошику, пока не купил мой дом. А у меня еще два осталось, я и их пропью. Я, миленькие мои, искушенный и неисправимый пьяница, и бог о том ведает и считается с этим…

Вино течет рекой, мысли туманятся. Языки развязались, мелют вовсю, слова летают, как ножи, брошенные в соперника.

Диего и Альфонсо удалились со своими девицами за красные портьеры; через некоторое время они возвращаются, утомленно улыбаясь. Паскуаль все еще держится против Сабины, а Мигель молча наблюдает за всем.

— Хотите, станцую для вас? — спросила его Пандора.

Он не ответил.

Но уже застучали каблучки, защелкали кастаньеты, подхватили гитары — цыганка пляшет неистово, юбки взлетают, открывая худые икры. Смуглая кожа ее ног окрашивается красноватым оттенком от пламени свечей, тонкие руки извиваются змеями.

— Подать сюда эту девку! — кричит Николас Санчес Феррано. — У нее черт в теле, а я люблю чертей наперекор святой инквизиции!

— Тссс…

Незаметный человек, сидевший в дальнем углу, встал, подходит.

— Поди сюда, цыганочка! — орет Николас. — Пляши на столе!

И он одним рывком смел со стола всю посуду.

Пандора кончила. Восхищенные клики, топот…

Николас пытается схватить ее, спотыкается, в конце зала два дворянина дерутся на шпагах, бренчат гитары, колышутся красные портьеры.

Вот она, ночная жизнь, которая так пьянит Альфонсо, говорит себе Мигель. Продажные затасканные прелести, продажные поцелуи, судорожные улыбки, прикрывающие желание выманить у мужчины все, что при нем есть…

В эту минуту к нему приблизилась женщина, непохожая на других. Разглядывая незнакомого гостя, поклонилась:

— Я — Руфина.

— Мигель, граф Маньяра, — представляет друга Альфонсо.

Мигель с удивлением смотрит на эту даму. Рослая, великолепно сложенная, лет под сорок — странная женщина, одетая с изощренным вкусом.

— Великая честь для моего дома, ваша милость, — говорит дама приятным голосом. — Простите, если мои девушки надоедали вам. Позвольте мне на минутку присесть с вами? Глупые девчонки, им хочется заслужить хоть несколько крох вашего богатства.

Мигель изумлен. Эта женщина, владелица лупанария, — несомненно, продажная, как и остальные, — разговаривает с ним как дама! У нее белое, чистое лицо, словно его не оскверняли тысячи раз липкие поцелуи развратных богачей! От нее веет материнской ласковостью, спокойствием и надежностью.

— Нехорошо, когда человек так безгранично богат, как ваша милость, — продолжает Руфина.

— Почему? — недоумевает Мигель.

— Слишком легко все достается. Тот, к ногам которого склоняется все, стоит лишь ему появиться, не знает радости достижения. Не успеет он протянуть руку — и плод сам падает ему на ладонь. А такие плоды не очень вкусны.

— Что же делать богатому и знатному?

— Не знаю, — улыбается Руфина. — Быть может, возжаждать цели, которой не купишь на золото, не достанешь руками. Не знаю, дон Мигель.

Он задумался.

А Николас уже заметил около себя неприметного человека:

— Поди сюда, братец! Не сиди там так одиноко!

— Осторожнее, — шепчет Николасу одна из девушек. — Может быть, это шпион. Его здесь никто не знает.

— Никто не знает? — орет Николас. — Ну и что? Вот мы и узнаем! Давай-ка лапу, подсаживайся ко мне да выкладывай, кто ты таков?!

Человек подсел к нему, скрипучим голосом объявил:

— Коста.

Николас захохотал во все горло:

— Слыхали, дамы мои? Коста — и все! Все этим сказано! Вот и познакомились, ха-ха-ха! Нет у него ни имени, ни второго имени — ничего! Просто — Коста!

— Я фельдшер, сеньор, — говорит Коста, не спуская глаз с Мигеля. — Могу вправить сустав и вылечить пищеварение. Исцеляю от всех болезней.

— А сколько это приносит, если считать на кувшины вина? — грохочет Николас.

— Вином ли единым жив человек? — спорит Коста.

— Неужели же нет? — ужасается Николас. — Разве лягушатник какой на нем не продержится, а мы, севильцы, уже давно поняли, что первым великим деянием господа было, когда он посадил виноградную лозу. Ну-ка, возрази на это, Коста!

Коста ответил тихо, дуэлянты в углу закончили поединок и пьют теперь за вечную дружбу.

Гитары гремят, девушки щебечут, красные портьеры пропускают парочки в кельи любви, роскошный вертеп горит смоляным факелом, взрывы страстей заливает виноградная кровь земли, поддавая горючего в пламя.

Руфина наблюдает за Мигелем, в темных глазах которого все чаще вспыхивают огоньки.

— Есть люди со строгими правилами жизни, — медленно произносит она. — Но подумайте сами, граф, ведь смех и радость — тоже часть жизни. Если в мужчине напряглось желание, лучше предвосхитить страшный взрыв, разрядив его маленьким удовольствием, — вы не находите?

— А если нельзя? — возражает Мигель.

— Не понимаю почему?

— Если этот мужчина должен стать священником?

Женщина улыбнулась, огляделась осторожно и, убедившись, что их никто не подслушивает, тихо сказала:

— Разве нынче священник или монах отказываются от радостей жизни из верности уставу? Это всего лишь вопрос денег. Разве я не поставляю ежедневно моих лучших девушек вельможам церкви? Взгляните на ту красавицу, что беседует с маркизом Игнасио. Ее зовут Эмеренсиа. Каждую неделю за ней приезжает закрытая коляска его преосвященства дона Викторио де Лареда.

— Что вы сказали?! — Мигель вскочил, как ужаленный. — Архиепископ?..

— Тише, ваша милость, — напоминает женщина. — Это так. Конечно, по внешности все выглядит несколько иначе. Эмеренсиа еженедельно отвозит его преосвященству корзину прекрасных цветов из моего сада, понимаете? А если она там задержится на часок-другой, то какая в том беда?

Мигель смотрит на Руфину, вытаращив глаза, — он не в силах поверить ей.

— Как?.. Дон Викторио — и девка из публичного дома…

— Это минутная прихоть, я знаю. Ведь у его преосвященства есть любовница, которой он купил дворец за стенами города. Ну, что ж — иногда ведь и ему хочется перемен. Это так человечно, не правда ли? Впрочем, мне кажется, Эмеренсиа уже не доставляет ему такого удовольствия, как месяц назад. Придется поискать другую красавицу. Дело есть дело, и это для меня не хуже всякого другого. Требования мои не чрезмерны, я живу скромно и неприхотливо…

Ложь ее была разоблачена тут же: откуда-то подбежала к ней девица и шепнула столь неосторожно, что Мигель расслышал:

— Граф Манфредо снова пришел с просьбой о займе… Ему нужно триста золотых. Процент, говорит, вы сами назначите…

— Пусть подождет, — сказала Руфина и повернулась к Мигелю. — Меня призывают дела, я покину вас ненадолго. Но прежде советую вашей милости забыть угрызения совести и выбрать лучшее из красоты, что вам предлагает жизнь. Вон Марселина, самая прелестная из моих девушек. Простая, как полевой цветок, очаровательная, как курочка, нежная и игривая, как котенок. Она у меня всего лишь три дня. Марселина!

Девушка подбежала:

— Что угодно, сеньора?

Руфина подняла ей юбку высоко над коленями.

— Видали ли вы ноги красивее, сударь? Погладьте ее. Крепкая, налитая, как персик. Гладкая, как атлас. И хотя еще так молода, знает много любовных чар. Рекомендую вам ее, дон Мигель. По-моему, вам нужно лекарство от неутоленности.

Девушка засмеялась, притворно стыдясь.

Злополучный смех! Он добавил в желчь Мигеля отвращения к этому вертепу порока. Мигель не видит прелестей Марселины — в глазах его темно от гнева, он чувствует себя оскорбленным и возмущенным. Вино, пробуждающее в мужчинах веселье и страсть, в нем пробуждает неистовство. Его натура, все его воспитание восстают против этого. Семена, брошенные Трифоном и матерью, пали на почву гнева.

Мрачный, встает он, и с бледным, осунувшимся, злым лицом подходит к девушке.

— Взгляните на нее, — говорит он ледяным, трезвым тоном. — Она крепкая, налитая, как персик. Знает тысячи любовных чар. Маняще улыбаются ее глаза, созданные, чтобы отражать великолепие неба, но улыбка маскирует бесстыдство, и в зрачках ее отразились лица распутников. Женщина! Сочетание плоти и похоти, которая кричит: купите меня! Ломоть хлеба, от которого за деньги волен откусывать всякий, оставляя на нем свою слюну. Одну мысль лелеет эта красота: блудить, выманивая деньги. Для того ли сотворил ее бог? Для того ли дал ей красоту?

— Верно, верно! — кричит Паскуаль. — Женщина — источник греха и падения!

— Стойте! — перекрикивает его Николас. — Не хулите девушку! Если нет у нее невинности, зато есть чувства! Не оскорбляйте ее!

Но Мигель, в фанатической предубежденности своей, забывает о рыцарственности и человечности.

— Глядите! — страстно продолжает он. — Вон та, и та, и та — и это женщины? Девушки? Творения любви? Они думают — достаточно повесить четки над ложем, и скроешь от божьего ока свою нечистоту? Ступай! — с отвращением говорит он Марселине. — Прочь с глаз моих, потаскушка!

Марселина скрылась. Зал притих, внимательно слушает.

— Бог милосерд бесконечно, — продолжает Мигель. — Но как вы хотите, чтобы он был милосерд к вам, участникам этих грязных безобразий…

— Я в них не участвую! Я только пью, сеньор!..

— …чтоб он был снисходителен к вам, топящим в пьянстве последнюю каплю рассудка?

— О боже! — содрогается Николас. — Вот уж верно — утопил я свой рассудок…

— Вы — плевелы земли, дармоеды, бегущие своего предназначения, целей своих, бегущие к пьянству и разврату! — гремит Мигель словами Трифона.

— Мигель, — взмолился Альфонсо, — умоляю тебя, хватит…

Но голос Николаса Санчеса Феррано заглушает его:

— Нет! Пусть говорит! Этот человек прав! Он — святой, господа! Святой сошел к нам, и я узнал его! Я ноги тебе целовать буду, святой человек!

Николас бухается на колени перед Мигелем, бьется лбом об пол, кричит со слезами:

— Я жалкий человек! Пропил все, что имел… Прокутил тысячи ночей, а о боге забыл! Но я исправлюсь, я обращусь… Господи на небеси! — рыдает пьяный, рвет на себе волосы, рвет одежду. — Взгляни на мое раскаяние, спаси мою недостойную душу!

Мигель не обращает внимания на вопли пьяницы. Он подавлен лицемерием и порочностью архиепископа. Вспоминает, как часто его преосвященство целовал руки его матери. И чувство омерзения снова перерастает в гнев. Он поднялся, швырнул золото на стол.

— Вы уходите? — приблизилась к нему Руфина. — Жаль. Ваша милость необычайно заинтересовали меня. Надеюсь, вы придете еще.

— Никогда, — резко бросает Мигель, выходя.

— До свидания, — улыбается ему вслед Руфина.

Друзья Мигеля следуют за ним.

— О спаситель мой! — кричит с полу Николас. — Не уходи! Останься! Не оставляй мою слабую душу одну в этом львином рву! Слышишь? Не уходи, спаситель мой, сила моя, надежда моя!

Но вновь разгоревшееся веселье заглушает его крики, и светловолосая девушка, хлопнув в ладоши, восклицает:

— Вина дону Николасу Санчесу Феррано!



Вечер. Мигель открыл окно — и разом песня гитары ворвалась во всей своей силе, хрупкими аккордами заплясала вокруг. На улице, затопленной лунным сиянием, под стеною дома напротив, маячит тень певца:

О прелестное созданье,

От кого мне ждать наград

За любовь, за все страданья?

Не от вас ли, Соледад?

За узорной решеткой окна напротив мигнула свеча. Над нею выступило из тьмы девичье лицо. Девушка, бросив быстрый взгляд на певца, снова отодвинулась в глубь комнаты. Но за то время, что взор ее облетал улицу, она успела увидеть Мигеля.

— Какое прелестное создание! — прошептал тот.

Девушка исчезла, улица снова утонула во мраке, даже звон гитары уже не в силах наполнить ее собой. Какую власть имеет красота! Как она волнует!

Единственная сила, превышающая прочие, — молитва.

Мигель, на коленях пред распятием, молится. Но в молитву его неотступно вплетаются образы архиепископа и потаскушки. Долго молился Мигель, но молитвы оказалось недостаточно. Она не заполнила его. Безразличие бесконечно повторяемых слов и фраз расхолаживает молящегося.

Отказ от всего мирского, падре Трифон? Как это мало дает и сколь многого требует! Вон даже дон Викторио не отказывает себе…

Снова подходит к окну Мигель.

Певец закончил свою серенаду и ушел. На балкон, залитый лунным светом, вышла девушка, смотрит на окно Мигеля, но оно в тени.

Знает Мигель — ему бы бежать от окна, разом стряхнуть искушение, а он стоит, как приклеенный.

Он в смятении. Чувствует — кровь его обращается быстрее, мысли тонут в ощущении, какого он доселе не испытывал. Страстность натуры умножает силу этого чувства до судорог в горле. Ему хочется смотреть, все смотреть на эту деву, коснуться ее…

Ужас! О чем я думаю? О чем мечтаю? Господи, спаси душу мою!

Отойдя от окна, Мигель бросается на колени.

Молится — упорно, жарко… Но архиепископ, балкон и девушка все нейдут из ума, молитва не помогает, судорожно выталкиваемые слова бессильны отогнать видение, которое стоит перед ним неотступно и все приближается, вот оно уже на расстоянии руки…

Господи, я, которому суждено быть слугою твоим во все дни моей жизни, я жажду снова увидеть ту девушку, не могу без нее, не могу дышать без нее, жить! Мигель стонет в смятении. Что мне делать?

Помоги мне, веди меня, боже, не дай погибнуть душе моей!

Душная ночь придавила к ложу тело Мигеля, налегла на него, как туча на гору, не дает уснуть. С рассветом встает он, невыспавшийся, с разладом в душе, неспокойный.

Он не слушает лекции в университете, забывает о молитве, вечером ускользает от приятелей, бежит из дому.

Соледад! Соледад! Сколь многозначительно имя ее! Нежное, светлое лицо, воссозданное воображением, стоит перед ним, идет с ним, идет за ним, окружает его со всех сторон. Пасть на колени перед тобой, Соледад, целовать край одежды твоей — только б смотреть в твое лицо, молиться твоей чистоте, лежать у ног твоих — только б дышать тем же воздухом, что и ты!

Вот я поднимаю руки к вам, звезды, сердце к вам возношу, о небеса. Только б приветливо глянули на меня ее очи — лишь об этом молю! Быть может, она не из плоти и крови, быть может, она только аромат и луч света… Даже нет у меня желания коснуться этой белизны, этой чистоты незапятнанной — не заключу тебя в объятия, чтоб не растаяла ты, не дотронусь до тебя, чтоб не осквернить, не заговорю с тобой, чтоб не испугать тебя грубостью голоса…

Стану перед тобой на колени, как пред алтарем, и лишь с благоговением буду смотреть на твой лик…

Нет! Господи, я забыл о тебе! Что мне делать? Служить тебе? Жить ею?

К какой жизни приговорили меня мать и Трифон? Быть священником, тайно наслаждаясь запретными радостями? Нет! Никогда! Я не умею лицемерить. Но — взбунтоваться? Смогу ли? Посмею ли?

Смилуйся надо мною, боже!



Утекает с водами время, улетает с ветрами, стремится в неведомое, не озираясь по сторонам, тащит нас за собою, и мы, грешные андалузцы, спотыкаясь, бредем по его следам.

Спотыкаясь, движемся без дорог, куда указует перст его, увядаем, дряхлеем, ибо, хотя коротка наша жизнь, путь по ней долог и труден.

И человек, влекомый к смерти, меняется.

Что ни говори, а сегодня ты не тот, что вчера, и завтра прибавится у тебя по меньшей мере одна царапина или морщина. Кожа тела твоего и кора души твердеют, чтоб легче сносить удары и порезы, которыми отмечает тебя судьба в столь нелегкое время, как наше. Господин и король наш, его величество Филипп, четвертый этого имени — слава ему и глубочайшая наша почтительность! — любит искусство, обожает музыку, покровительствует живописцам, недаром же маэстро Веласкес увековечил недавно образ этого монарха на полотне, — но жизнь его протекает вдали от нас, вдали от его народа. Так говорят даже мадридцы, не то что мы, южане. К тому же наше величество все воюет, воюет, и скоро будет уже тридцать лет с тех пор, как сыночки наши в солдатах бьются чуть ли не по всей Европе.

Эх, дал бы нам бог когда-нибудь хоть узнать, почему да за что они бьются, почему да за что сложили кости свои вдали от родимой испанской земли!

А его милость, всесильный министр короля, дон Луис Мендес де Аро, правит нами после дяди своего Оливареса рукою ласковой — она всегда открыта, чтоб взимать налоги со всего, чем мы владеем, и за то, что вообще еще дышим. У святой же инквизиции — перекрестимся трижды из почтения к ней — открыты во все стороны не только ладони, но и глаза — уж они-то не упустят ни единой овечки.

Говорят, наши грешные крестьяне молятся, чтоб превратил их господь в подземных кротов, но бог да не слышит. Нас он вообще не слышит. Слышит, верно, только тех, кто в парче и бархате, кто преклоняет колени на мягкие скамеечки в тех приделах соборов, куда допускаются только знатные люди.

Я же, жалкий капуцин Грегорио, сын прачки и неизвестного отца, — не мог же я поверить своей матери, когда она на смертном ложе поведала мне, будто отцом моим был сам высокорожденный сеньор судья, которому она, молодая, пригожая девушка, обязана была приносить выстиранное белье прямо в спальню, — я, безотцовщина, пречасто взываю к отцу небесному, да снизойдет он кинуть взор на своих голодающих детей и ниспошлет им немножечко манны небесной насыщения ради. Но тщетно взываю я — глухи небеса. Бог богатых не думает о нас, а бог бедных нас не слышит…

Что же мне остается, как не клянчить милостыню у богатых, чтобы хоть детишкам-то принести кусок пирога, который снится им с голодухи каждую ночь? Злые языки утверждают, что порой я даже ворую для них. Ну, что поделаешь. Это так. Случается — сверну голову отбившейся курице его милости графа да отнесу ее старой Рухеле, которая устроит пир для своих девятнадцати внуков…

— Ну, падре Грегорио, странные у вас взгляды на право собственности!

— Но, сын мой, разве не слышал ты об общинах ранних христиан, где, согласно с учением Христа, все люди были божьи дети и были равны меж собою? Почему бы не вернуться нам к учению Иисуса?

— Безумный старик — разве сейчас сорок седьмой год по рождестве Христовом? Вы забыли прибавить шестнадцать веков и святую инквизицию!

— Святая инквизиция, поди, тоже знает Священное писание, а, сынок?

— Вы сошли с ума, падре Грегорио, и говорите ересь. Осторожнее! Что вы все суетесь со Священным писанием, старое дитя? Вам бы радоваться, что после изгнания из Маньяры восемь лет назад вас, по заступничеству дона Томаса, не выгнали из Тосинского монастыря, а вы все не прекращаете мятежных речей о царстве божием на земле!

— Этого ты трогать не смей, молокосос! Царство божие должно наступить — и наступит на земле! Исконная апостольская бедность церкви в сравнении с нынешними дворцами церковников…

Разгорячился падре Грегорио. Проповедует, словно перед ним толпа народа, но тут его позвали к аббату, и философические его рассуждения были прерваны — увы, навсегда.

Настоятель Тосинского монастыря Эстебан — тучный пятидесятилетний мужчина. У него колючие, быстрые мышиные глазки, но это и единственное, что есть оживленного в облике аббата. Ленив он на движение и на мысль, однако ловко сдирает со своих овечек все, что ему заблагорассудится. К разговору с Грегорио он готовился давно. Знал, какой любовью пользуется капуцин — не только далеко за пределами аббатства, но и у самой монастырской братии. Но когда-то же надо с этим покончить. Итак, с помощью божией… Настоятель развалился в широком кресле, Грегорио стоит перед ним.

— Много грехов совершил ты, увы, — с трудом шевелятся мысли и язык настоятеля. — Много раз смотрели мы на это сквозь пальцы. И эти еретические да мятежные книги постоянно попадаются братьям…

— Доказано ли, благородный падре, что их в монастырь приносил я? — учтиво осведомляется Грегорио.

Настоятель вздохнул. Ох, трудная ждет его работа!

— Не доказано, — сухо отвечает он. — Но ты и сам знаешь, что больше некому…

Настоятель вытер потный лоб; он соображает, как бы поскладнее подвести речь к тому, что Грегорио ворует и уносит добычу крестьянам. Он хотел бы подвести к этому незаметно, чтоб Грегорио не сумел отбить атаку. А негодник, конечно, будет защищаться! И почтенный Эстебан брякает:

— Ты воруешь!

Н-да, не очень-то складно и незаметно — но что это?..

— Да, ворую, — сразу сознается Грегорио и объясняет многочисленные свои поступки этого рода с точки зрения ранних христиан, исповедовавших всеобщее равенство.

До чего же утомительно слушать его, ворошатся мысли падре Эстебана, который не дает себе труда поймать Грегорио на слове и насадить на булавку ереси, как бабочку. Эстебан отлично знает, что у него на руках — карта, которую Грегорио не перебить. И, отдохнув после лекции монаха о божьих детях, Эстебан ходит со своего козыря:

— Сегодня утром во вверенной тебе части сада, под грудой кукурузной соломы, был найден человек.

Грегорио побледнел.

— Это осужденный святой инквизицией; бежавший из тюрьмы в Севилье. Он мятежник и еретик, и его ждет костер. Кто укрыл его там?

От такой длинной речи настоятель совсем задохнулся. Взгляд его полон яда.

— Не знаю, — храбро лжет Грегорио. — Может, он перелез через стену и спрятался сам. Я об этом ничего не знаю.

— Кто же носил ему еду, остатки которой были обнаружены, тоже не знаешь? — Эстебан взъярился в той мере, в какой позволяет его тучность.

— Не знаю. Ничего не знаю, — стоит на своем Грегорио.

— Я ждал, что ты отопрешься. И даже рад этому, потому что в противном случае я был бы обязан предать тебя суду святой инквизиции. А я любил тебя, брат!

Аббату удалось выдавить две крокодиловые слезинки из-под жирных век.

— Ты должен, однако, признать, что подозрения против тебя накапливаются. Это слишком опасно для моей обители. И вот, взвесив добро и зло, решили мы, из уважения к твоим сединам, назначить тебе самое мягкое наказание. Мы посылаем тебя в Рим, и в путь ты отправишься тотчас, как кающийся, бос, и будешь исполнять все святые предписания для кающихся паломников. Такова твоя епитимия и кара.

Уфф, вот и с плеч долой, тяжко перевел дух Эстебан и отвел глаза к окну, за которым сияло лазурное небо.

Грегорио тоже смотрел на эту лазурь, печальный и огорченный.

Ах, милые мои Рухела, Антония, Энсио, Агриппина, Барбара, Педро, Петронила и ваши бедные детишки! Пришел час покинуть вас — и навсегда, потому что я, старый человек, конечно, не вернусь уже из Рима…

Положил Грегорио в суму несколько просяных Лепешек, простился с братией, снял с ног башмаки, передал через Энсио благословение всем друзьям, чтоб избегнуть прощальных слез, и пустился в далекий путь к Риму.

Шел он и, встречая по дороге знакомые и незнакомые лица — пастухов, купцов, рыбаков, солдат, работников и нищих, — каждого просил помолиться за него.

Со смирением в сердце, босой, шагает падре Грегорио к Севилье, раздавая путникам остатки лепешек и доброе слово, а слово это все возвращается к тому, о чем святая церковь запрещает и думать и говорить.



Маркиз Хайме Эспиноса-и-Паласио приближается к восьмому десятку, а маркиза Амелия перешагнула за семьдесят. Соледад — единственное дитя их сына, умершего от чумы к вечеру того самого дня, на заре которого угасла жизнь его юной жены. И росла Соледад у своих старичков, и они в ней души не чаяли.

Некогда вложил маркиз все свое состояние в корабль, отплывающий в Новый Свет с грузом пушнины. Корабль потерпел крушение где-то возле Азорских островов, и все богатства взяло море. Маленькой ренты едва хватало на жизнь семьи, и родовой дворец венчал раззолоченную нищету. Маркиз был слишком горд, чтоб открыто признать свою бедность. Только в самые трудные годы, когда девочка стала подрастать, склонился он на уговоры и сдал половину дворца — или, как он говорил, уступил его дальней родне.

Однажды вечером, когда Соледад ушла в свою комнату, унося благословение своих стариков, маркиз спросил у служанки Люсии:

— Ты знаешь, кто живет во дворце напротив?

— Как не знать, ваша милость: граф Мигель де Маньяра.

— И это все?

— Все, ваша милость.

— А то, что он учится в Осуне, — не знаешь? Что род его — столп андалузской знати, не знаешь?

Донья Амелия, довольная, кивает:

— Наш господин заботится о будущем внучки…

— О! — восклицает дуэнья. — Жених для нашей барышни! О!

И Люсия рассыпается в похвалах Мигелю. Вдруг до их слуха доносится звон гитары и любовная песня.

Старушка улыбнулась:

— Опять кто-то поет серенаду Соледад. Мне тоже пели, когда я была молода…

Дон Хайме мелкими шажками выбегает из комнаты и, вернувшись вскоре, с усмешкой рассказывает:

— Так я и думал. Это Родригес. Этакое ничтожество, этакий голодный идальго с крошечным гербом. Не для него цветет наша Соледад! Я-то уж знаю, кому ее отдам — то-есть, кому бы я отдал…



Мигель дописал свое первое любовное послание, заклеил его и отправил Соледад.

Начало — труднее всего, и начало положено.

— Ваша милость, падре Трифон просит принять его.

Мигель вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо, как человеку, захваченному врасплох за дурным делом.

Трифон вошел. Поклонился низко, ждет.

— А, падре Трифон. Добро пожаловать. Садитесь, падре. Что вы хотите сказать мне?

Трифон обводит взглядом роскошь убранства и сжимает костлявые руки.

— Я пришел пожелать вам здоровья, ваша милость. Не более того. Приветствовать вас в Севилье и предложить свои услуги.

— Благодарю за пожелание, — сухо отвечает Мигель, — и за предложение услуг. Пока что я ни в чем не нуждаюсь. Что подать вам, падре? Вино? Пирожное?

Лицо Трифона делается серым. Его жгучие глаза вперились в Мигеля.

— Я просил бы вашу милость, — тихо, но очень настойчиво говорит он, — не усматривать в моем появлении светский визит. Прошлое, связывающее нас, и то обстоятельство, что я ради вас приехал в Севилью, дает мне право надеяться, что вы увидите во мне…

— Посланника божия, — заканчивает Мигель, охваченный внезапным желанием уязвить Трифона.

— Отнюдь — я всего лишь смиренный слуга господен, но явился я сюда как ваш наставник и, если позволите, друг.

Мигель смотрит на Трифона, который стоит, опустив глаза, и тучи воспоминаний вторгаются в его мысли. Вот он, этот сыроядец, пожравший всю радость детства моего и юности. Это он, послушный клятве моей матери, заковал меня в оковы, которые ныне так гнетут меня…

— Ее милость ваша высокорожденная мать и я, — говорит Трифон, словно читая в мыслях Мигеля, — желали вам только добра. Соблаговолите понять, что мы боролись за вашу душу, хотя порой вам, быть может, и трудно было подчиниться нашим просьбам.

Приказам, мысленно поправляет его Мигель, возмущение которого растет с каждой минутой. Приказам, строгость которых усугублялась слежкой и содержанием взаперти…

Трифон пригубил из чаши, поданной Мигелем.

— Голос, говоривший с вами моими устами, был голосом бога. И сегодня, ваша милость, я пришел для того, чтобы на пороге вашей новой жизни напомнить вам об его священном имени.

Опять обвивается вокруг меня, змеиная душа, думает Мигель. Опять втирается в мой слух этот вкрадчивый голос… Нет, падре! На сей раз — нет. Голос Грегорио звучит во мне стократ громче вашего. Все во мне восстает против вас и — прости мне, боже, — против матери, против ее обещания, определяющего мою судьбу. Я ведь тоже имею право сказать здесь свое слово?!

Мигель поднялся:

— Я не забываю бога — и не забуду, падре. Однако путь свой отныне я буду определять сам. Благодарю за посещение, падре Трифон.

Трифон вышел в полуобморочном состоянии; шатаясь, сполз с лестницы. Он от меня ускользает! Из-под рук ускользает! — в отчаянии думает иезуит. — Но я не так-то легко сдамся!



Соледад, сидя в бабушкином кресле, читает вслух. Дед и бабка, полные нетерпения, стоят перед нею.

— «…не знаете, как это грустно — бродить одному днем и ночью, и со всех сторон — обыденность, посредственность… Как тяжко носить пустое сердце… Сколько отчаяния в душе, знавшей лишь тьму и печаль…»

— Да, печаль и тьма — таково состояние человека, пока в нем не проснется любовь, — кивает дон Хайме.

Соледад сложила на коленях руки с письмом и, глядя в потолок, продолжает по памяти:

— «…и вот чудо: в темноте мне явился свет… утренняя звезда дня моего, луна моих ночей… То явились вы, донья Соледад…»

Старушка растроганна, дон Хайме поражен:

— Он знает ее имя!

— Не перебивай, дорогой, — просит донья Амелия.

— «Я жду ваших слов. Пусть единое слово, — наизусть говорит Соледад, — слово о том, что вы согласны позволить мне взглянуть на ваше лицо вблизи, склониться перед вашей красотой. Ваш Мигель, граф Маньяра».

— Покажи мне письмо, Соледад, — взволнованно просит маркиз, протягивая дрожащую руку.

И правда! Подписано полным именем: Мигель де Маньяра Вичентелло-и-Лека.

— Что же, Соледад? Что ты ему ответишь? — спрашивает бабушка.

— Ах, он мне нравится, нравится! — И Соледад прячет лицо в ладони.

Старички с улыбкой переглянулись.

— В сущности, богатство не важно, — рассуждает вслух дон Хайме. — Мы небогаты — и разве от этого меньше стоим? Но я не говорю, что золото Маньяра — помеха нам. Наш скудный котел зазвучал бы полнотою, и запах от него пошел бы аппетитнее. Наш род заблистал бы новым блеском — и я, тесть Маньяры, шел бы в процессиях вслед за архиепископом и герцогом Мендоса, рядом с графом Сандрисом, ах, впрочем, нет. Это лишь внешняя сторона дела. Мне стыдно за мое неразумие… Честь и добродетель — вот драгоценность, с какой не сравнится никакое богатство. Твоя добродетель и красота, Соледад, уравняют любое неравенство меж нашими семьями.

— Я сейчас же напишу ему, — встает Соледад.

— Нет, нет, не делай этого, — советует старушка. — Не надо неспешностью выдавать интерес к нему…

— Пусть подождет несколько дней, — подхватывает дон Хайме. — Ты даже у окна не показывайся, как бы нетерпелив он ни был…

Соледад склоняет голову:

— Я буду послушна вам…

И вот идут дни, растет нетерпение Мигеля, гордость его возмущена — по десять раз на дню спрашивает он, нет ли ответа, ответ не приходит.



Мигель заряжен желанием, как туча огненными зарядами. Часами скачет на коне за городом, сменяя галоп рысью, и не может вытряхнуть из себя гнетущую тоску. Письма все нет. Окно пустое.

Он бродит по улицам, встречая редких запоздалых прохожих с фонарями. Кровь в нем кипит, стучит в висках, гудит, как водопад.

Коснуться — только коснуться белой, гладкой кожи Соледад… При мысли об этом его забила лихорадка. Не кожа — лебединые перья…

Бросился в собор. В боковом приделе — ночная служба. За решеткой хор послушников: «О, сладчайшая, о, прекраснейшая дева!..»

Огоньки свечей плавают в храме, подобно душам утопленников под водой, и каждое пламя похоже на очертания светящейся женской фигуры. Огромные колонны, несущие свод, облачены в складчатые женские одежды, их кудрявые головы исчезают высоко во тьме.

Изваяние Мадонны на алтаре — сам свет.

Мигель падает на колени, молится жарко, но изо всех углов, сквозь все столетиями почерневшие своды слышит он голос, который смеется легко и тихо, вздрагивая от возбуждения, — голос женщины. И рвется нить молитвы в мыслях его и на устах.

«О, сладчайшая дева Мария!..» — поет хор, а эхо возвращает Мигелю единое, стократно повторенное слово: женщина.

В гуле, что сотрясает корабль храма, — женщина; в пении послушников, чьи голоса трепещут в экстазе, — женщина; во всех углах гудит, шипит во всех свечах, кричит в его крови — женщина!

Запахом ладана пропитались ноздри, и голова закружилась.

Выбежал из храма. И вот уже стоит под окном Соледад.

— Соледад! Соледад!

Девушка спит давно, и молчит душная ночь.

— Соледад, ради бога, покажитесь, вымолвите слово, которое спасет меня от когтей, сдавивших мне горло… Я умру без этого слова. Соледад!..

Вместо нее ему ответил город. Издали донесся рокот гитар, дрожание струн, песни любви…

И снова бросается Мигель в темные улицы. Бежит без цели, перепрыгивая через цепи, которыми на ночь перегораживают улицы, ночная духота душит, вся Севилья дышит терпкими ароматами, содрогается любовными песнями, а шепот влюбленных — да это хорал, вздымающийся к небу, подобно океанскому прибою! Весь город под покровом темноты пылает любовью, как факел.

Изнемогая, прислонился Мигель к порталу какого-то дома. Из открытых окон льется голос, тонкий, как паутина.

Ему знаком этот голос. Фелисиана! Ну да, это же ее дом. Голос наполнен медовой сладостью, и страсть обуяла Мигеля. Он заколотил в дверь; пронесся мимо привратника, мимо лакеев по лестнице, ворвался в покой. И стал лицом к лицу с веселящейся компанией, расточающей бесценное время за чашами вина.

— А, новый гость! Кто бы вы ни были — садитесь, пейте! За красу доньи Фелисианы!

Женские голоса:

— Красивый юноша — всегда желанный гость! Да здравствует запыхавшийся гонец Афродиты!

А Мигель на пороге — белее, чем атлас одежды хозяйки, кудри его разметались, губы полуоткрыты. Тяжко переводя дыхание, он не сводит с Фелисианы застывшего взора.

— Добро пожаловать, кузен, — говорит она. — Отчего ты так бледен? Так взволнован? По лицу твоему вижу — недоброе что-то случилось у вас… Вы нас извините, дорогие?

Гости притихли, стали прощаться.

Фелисиана взяла Мигеля за руку и увела в свой будуар. И здесь пал перед ней на колени Мигель и, рыдая, забросал ее бессвязными словами восторга и томления.

Фелисиана подняла его, и в ее объятиях впервые познал Мигель сладость плотской любви.



Краски ночи уже побледнели, когда Мигель, шатаясь, выбрался из дома Фелисианы.

Чувство гордости распирало грудь.

Он взял женщину. Первая любовница. Сладостное сознание собственной силы и мужественности. Чувство завоевателя. Гордое ликование победителя.

А потом его охватил страх.

Обещанный богу — изменил ему…

Мигель идет в церковь и опускается на колени.

Что я наделал? Горе мне, стократ горе! Дьявол вселился в меня, дьявол навел… Дьявол меня одолел! Как провинился я перед тобой, господи!

Блеснула мысль о Соледад.

Мигель содрогнулся от отвращения к самому себе.

Овладел женщиной — и предал любовь.

Вот теперь, вот сейчас, в эту минуту, хотел бы я чувствовать любовь сердцем, всеми порами тела моего! Ведь именно теперь хотел бы я взять в ладони лицо возлюбленной, осыпать его поцелуями, нежными, как дыхание. Целовать ладони, что сжимали мои виски, тихо отдыхать на руке, которая обнимала меня, слушать удары сердца, что бьется для меня одного…

А что чувствую я вместо этого? После минутной вспышки — только отвращение. К себе и к этой женщине…

Нет, нет — это была не любовь. Любовь не могла быть такою.

Какая пустота пахнула на меня из ее глаз… В ее объятиях я жаждал увидеть новые миры, увидеть вечность во всей ее необъятности, но не увидел ничего.

Горе мне, стократ горе!

Проклинаю минуту, когда я вошел в тот дом, проклинаю себя за свою жалкую измену…

Как я унизился пред собою самим! До чего же я убог, сир и скверен!

Изменил тебе, господи, и ей, прекраснейшей из дев…

Прощения! Прощения!

Клянусь тебе, и ей, и себе — больше никогда!..



Падре Грегорио вошел в Севилью через Кордовские ворота — измученный, оборванный, голодный. Босые ступни, привыкшие к обуви, содраны до крови, старые ноги ноют после долгого пути. Но епитимья есть епитимья, и надо претерпеть.

Он решил пожить в этом городе — здесь у него сестра. Вот только нет у него ничего для ее детишек… Ну что ж, может, удастся что-нибудь выпросить — ведь он нищенствующий монах. И потом — в Севилье Мигель! А старику очень хочется повидать его после восьми лет разлуки. Пойти к нему? Нет. Его даже не впустят. Быть может, подвернется случай…

Полдень, в работах перерыв. Рыбаки, грузчики, поденщики, носильщики, портовые девки, бродяги принялись за лепешки, лук, фляжки с вином. Пахнет рыбой, оливковым маслом, грязью. Расселись у реки среди бочек, тележек, мешков, ящиков — кто ест, кто песни поет, кто вздремнуть завалился…

Грегорио подошел к ним; один матрос, на груди которого киноварью выведена молния, приподнялся на локте и со смехом сказал:

— Эй, гляньте! Сам сеньор аббат к нам! Да босиком! По что пришел, монах? По души или по анчоусы? Так души мы не продадим, а анчоусы сами съедим…

За всеми бочками и ящиками засмеялись, отовсюду выглянули загорелые лица, лохматые головы.

«А мне бы сейчас один анчоус в масле был куда милее двух бесплотных душ!» — своекорыстно подумал Грегорио; увидев же, что тут много народу, он поднял руку и осенил всех размашистым крестом:

— Господь с вами, братья и сестры!

Здоровенный носильщик захохотал:

— Не накликай на нас господ, капуцин! Нам бы подальше от них…

— И крест оставь при себе, — вскинулась девушка с черными, как смоль, волосами и глазами. — У нас своих крестов хоть отбавляй!

Ядреные шуточки полетели, как стрелы, поражая все, что священно и свято, но это не оскорбляет слуха Грегорио. Все это он слышал еще от крестьян дона Томаса.

Выждав, когда притупятся насмешки над его сутаной и брюшком, разглядел монах лица и увидел, что все это добрый народ могучей испанской земли — в сущности, такие же люди, как те, которых он покинул в Маньяре.

И присел Грегорио на бочонок, не обращая внимания на шмыгавших вокруг крыс, и, решив начать принародно свое покаяние именно здесь, среди этих людей, заговорил так:

— Выслушай меня, люд севильский! Я — капуцин Грегорио из Тосинского монастыря, что под Кантильяной, в маньярских землях. Бог судил мне стать слугою и блюстителем его законов. Я повиновался и сложил ему клятву. О, нестойкость и слабость духа человеческого! Вот стою пред вами, недостойный миссии своей, недостойный монашеской рясы, ибо я нарушил клятву. И хочу я покаяться перед вами, рассказать о грехах моих, терпеливо снося, если вы наплюете в глаза мне…

Портовые рабочие и девки сгрудились, полные любопытства.

— Что ж, выкладывай, что ты там натворил!

— С чего это нам плевать на тебя, не зная за что?

— Говори же, монах, не томи!

Грегорио опустил голову и просто сказал:

— Воровал я, друзья.

— Фьююю! — свистнул матрос с молнией на груди. — Так ты вор! Тогда не лезь к нам, падре. Мы воров не любим.

— Погоди ты! — крикнула ему черная девушка. — Главное — что он украл? Драгоценности? Золото? Перстни?

— Нет, милая. Домашнюю птицу. Кур, индюшек, цесарок с господского двора и колбасы, сладости, паштеты из кладовой…

Громовый хохот загремел на берегу.

— Так вот отчего у тебя такое брюхо! — ржет носильщик. — Благословил же господь эти самые паштеты да жаркое! В монастыре бы тебя так не откормили…

— У кого таскал? — вскричала девушка, тощая, как кнутовище.

— У его милости графа Томаса Маньяра…

Новый взрыв веселья.

— Какой же это грех?

— У этого всего хватает!

— Правильно делал, монах! Валяй и дальше так!

— Прочитай «Отче наш» — и опять ты чист перед богом!

Однако тут Грегорио гневно повысил голос:

— Не чист я перед богом! Думаешь, мамелюк ты этакий, такой тяжкий грех, как воровство, да еще многократно повторенное, замолишь одной молитвой? Только последний негодяй старается обмануть бога словами! А дело можно исправить только делом.

— Не кричи, мы не глухие, зачем привлекать шпионов? По глазам твоим видим, добрый ты старик, и жалко отдавать тебя на костер. Просто лаком ты до вкусных блюд, вот и все.

— Да нет, — тихо говорит Грегорио, — я ведь не для себя воровал.

— Для кого же? — спрашивают удивленно.

К тому времени, как Грегорио закончил рассказывать, кому он посылал кур и индюшек дона Томаса, все уже сгрудились вокруг него и внимательно слушали.

— Ты или блаженный, или золотой человек, — сказал тогда серьезно носильщик.

— С чего это ты вздумал каяться? Разве это — кража?

— Ты правильно делал, монах. Хороший ты человек.

— Плюнь на покаяние, выпей со мной! — предложил матрос.

— Эх вы, голодранцы! Вы еще оправдываете меня? Грех есть грех, а воровство — воровство! Вы же, вместо того чтобы заплакать надо мной и помолиться за меня, покрываете скверность мою! Ах вы, трусы, ах вы, черные безбожники!

Безбожники развеселились. Развеселился и монах.

— Что ты к обеду несешь? — глянули они на его суму.

Грегорио вывернул ее наизнанку.

— Были-то в ней лепешки… Вкусные, из просяной муки. И вот — нету. Много людей встречал я по дороге — и не осталось мне ничего, кроме блох да ломоты в костях. Хорошо божье благословение, правда?

Смех бедняков, не дрожащих за припрятанное золото, счастливым образом соединил старика с новыми друзьями. А он уже и то рассказал, что укрывал бежавшего из тюрьмы инквизиции, чем окончательно завоевал сердца, И скоро он стал совсем своим среди них, называя их по именам; тот предлагал старику кусок рыбы, та — белый хлеб, этот — глоток вина, и Грегорио пообедал по-царски.

Поев, заговорил о предстоящем путешествии в Рим.

— Ополоумел ты, падре? Чего тебе там делать? Пешком через Каталонию, Францию и бог весть еще по каким местам? И не думай! Останешься с нами.

— Жить будешь у меня в сарае, — решил матрос. — Там у меня куча мешков, спать будешь, как король. По крайней мере, постережешь мешки, пока я шатаюсь вдоль побережья, от Кадикса до Барселоны.

— Да у меня здесь сестра, Никодема, — признался монах.

— Графиня, что ли? — сверкнула зубами черная Иоланта.

— Прачка. Как и матушка была. Да ведь мне надо в Рим…

Ему не дали договорить. Оказалось, они знают Никодему — живет она неподалеку, муж ее погиб на войне, и тяжело ей приходится с тремя-то детьми. Ну, ладно. Пусть монах поселится у нее, а за мешками матроса все-таки присматривает.

Взвыла корабельная сирена, все вскочили. За работу!

— Вечером увидимся, падре! — дружески хлопают его по плечу. — Отпразднуем твое появление и позаботимся о тебе. Беднякам никто не поможет. Надо самим…

Они ушли. Грегорио остался один среди бочек и ящиков. Он тронут. Вот стоит мне пройти пару шагов — и опять есть у меня сынки да дочки, как в Маньяре… Опять есть, о ком заботиться. Гм, говорите, вы позаботитесь обо мне? Хе-хе-хе, ладно, увидим, кто кому еще поможет! А Рим и впрямь далеконько. Что ж, буду нести покаяние в Севилье, решает старик, с улыбкой глядя на быстрые воды Гвадалквивира, как глядел в тот день, когда его выгнали из Маньяры.



Мыльная пена вспухает на щеках Мигеля, растет, белая, густая, уже все лицо скрылось под нею, только глаза темнеют из-под белоснежной маски.

Брадобрей точит бритву на оселке, а сам болтает:

— У нашего короля, сохрани его бог, уже давно пусто в кармане, вот он и выкручивается как знает. Извольте рассудить, ваша милость, хотят поправить дело налогами. И я, жалкий цирюльник, которому и так-то высоко до кормушки, должен платить пятьдесят реалов налогу. Не кажется ли вам, что это невыносимо, ваша милость?

— Начисто невыносимо, — подхватывает прислуживающий Каталинон.

Мигель открывает рот, и оба напряженно ждут, как изволит рассудить его милость. Но его милость просто забавляется тем, как от движения губ меняется выражение мыльной маски, и ничего не говорит.

— Это бесчеловечно, — продолжает брадобрей, занимаясь своим делом. — Так сосать соки из народа…

— На кого же ты жалуешься — на короля или на графа де Аро? — соблаговолил наконец заговорить Мигель.

— Король тому виной! — восклицает брадобрей.

— Де Аро! — возражает Каталинон, и оба неприязненно смотрят друг на друга.

— Конечно, король, — стоит на своем цирюльник. — Его охоты и праздники — дорогое удовольствие, а все за наш счет.

— Де Аро — грабитель, — твердит Каталинон. — Такой же, каким был Лерма. Его мошна пухнет, а мы затягивай пояса.

— Поторопитесь, — сухо обрывает их Мигель, вспомнив о письме Соледад — сегодня оно наконец-то пришло, и Мигеля не интересует ни король, ни министр.

— К вашим услугам, сеньор, — кланяется брадобрей. — Но я утверждаю: всякий, кто сваливает вину с мастера на подмастерье, помогает безобразию. Мой зять — придворный лакей, и у меня самые надежные сведения. Де Аро просто кукла, его выставляют вперед, чтоб король мог за его спиной творить что угодно.

— Как ты говоришь о короле, негодяй?! — вскипает Мигель.

— Молчу, ваша милость, молчу, — испуганно бормочет брадобрей и, ловко скользя бритвой, постепенно снимает пену с лица. Но он не может долго молчать и вскоре начинает снова: — А кто, спрошу я вашу милость, придумал посылать наших солдат на помощь чешскому Фердинанду? Тоже де Аро? Видишь, Каталинон, все твои рассуждения построены на песке. А уж войска — особенно дорогое удовольствие. Разве я не прав, ваша милость?

— Прав, — отзывается Мигель. — Но ты забываешь, что я тороплюсь.

— Я готов! А видишь, — ухмыляется брадобрей, обращаясь к Каталинону, — сами их милость того же мнения, что и я. Эх, кому это надо — делать хоть что-нибудь на пользу малым сим? Пусть себе прозябают! Пусть радуются, что вообще существуют… Ваш слуга, сеньор.

Каталинон, ворча, подает Мигелю медный таз с водой. Цирюльник складывает свой бритвы, принимает мзду и уходит.

— Тоже мне мудрец, чтоб ты своим мылом подавился, — бранится вслед ему Каталинон. — Что это, ваша милость, каждый олух убежден, что он во всем прав…

— А ты разве не такой же? — возражает Мигель, и Каталинон забывает закрыть рот. — Ну, хватит болтать, пустомеля. Шпагу! Перчатки! Шляпу!

Мигель еще раз пробегает глазами письмо Соледад.

Да, да, собственной своей рукой, ему одному, она написала: «Завтра пройду с дуэньей по набережной…»

Когда Мигель в сопровождении Каталинона вышел из дому, по пятам за ним скользнула тень человека, тень, похожая на летучую мышь или на кокон бабочки: до самого носа закутана в черный плащ, только два колючих, как острия ножей, глаза — глаза василиска, настороженные, острые, пристальные, — смотрят из-под широких полей шляпы. Кокон скользит за Мигелем шагом неутомимых.

Мигель, в черном бархатном костюме с белыми кружевами, в руках — букет цветов померанца, ожидает явления. Ожидает чуда любви. Дыханье спирает в груди, сердце колотится в горле.

О, идет! Ясная, как утренняя звезда, длинные золотистые ресницы затенили целомудренно потупленные очи. Подходит — в шелковых одеждах, увешанная фамильными драгоценностями, в отблесках которых, кажется, бледнеет ее детское личико.

Мигель, обнажив голову, низко поклонился. Дуэнья отошла в сторону. Соледад улыбнулась ему и снова потупилась — ждет галантных речей.

Но Мигель молчит.

Девушка поднимает недоуменный взгляд.

— Возьмите, — выдохнул Мигель, протягивая букет.

Девушка берет цветы померанца — символ любви — и краснеет.

Они молча пошли рядом.

Где же поток красивых слов, предсказанный дедом?

Они идут и молчат, позади них — слуга и дуэнья, а еще дальше — закутанная тень.

— Почему вы молчите, дон Мигель? — робко спрашивает девушка.

— Я хотел сказать вам много прекрасного… — Голос Мигеля хрипл. — И не могу. Вы слишком красивы.

Соледад посмотрела ему в лицо. Расширенные глаза, выражение строгое — ошеломленный, неотрывный взгляд.

— Я радовалась свиданию с вами, — улыбается она, позабыв советы своих стариков, — нарядилась, как для обедни…

— Вы похожи…

— На кого?

— На мою мечту, Соледад.

— Вы уже называете меня просто Соледад? — озадаченно спрашивает она.

Но Мигель не дает себя отвлечь.

— В ваших глазах — бог и все его царствие. Я искал путь — и нашел его. Через вас я приближусь к богу. Вы — мой путь к небесам.

— Я вас не понимаю, сеньор, — испуганно говорит девушка.

Не так представляла она себе первую беседу с Мигелем.

А он в эту минуту вспомнил измену свою с Фелисианой, и чувство отвращения к себе охватило его.

— Очистить душу вашим светом, Соледад… Тихим быть возле вас, как тих сумрак вокруг кипариса… Вдыхать вашу детскость. Не удаляться от вас ни на шаг…

— Но, дон Мигель, мы так недавно знакомы…

— Я знаю вас годы, Соледад, — вырывается у него. — Долгие годы люблю вас…

— О, что вы говорите? — Соледад в ужасе. — Это слишком внезапно, чтоб я могла вам поверить…

— Вы мне не верите? — Мигель, задетый, остановился.

Какой он странный, порывистый! Соледад не понимает его. Ею овладевает стыд. Она теряет уверенность. Ей страшно.

— Я верю вам, дон Мигель, — в тревоге отвечает она. — Но то, что вы говорите, приводит меня в смятение…

Мигель смотрит на ее губы, на кудри, обрамляющие ее лицо, и его обуревает дикое желание — сжать ее в объятиях! Нет, не хочет он быть тихим, как сумрак, не хочет вдыхать девичью нежность — владеть! Обладать!

Соледад, заглянув в лицо ему, испугалась. Как оно бледно, это лицо с неподвижными, вперенными в нее глазами, мечущими пламя, которое не греет, а жжет! В растерянности и страхе девушка окликает дуэнью:

— Люсия! Пора домой…

— Вы уходите? — почти враждебно спрашивает Мигель.

— Пора, дон Мигель. Нехорошо долго разговаривать на улице.

— Когда я вас увижу, Соледад?

— Не знаю, — с трепетом отвечает она.

— Завтра, — властно решает Мигель.

— Да, завтра… Опять здесь же… Прощайте, дон Мигель.

Мигель не ответил ни слова. Смотрит ей вслед, стиснув зубы. Чтобы он, будущий властитель половины Андалузии, просил свидания у внучки обедневшего маркиза? Никогда! Он будет приказывать.

А Соледад дома разразилась слезами.

— Ничего со мной не случилось, — говорит она испуганным старикам. — Просто я еще глупая девчонка и плачу от радости…

Мигель медленно возвращается домой, за ним — Каталинон, а позади них крадется тень, похожая на кокон.



— «Не признаю иного наслаждения, кроме одного — учиться!»

— О Петрарка, был ли ты глух, слеп, лишен обоняния, был ли ты стариком или калекой! Учиться? Наслаждение! Наслаждение!

— Мужчина любит действие.

— Творчество — выше действия. Действие проходит, забывается, растворяется во времени. Творчество же остается навек. Но оно вырастает на почве одиночества и сосредоточения, господа.

— Внутренний мир человека, его божественная сущность, его дух.

— Вспомните Митродора: «Корни нашего счастья гораздо глубже в нас, чем вне нас».

— Отвечают ли эти слова учению господа нашего Иисуса?

— Абсолютно.

— Мы завидуем другим из-за богатства, положения, славы. А между тем достойны зависти только сильный характер, дар постижения, жажда знаний и способность испытывать духовные радости — самые богатые, самые долговременные. Дух выше материи! А для этого опять-таки нужно уединение. Что говорит об этом Аристотель, господа?

— «Счастье — удел тех, кто довольствуется самим собой».

— Скука — вот могущественнейший враг человека, помимо горя.

— Что предпринимать против скуки?

— Невежды борются против нее, прибегая к преходящим радостям, которые, согласно принципам схоластов, следует назвать ядовитым искусственным раем.

— О! Искусственный рай! Что же это такое?

— Балы, маскарады, бой быков…

— Ого!

— Игра в кости и в карты, приверженность к вину, к лошадям, к фехтованию, и прежде всего женщины.

— Женщины — прежде всего?

— Легкий успех в этих областях порождает омерзительнейшую черту в человеке — тщеславие.

— А гордость?

— Это — другое. Тщеславие много говорит, гордость молчит. Но и то и другое — грех.

— Так что же, дон Энте, — молчать или разговаривать?

— Мыслить, господа. Мысль — редчайший талант рода человеческого.

— Любая мысль?

— Господа! Господа! Конечно же, благочестивая!

Магистр философии дон Энте Гайярдо — молодой, темпераментный иезуит, телом и духом упругий и гибкий, как прут. Ему кажется, что сегодня он наговорил своим слушателям уже достаточно мудрых вещей. Пристально посмотрев теперь на Альфонсо, он внезапно спрашивает:

— О чем ваши последние стихи, дон Альфонсо?

Альфонсо покраснел:

— Я написал их только вчера… Кто это так быстро сообщил вам, дон Гайярдо?

— Я всегда все знаю, — улыбнулся иезуит. — Так что же это за стихи?

— Не скажу.

— Ну, не важно. Но о чем бы вы ни писали — если стихи хороши, то вы совершили больше, чем если бы поразили десять быков или покорили десять женщин. И если ваши стихи написаны во славу господа нашего, чему я верю, то я счастлив, что я — ваш учитель.

Дон Гайярдо ушел, а Мигель бросился к Альфонсо:

— Прочти мне твои стихи!

Красоты твоей небесной

Повторить не сможет даже

Радуга — не хватит красок.

И жестка пыльца у лилий

Рядом с этой белой ручкой.

Какова же нежность уст?

Через снежные лавины

Я к реке спустился. Солнце

Отражает в ней твой образ.

Кто в твоем Аркадском царстве

Не отрекся бы от рая?

Ты прекраснее небес!

— Нравится? — спрашивает Альфонсо.

— Слишком ручные… слишком приглажены… — цедит Мигель сквозь стиснутые зубы.

Альфонсо смеется:

— Мигель, нынче вечером у Руфины, ладно?

Мигель смотрит на него отсутствующим взором.

— Нынче вечером?.. Вечером… Нет! Только не у Руфины!



А вот и вечер.

Вот женщина, о которой мечтаю с детства, — думает Мигель, и взор его не может оторваться от лица Соледад, словно хочет впитать в себя всю его прелесть.

Вот женщина, заливающая меня светом, как солнце — просторы полей. Да, глубочайшее познание — это то, которое приходит через любовь. Сжав эту девушку в объятиях, овладею всеми дарами мира. И жизнь моя тогда продлится до бесконечности.

Вот мужчина, каким я представляла себе возлюбленного моего, — думает Соледад. — Его поцелуй на моей руке — словно печать, которой он скрепил свое обязательство чтить меня, как королеву. Как прекрасен он сейчас и достоин восхищения! Ах, если б взгляд его всегда оставался нежным, как сейчас! Если бы не вспыхивал мой любимый тем темным огнем, который так жжет меня и пугает!

Душная ночь дышит тяжело, созвездия изнеможенно покачиваются в темном небе. Тяжесть ложится на все — все, что казалось крылатым, влачится по земле, ароматы сгущаются до того, что это уже звериные запахи.

Сегодня десятый такой вечер с нею, я пропитан насквозь ее очарованием, ее поцелуи усугубляют мой голод. Мне нужно больше. Всё — или ничего!

Безмолвно заключил он ее в объятия и увлек за собою во тьму, исполненную блаженства.

Созвездия передвинулись в небе, все, что казалось крылатым, влачится по земле, человек-зверь взволнованно дышит, как земля, напившаяся ливнями, и лежит под ветвями можжевельника, одинокий, как оброненная монета.

— Мигель, — боязливо шепчет девушка, едва не плача.

— Что, Соледад?

Впервые она сама поцеловала любимого в губы.

— Мне страшно, Мигель.

Мерцание звезд великою силой рвет ночь на куски. Ночь притаила дыхание, колонны кипарисов устремлены в небеса, как церковные шпили, москиты засыпают, замерев в своей пляске.

— Земля моя обетованная! — жарко целует Мигель лицо девушки. — Все дороги горя пусть приводят к тебе, пусть встречу я на пути моем реки скорби, дай пройти мне страною страданий — все равно к тебе, только к тебе! Душа моя возвращается в тело, и я люблю тебя, как собственную плоть. Любимая моя, светлый день мой, ведь ты — это я, а я — ты…

— Я счастлива, — запрокинув голову, улыбается ему Соледад, — и уже ничего не боюсь…

— Любовь моя! — выдыхает Мигель, сам растроганный силой своего чувства. — Через тебя найду я бога и жизнь, о какой я мечтаю!



Несет Мигель по улицам самодовольство и гордость свою, лелеет их. Дивитесь, смертные, дивитесь, силы неба и ада, — дивитесь мне, мужчине, возлюбленному прекраснейшей из севильских дев!

Мигель идет к Паскуалю — обещал навестить его, — и толпа, заполняющая улицы, увлекает его за собой. Со всех сторон — голоса, голоса, голоса, полные возбуждения:

— Это правда?

— Где это написано?!

— На паперти собора!..

Бушует, гудит, несется толпа. В гуще ее — Мигель, он отделен от нее своими переживаниями. Счастье мое безгранично. Ах, нет! Помеха: ее старички. Она все время думает о них, они стоят между нею и мной. Я не желаю этого! Хочу Соледад целиком, для себя одного! И — немедленно. О небо, как это устроить?

На площади толпы слились в бушующее море. На паперти собора стоит иезуит, движением руки просит тишины. Толпа стихает.

— Возлюбленные братья во Христе! Спешный гонец из Мадрида привез его преосвященству, архиепископу нашему, весть, что в Вестфалии, в земле немецкой, заключен мир!

— Мир! Мир!

— Война, которая тридцать лет опустошала Европу, закончена! — продолжает иезуит. — Ваши мужья, сыновья и отцы двинулись в путь к дому…

— Ура!..

— Из солдат — опять в работники…

— А кто им даст работу? Кто позаботится о них?

— Кто возместит им то, что они потеряли?

Иезуит поднимается на носки:

— Что потеряли они? Ведь они проливали кровь за бога и короля!

— Даром?!

— Честь, оказанная им…

Толпа затопала:

— Ха-ха-ха! На что им честь?

— Они вернутся к семьям, к очагам семейного счастья…

— Мой муж потерял на войне руку! — кричит какая-то женщина. — Не хочу однорукого счастья! Хочу своего мужа целого, а король возвратил мне калеку!

— Даже если б он потерял обе руки, — гремит мощный голос иезуита, побагровевшего от негодования, — то и тогда долг твой, женщина, на коленях благодарить господа…

— Благодарить?! — Голос женщины пронзителен. — Это за то, что мужа мне искалечили?! Проклинать я должна! Знает ли кто, за что мы воевали?

— Молчи! Слава королю!

— Эта женщина права!

— Она позорит короля и народ… Бейте ее!

— Она права! Права! Кто заступится за бедняка? Кто накормит ее, когда ни она не сможет работать, ни ее искалеченный муж?

А самый богатый в Андалузии человек равнодушно проходит через толпу бедняков, думая о своем наслаждении.

Он проходит по улицам бедноты, где нужда зияет голодными зевами дверей, таращится на прохожих пустыми глазницами окон, где нищета капает с крыш, дырявых, как сито, где изо всех щелей выползает беда, как клопы и как тьма.

Рахитичные дети, кукурузная похлебка, просяные лепешки, тощие тела — сквозь кожу просвечивают очертания черепа, а руки трясутся от вожделения к спиртному. Мигель невольно плотнее запахивает плащ, чтоб не замараться, и, брезгливо зажимая нос, ускоряет шаг.

В этом квартале живет Паскуаль.

На каменной стене дома, древнего, как старинная легенда, высечен знак: огромная бабочка. Какая насмешка над домом, грязь которого и смесь отвратительных запахов прибивают душу к земле!

Пройдя через дворик, Мигель поднялся по скрипучим ступеням на галерею, старую, как придорожные камни римских дорог, и постучал в дверь, на которой мелом написано: «Овисена».

— Кто там? — отозвался на стук женский голос.

— Маньяра.

— Войдите, ваша милость.

Возле подсвечника стоит девушка.

— Я Мария, сестра Паскуаля.

Стройная, хорошего роста фигура, бледное, правильное лицо с серьезными глазами, робкие движения, волны каштановых волос, спокойствие, скромная твердость, молчаливая уверенность. Девушка выглядит старше, чем могла бы, — она напоминает лес, который днем и ночью шепчет все те же серьезные и прекрасные слова. Легко дышится возле такого создания, но Мигель не замечает этого.

— Ты не одна? — раздался за дверью пискливый голосок, и в комнату вошла пожилая женщина, сухая, как ветвь засохшей ивы.

— Граф Маньяра, — представляет его Мария.

— О, о, сеньор Маньяра! — кланяется, скрипит женщина. — Какая честь для нас… Я — тетка Паскуаля, ваша милость, Летисия-и-Эбреро…

Звук «р» перекатывается во рту, небогатом зубами, как если бы кто-то проводил тростью по прутьям железной ограды; движения тетки торопливы и незавершенны.

— Счастлива познакомиться с вашей милостью… Много наслышана о вас…

Водопадом льется ее речь, но тут послышались шаги.

— Грубиян, кто зовет гостя, а самого нету дома! — кричит Паскуаль, распахивая дверь. — Прости, Мигель! И добро пожаловать в наш бедный дом. Один стол о четырех ногах, — обрати внимание, все четыре целы! — пять стульев, сундук с праздничными одеждами, скамеечка для молитв да несколько горшков с цветами. Разве это не все, что нужно?

За вином завязалась беседа.

Льстивые и подобострастные слова Летисии, короткие, тихие фразы Марии и лихорадочный рассказ Паскуаля о конце войны.

Однако знатный гость — все молчаливее, все невнимательнее. Сидит, словно глухой, водит глазами по потрескавшейся стене, соображая, как отдалить Соледад от деда с бабкой.

В разгар монолога Паскуаля он встает и прощается. Паскуаль и Мария провожают его на галерею, над которой уже выплыли звезды.

«Быть чем угодно — только вблизи от него!» — думает Мария, глядя вслед Маньяре.



ДОН ПЕДРО КАЛЬДЕРОН ДЕ ЛА БАРКА

«ЖИЗНЬ — ЭТО СОН»

Билетеры смахивают пыль с кресел для знатных зрителей, слуги зажигают огромные канделябры в зале, а на сцене идет последняя репетиция. Актеры в красочных костюмах подают реплики вполголоса — берегут голоса для представления.

Женщины, которые будут в антрактах продавать воду, апельсины, маслины и финики, жмутся в темных углах позади кресел.

Что небо определило,

Что на лазурных таблицах

Божьи персты начертали,

Выразив в тайных знаках

Письменами златыми, —

То никогда не обманет.

Обманывает, кто хочет

С замыслом нечестивым

Те знаки прочесть и проникнуть

Волю неба…[7]

Первая женщина. Как красиво…

Вторая женщина. Я не понимаю, что он говорит.

Третья женщина. Я тоже, но все равно красиво.

Вторая женщина. Стало быть, он — сын того короля?

Первая женщина. Сехизмундо? Ну да! А ты только сейчас поняла?

Вторая женщина. Да я не видела целиком.

Третья женщина. Ужасно, что принц чуть ли не голый и посажен на цепь, как злая собака.

Вторая женщина. Не следовало бы никому показываться таким обнаженным. Это непристойно.

Первая женщина. Да это же театр, тут можно. Это знаменитый актер из Мадрида.

Третья женщина. Актер и есть актер. Они, актеры, никудышный народ, все равно что бродяги.

Первая женщина. Дуреха, этот обедает за одним столом с королем!

Вторая женщина. Репетиция кончилась. Можно разойтись по своим местам.

Перед театром вбит ряд кольев, к которым зрители привязывают своих лошадей. Двадцатилетний юноша со светлыми, развевающимися волосами и тонким лицом осматривает колья с фонарем в руке — в порядке ли железные кольца для поводьев. Осмотрев все, крикнул в темноту:

— Эй, Чико, ты здесь?

— Здесь! — откликается тонкий голос, и на свет выходит десятилетний мальчик. — Чего тебе, Вехоо?

— Слушай внимательно, что я тебе скажу, — говорит Вехоо. — Скоро начнут съезжаться кабальеро. Как крикнут: «Эй, где тут сторож лошадей!» — я отвечу: «Здесь я, ваша милость!» Они: «Вехоо! А, я тебя знаю, парень. Хорошенько сторожи моего коня, на вот тебе реал». И я…

— Возьмешь реал, — подсказывает Чико.

— Правильно, — кивает Вехоо. — Реал-то я возьму, а вот сторожить не буду.

— Как же так? — удивляется Чико.

— А так, что я тоже хочу посмотреть спектакль.

— Кто же присмотрит за лошадьми?

— Да ты, кто же еще!

— Я? С какой это стати?

— А вот с какой: заработаешь. За каждую лошадь — если хорошо будешь сторожить — я отдам тебе половину денег.

Чико радостно всплескивает руками:

— Идет, Вехоо! Я посторожу.

— Тссс! Начинается. Стой около меня и молчи.

Подъехало несколько всадников.

— Эй, где тут сторож?!

— Я здесь, ваша милость. — Вехоо поднимает фонарь. — Приставлен к лошадям, готов служить вашей милости, а зовут меня Вехоо.

— Вехоо? Странное имя, — замечает Мигель.

— Я родом из Эстремадуры, — поясняет Вехоо.

— Могу я доверить тебе моего вороного?

— Можешь, — вмешивается Альфонсо, обнимая Вехоо. — Я знаю этого парня и люблю его.

— Возьми, — говорит Мигель и, соскочив с седла, вручает сторожу поводья и два реала.

Студенты входят в театр.

— Он дал тебе два реала, а не один, — заявляет Чико, присевший на корточки в темноте.

— Откуда ты знаешь? — удивился Вехоо.

— А звякнули у тебя в ладони…

— Ты прав, и уговор дороже денег. Вот тебе реал, привяжи коней, — засмеялся Вехоо.

Театр сверкает.

Подобны трепещущим тычинкам и пестрым цветам высокие гребни женщин и кружевные мантильи. Кабальеро — в бархате и кружевах. Люстры и ряды свечей пылают, знакомые приветствуют друг друга церемонными поклонами.

Мигель чувствует на себе чей-то упорный взгляд, ищет глазами — кто это? А, Изабелла! Сидит в ложе напротив, с отцом и Фелисианой, которая машет ему веером. Мигель, смутившись, сдержанно кланяется. А совсем близко от них, правее, — Соледад с дедом. Мигель поклонился ей так демонстративно, что она покраснела, и весь зрительный зал обернулся к ней.

— Видела? — блаженно улыбается дон Хайме. — Перед всем городом не скрывает своих чувств к тебе. Он — порядочный человек и рыцарь.

Мигель в упоении смотрит на свою возлюбленную, она посылает ему улыбку.

И со всех сторон — поклоны, улыбки, приятные речи, шелест шелка, пока не зазвучала тихая музыка и слуги не погасили свечи. Полумрак спускается в зал, люди превращаются в тени, и тут Мигель, случайно подняв глаза на галерку, в самых задних рядах заметил Вехоо. Но некогда было уже занимать свою мысль опасениями за вороного, занавес поднялся, и среди диких скал на сцене появилась Росаура, переодетая мужчиной.

О гиппогриф мой старый,

Ты мчался с ветром неразлучной парой!

Зачем же так стремиться?

Бесхвостой рыбой, и бесперой птицей,

И зверем без сноровки

И без чутья? Куда летел неловкий,

В неистовстве ретивом

По трещинам, оврагам и обрывам?

Упругие, сладостные, льются стихи Кальдерона. «В нем — нега аркадской идиллии, в нем — рык ренессансных труб, в нем — предзнаменование мифологических эпосов, в нем — образность мистиков и геркулесова сила страстей его родины».

Мигель захвачен. Вместе с Сехизмундо переживает он все страдания, ощущает тяжесть его оков, и вороны сожалений слетаются к его голове, истерзанной тысячами сомнений, и он осыпает злую судьбу упреками и рыданиями:

Разрешите мои сомненья,

Небеса, и дайте ответ:

Тем, что родился на свет,

Я разве свершил преступленье?

Боль Сехизмундо становится болью зрителей.

За что такая потеря,

Что, бед глубину измеря,

Люди того лишены,

Что создал бог для волны,

Для рыбы, для птицы и зверя?

Стих Кальдерона бьет, рвет, терзает, потом вдруг слабеет, манит, прославляет… После жестокого столкновения между отцом и сыном — главный антракт.

Долгие, нескончаемые рукоплескания и восторг. Актера, играющего Сехизмундо, прославляют, как рыцаря древних романсов.

Мигель выбежал в вестибюль в надежде увидеть Соледад и столкнулся в дверях с человеком невысокого роста, коренастым, краснощеким, одетым чуть-чуть небрежно, но богато. Мигель налетел прямо на него.

— Эй, бешеный, так ли подобает вести себя кабальеро в театре? — сердито вскричал этот человек.

— Вы собираетесь учить меня манерам, сударь? — И Мигель в сердцах хватается за шпагу.

— Перестань, — дергает Паскуаль Мигеля за рукав. — Не устраивай скандала…

Человек засмеялся:

— Не угодно ли сразиться со мною на кистях, молодой человек? На это я еще, пожалуй, соглашусь, прочее же не стоит труда! — И он, с добродушной улыбкой поправив пострадавший при столкновении воротничок, пошел своей дорогой.

Паскуаль удержал Мигеля, кипевшего негодованием:

— Да ты знаешь, кто это?

— Кто бы он ни был!.. — не хочет успокоиться Мигель.

— Это великий человек. — Альфонсо принимает сторону Паскуаля. — Знаменитый художник, живописец Мурильо. Только ему и не хватало, что думать о поединках из-за чепухи…

В вестибюле прогуливаются горожане — знать осталась в ложах, и Мигель увидел свою возлюбленную, только когда вернулся на место.

На глазах всего города он смотрит на нее откровенно влюбленным взглядом, но гнев на дона Хайме туманит ему голову. Если б не старик, можно было бы поговорить с Соледад. Он все время на моем пути. Ненавижу!

Спектакль идет к концу.

Всепобеждающая сила добродетели — так завершается действие, гордыня сломлена и доведена до смирения, безжалостная жестокость прощена.

Занавес упал, и Мигель задумался: он сам чувствует, насколько далек он от той холодной и прозрачной, как горный воздух, чистоты, которой пронизан эпилог пьесы; чувствует, как днем и ночью необузданные страсти душат его, а грудь распирает желание жить жизнью, богатой ощущениями, — такой жизнью, какую он сам себе желает.

Я знаю, что сделаю, говорит он себе, выходя из театра. Завтра увезу Соледад в Сьерра-Арасену, в охотничий замок отца около Эль-Ронкилья, и там заживем мы, как в раю, между небом и землей, одни со своею любовью! Так я хочу! Так должно быть!

Мигель идет за своим вороным. Вехоо подает ему поводья, низко кланяясь:

— Вот ваш конь, сеньор.

— Ты тоже был в театре, — говорит Мигель, вглядываясь в его лицо, скупо освещенное фонарем, от сетки которого решетчатые тени лежат на щеках Вехоо.

— Был, ваша милость, — сознается тот. — Люблю театр превыше всего…

— Кто же сторожил лошадей? — строго осведомляется Мигель.

— Мой помощник да святой дух, снисходительный к одержимым…

Мигель, взглянув ему в лицо еще раз, взял поводья. Коротко простился с друзьями, вскочил в седло и, не дожидаясь факелоносца, пустился в ночную тьму.

А Соледад улыбается своему отражению в зеркале. Дурочка, как я боялась, что он разлюбит меня после этого. С каждым днем любовь его сильнее. Мы встретимся у его кузины, графини де ла Рокка — он хочет поскорей увидеть меня, чтобы сказать мне нечто важное. Больше ничего не велел передать… Но я-то знаю, в чем дело! Он спросит, хочу ли я стать его женой… Хочу ли! Святая дева, хочу ли я!..



Мигель вытерпел церемонию обязательных представлений в новом обществе и, как только вырвался, увлек Соледад в соседнюю комнату, а там — в оконную нишу, где их не могут увидеть. Сегодня он необычайно торжествен, сегодня он серьезнее, чем всегда.

Мой милый, думает Соледад, нежно глядя на возлюбленного, я знаю, к чему прикованы твои мысли. Не колеблись же, дорогой, говори, я жду твоего вопроса и отвечу на него с восторгом!

Комната погружена на дно тишины. Слышно даже, как шипят фитили свечей и как созревают мысли, беззвучно заполняя пространство.

Мигель целует руки Соледад, надевает ей на палец перстень с рубином. Растроганная Соледад благодарит любимого поцелуем. Оба счастливы: молча глядят в глаза друг другу.

— Завтра, Соледад, ты будешь со мною в раю, — торжественно произносит Мигель. — Скоро мы покинем город и к восходу солнца будем на месте. Все готово к отъезду.

Соледад не понимает. Покинем город? Ночью? Ах да, конечно! Мы поедем в Маньяру. К его родителям.

Она сияет от счастья, голова у нее идет кругом, она бурно целует юношу, и Мигель накидывает ей на плечи парчовый плащ, подбитый мехом.

— По дороге ты не замерзнешь, но в горах — всегда холодно.

— В горах? — удивлена Соледад. — В каких горах, Мигель?

— Я решил, Соледад: хочу быть с тобою наедине — с тобой и с нашей любовью. Здесь все отнимает тебя у меня. Твои старики, город, мое учение, а я хочу тебя для себя одного с утра до вечера и с сумерек до зари. И хочу этого сейчас же. Мы поедем в Сьерра-Арасену, в охотничий замок моего отца. В горы. Скоро в путь.

Сердце остановилось у Соледад. Задыхаясь, она ищет опору, чтоб не упасть.

Так вот чего он хочет! Похищения — не брака! Хочет сделать ее любовницей, не женой…

Человеческая и дворянская гордость прорвалась в ней, девушка выпрямилась, лицо ее вспыхнуло от загоревшейся крови:

— Нет! Никогда!

Мигель стоит, как молнией сраженный.

— Что ты говоришь? — заикаясь, выдавливает он из себя.

— Никогда! Никогда! — кричит оскорбленная девушка.

Мигель бледнеет — лицо его приобретает мертвенный оттенок.

— Хорошо ли я тебя понял? Ты не хочешь уехать со мной? Ведь только что ты хотела?

— А теперь не хочу! — сбрасывает плащ Соледад. — Никогда!

Мечта Мигеля рухнула, как под ударом грома, мгновенно разбилась вдребезги.

— Да, я хотела! — плачет, рыдает Соледад. — Только не так! Я хотела — ах, не могу сказать! Я-то, несчастная, думала, что ты… Но тебе нужна только любовница, не больше, не больше! Как недостойно…

Мигель не слышит ни слова. Его разочарование сокрушительно. Она не осуществила мою мечту. Обманула мои надежды. Разбила все мои представления, Так вот как она меня любит? Нет, такой любви мне не нужно. Это для меня меньше, чем ничего. Я отдался ей весь, целиком, а она колеблется. Не любит. Оскорбила меня. Конец.

И в эту минуту любовь Мигеля к Соледад мертва. Погибла безвозвратно, и ничто ее не воскресит.

Мигель стоит, словно вбитый в землю, и слух его оглушен грохотом рушащихся миров. Мысль его окутала тьма, и пустота разлилась вокруг него.

Конец. Всему конец.

Ноги двинулись сами собой, и он вышел из комнаты.

А девушка плачет в горе, которое жжет ей виски — они словно в смоляном венце. Поднимает голову и видит — она одна. Ушел? Неужели ушел? Боже мой, да ведь я и в эту минуту люблю его! Прощаю ему даже такое тяжкое оскорбление!

— Мигель! Где ты? Где ты, любимый? Все тебе прощу — только приди ко мне! Только не оставляй меня одну, — плачет Соледад, заклинает Мигеля словами преданности и любви — напрасно.

Тем временем во дворе Мигеля слуги выпрягают из кареты четверку лошадей чернее ночи.

Стиснув зубы, с душою, растерзанной болью, стоит Соледад перед своими старичками.

— Ты плакала? — удивляется бабушка.

— Что случилось с тобой, Соледад? — в тревоге спрашивает дед.

— Я слишком счастлива, — тихо отвечает девушка, избегая их взглядов. — Я люблю его без памяти…

— А он тебя? — хочет знать дон Хайме, так и впиваясь взглядом в губы внучки.

Соледад проглотила слезы и заставила себя улыбнуться:

— Посмотрите… — И она протянула руку к свече, в пламени которой засиял большой рубин, подобный багровому диску луны в испарениях после дождя.

— Какая красота! — Дон Хайме восхищен.

— О, счастливица! — прослезилась бабушка.

И Соледад, напряженно улыбаясь, уходит к себе.

Мигель стоит дома у окна, смотрит во двор. Слуги выносят из кареты покрывала, свертки с едой, ухмыляются.

Мигель злобно отвернулся, бросился к окнам, выходящим к дому Соледад, порывисто захлопывает ставни и опускает шторы.

Одиночество, гнев, раненая гордость сжимает ему горло.

Он хватает плащ, шляпу и бежит из дому, полный горечи, злости и сожалений, что женщина, которой он хотел отдать свою жизнь, воспротивилась его пылкости, разбила его представления, осмелилась восстать против его себялюбивого желания.



— Я была у вечерней мессы, дон Мигель, — говорит, улыбаясь, Мария.

— И вам не повезло, донья Мария, — слова потоком рвутся из груди Мигеля. — Едва вы покинули храм, как встретили грешника, которому стала мерзка церковь и все, чему она служит…

— Ваша милость!.. — испуганно шепчет девушка.

— Свершить тысячу грехов, тысячу несправедливостей, высечь в камне их названия, рассыпать их вокруг себя, как сыплют зерно курам — пусть все клюют, всем хватит! Посеять заразу, чтоб даже на куртине, окропленной святой водой, взошел грех…

— Что говорите вы?.. Что с вами стряслось? — Мария в ужасе… — Вы меня пугаете…

— Я ищу лампу, чтобы затоптать, задушить все источники света, ибо да здравствует тьма и все, что в ней копошится, от червей до всех тех, кто, побуждаемый высокими стремлениями, целиком отдается великой цели. Поставить все на карту — прекрасно, но я говорю вам, я вам клянусь, донья Мария, что проигрывать — тоже прекрасно, если можно побежденному заглушить боль свою и гнев в подушках столь мягких, как ваши очи, донья Мария! Не кажется ли вам, что у каждого из нас — свой бог? И что боги эти — разные?

— Что вы говорите, дон Мигель?!

— О да, у каждого свой бог. Я вчера потерял его, — с горечью признается Мигель и вдруг разражается резким хохотом: — А я куплю себе нового! Хотите, донья Мария, я стану служить вашему богу? Да, я буду ему служить, если вы пожелаете. Сегодня мне надо опереться на него. Я шатаюсь. Не хочу быть одиноким. Разбить одиночество на сотни черепков, окружить себя чем угодно, кем угодно…

— Вас кто-то обидел, дон Мигель?

При свете уличного фонаря он заглянул ей в глаза. Засмеялся дерзко и надменно:

— Разве меня может кто-нибудь обидеть? Меня могут только оскорбить. И тогда — если оскорбитель мужчина — кровь, если женщина — презрение и равнодушие.

— Мне страшно за вас, — шепчет Мария. — Вас сжигает какое-то пламя, опаляя все вокруг…

Мигель, не слушая ее, внезапно бросает:

— Если б я предложил вам уйти с моею любовью от брата, от друзей, в неизвестность, сейчас же, куда бы то ни было, что бы вы мне ответили?

— Куда бы то ни было! — не раздумывая, выдохнула она.

Мигель, пораженный восторгом, смотрит ей в лицо.

— О чем вы думаете, дон Мигель? — тихо спрашивает Мария.

— В пустыне неба я открыл новую звезду, Мария, — тихо отвечает он.

— Могу ли спросить — какую? — И в голосе ее отзвук тоски.

— Имя ей — Преданность, — серьезно произносит Мигель.



Мигель и Альфонсо перешли через мост и углубились в улочки Трианы. Над входом в трактир «У антилопы» висит фонарь, раскачиваясь на ветру. К каменному косяку привалился человек — обхватил камень руками, словно подъемля весь мир.

— Эй, сеньоры, сдержите шаг и выслушайте меня! — кричит этот человек Мигелю и его другу. — Я — Клементе Рива! Как? Это имя ничего вам не говорит? Вы собираетесь пройти мимо, словно я придорожный камень? Остановитесь, кабальеро, ибо у Клементе Рива, моряка со «Святой Сесилии», испанская кровь и бессмертная душа…

— Привет тебе, капитан, — смеется Альфонсо, трепля пьяного по плечу. — Смотри, не проворонь земли! Как бы она не уплыла у тебя из-под ног и ты не свалился бы в волны океана!

— Волны — мой дом родной, — разошелся моряк, — триста пятьдесят дней в году я плаваю по морю…

— Вина, — заканчивает Альфонсо. — И держишься за мачту!

— Да, я держусь за мачту, — кивает моряк, — и это не простая мачта, потому что на ней, изволите ли знать, развевается флаг Испании. А я клянусь, — пьяно божится он, ударяя себя в грудь, — клянусь, нет ничего возвышеннее этого флага. Я и империя — мы качаемся на волнах, как разбитое судно…

— Качаемся, качаемся. — И Альфонсо, отстранив моряка, входит в дверь; Мигель — за ним.

Трактир встречает их коптящим пламенем масляных светильников, а трактирщик — подобострастными поклонами.

— Дон Диего уже тут… Следуйте за мной, высокородные сеньоры…

За столом, рядом с Диего, Паскуаль и еще двое. Один из этих двоих, тщедушный человечек, вскочил, кланяется Мигелю, чуть ли не лбом об стол:

— Капарроне, актер Капарроне, к услугам вашей милости…

Второй, молодой совсем человек, встал и поклонился молча. Мигель с любопытством посмотрел на него.

— Ваша милость не узнает меня, — вежливо сказал юноша. — Я Вехоо, сторож лошадей, и уже имел честь…

— Вспомнил, — перебил его Мигель.

— Прошу прощения за то, что сел с дворянами, но так пожелал дон Альфонсо, — объяснил Вехоо.

— Добро пожаловать, — говорит Мигель, — Вы желанный гость, хотя бы уже потому, что любите театр больше, чем сторожить лошадей.

— Этот лошадиный страж на веки вечные запродал свою душу поэзии, — вступает Альфонсо. — Он, как и я, пишет стихи.

Мигель разглядывает юношу, чьи глаза горят восторгом.

Вот она, одержимость, говорит себе Мигель. Одержимость как сущность человека, непосредственная сила, вырывающаяся из его подсознания, подземная река, что пробивается к поверхности земли, унося в своем яростном стремлении всех, кто с ней соприкоснулся. Мигель чувствует духовное родство с этим юношей, но актер Капарроне, столь долго остававшийся без внимания, разматывает клубок учтивого щебета:

— Ваша милость изволила видеть первое наше представление? Ах, что же я спрашиваю, тупица, ясно же, что сеньор…

— Какую роль играли вы в пьесе Кальдерона? — прерывает Мигель подобострастные излияния.

— Четвертого солдата, ваша милость. В явлении третьем первого акта я выхожу вперед и говорю…

— «Сеньор!» — и роль твоя окончена! — смеется Альфонсо.

Капарроне горделиво надулся:

— Простите, из малой роли иногда можно многое сделать…

— Ну, этим ты похвастаться не можешь, — улыбается Вехоо.

— Что ты в этом понимаешь, о собиратель конского помета!

— Ошибаешься, Капарроне, — вмешивается Диего. — Вехоо в этом понимает. Он сам пишет хорошие пьесы. Превосходный малый, только вот вступается за этого безумца Гонгору.

— Гонгора — безумец, ваша милость?! — в ужасе оборачивается к нему Вехоо. — Нет, это вы несерьезно…

— Он еретик, — стоит на своем Диего. — Помешанный с языком пьяницы, бормочущий нечто такое, чего никто не понимает.

— Нет, нет! — восклицает Альфонсо. — В стихах этого полоумного есть зерно, друзья! Что против него Кеведо, Эррера или Леон?

— Говорите — его трудно понять? — снова заговорил Вехоо. — Но разве это недостаток? Разве поэзия — будни, а не праздник?

— Смешно, — пожал плечами Паскуаль. — Гонгора — не поэзия. Это игра в слова. Игра словами. Словоблудие. Много слов без смысла.

— Сколь высок по сравнению с ним Кальдерон! — Теперь Альфонсо переметнулся на сторону Паскуаля.

— Конечно! — обрадовался тот. — Кальдерон — вот поэт!

Вехоо, встав, продекламировал громким голосом:

— «Дай мне коня и, дерзостью влекомый, пусть молнией сверкнет, кто вержет громы!»

— Кто написал эти строки, Капарроне?

— Кто же, как не твой сумасшедший Гонгора!

Взрыв смеха.

— Попал пальцем в небо! — хохочет Альфонсо. — Твой Кальдерон это написал! Это слова Астольфо в седьмой картине вчерашней пьесы!

Смех усиливается.

— Ага, четвертый солдат! — победно усмехается Вехоо. — Вот я тебя и поймал. Теперь ты видишь, что даже великий Кальдерон подпадает под влияние еще более великого Гонгоры. Мы можем проверить это на множестве стихов Кальдерона.

— Вы знаете наизусть какие-нибудь стихи Гонгоры, Вехоо? — спрашивает Мигель.

— Знаю, ваша милость. Я знаю на память почти всю легенду об Акиде и Галатее.

— Не прочитаете ли нам отрывок?

— С удовольствием!

И, выразительно подчеркивая каждое слово, Вехоо декламирует:

Там нимфы стан исчез и лик сокрылся,

Где лавр от зноя тайно ствол спасает

И дерн, что снегом чресл ее покрылся,

Источнику жасмина возвращает.

Вздох соловьиный трелью раскатился —

Гармонию из рая возвещает

И очи дреме отдает бескрыло,

Чтоб день тройное солнце не спалило.

Тихо стало в трактире. Слушают идальго и поденщики, обернувшись к Вехоо. Но стих Гонгоры сумбурен и невразумителен и, отзвучав, тянет за собой светящийся шлейф, отмечая его пламенный, неуловимый путь. Диего поднял руку в отвергающем жесте, но Вехоо в экстазе продолжает:

Там на циновке бледной рядом с девой

Нектар небесный, густотою томный,

Миндалины морщинистого древа

И масло, что хранит тростник укромный.

Малютка шпага — плод любви и гнева.

— Ха-ха-ха! — не выдержал Диего, и с ним захохотало полтрактира.

Дуплистых кряжей розовый питомец —

Душистый мед…

— Нет, это в самом деле просто смешно! — в один голос восклицают Паскуаль и Капарроне, но Вехоо продолжает упрямо:

…где с воском сот спаяла

весна бальзам…

— Хо-хо, весна спаяла с воском бальзам! Ха-ха! — надсаживается Капарроне.

Теперь уже все махнули рукой, не слушают, смех волнами перекатывается по трактиру, твоя сумбурная голова, Гонгора, катится под стол, а верный твой адепт Вехоо утратил почву под ногами, он засыпан лавиной смеха, проваливается сквозь землю, и лишь бессильный скрежет его зубов врезается в общее веселье.

Мигель не обращает внимания на шум и насмешки — он задумался.

— Вам нравятся эти стихи, ваша милость? — спрашивает Вехоо.

— Да, хотя я их не понимаю.

— Чем же они тебе нравятся, позволь узнать? — насмешливо осведомляется Диего.

— Они мчатся, как в жилах вспененная кровь, они бурны, властны, исполнены силы, стремятся упорно к своей цели…

— Ты видишь в них себя? — смеется Альфонсо.

Мигель не ответил.

— Друг, не сошел ли ты с ума?

Меж тем трактир расшумелся, раздвоил голоса.

— Два с половиной реала — деньги неплохие, да поди заработай! Подними-ка бочку вина или взвали на спину мешок кукурузы — тогда узнаешь, — доносится от стола, где сидят поденщики.

— Здесь вообще трудно прокормиться. Земля истощена, запущена, а помещик тебе досыта и поесть-то не даст. В порту опять-таки наешься за свои гроши, да уж больно не скоро их заработаешь и надорвешься к тому же. Что же нам остается?

— В этих стихах мало жизни, зато в них, кажется, есть поэзия, — мечтательно произносит Мигель. — Подняться над посредственностью, отбросить обыденность, сказать слова не открытой доселе красоты, путаницей черт обозначить образ, прекрасный, неземной, как святые Греко, быть не таким, как все…

— Я знаю, в Кадиксе есть работа, — говорит кряжистый, широкоплечий грузчик; рубаха на нем распахнута, и видна косматая грудь. — Работенка в порту — сгружать с судов тюки с кукурузой. На блоках. Дело довольно легкое, и в день выработаешь на полреала больше, чем здесь. Только какой же я буду после этого севилец, если ради несчастного полреала подамся в город, который смотрит на нас сверху вниз? Так?

— Остается только уехать куда-нибудь, — бормочет поденщик, растерянно разглядывая свои могучие руки, которые не в силах заработать здесь на жизнь для их владельца.

— Это верно, — отвечает ему другой, — но, спрашивается, с какой стати? Почему мы должны уезжать с родины неизвестно куда, к индейцам и людоедам? Потому ли, что наш король и его сударушка живут себе в роскоши, в сплошных праздниках да гулянках?

— Искусство должно быть понятным и ясным, — спорит Альфонсо. — Оно должно быть таким, чтобы не было надобности толковать его…

— Но разве не толкуют Священное писание? — возражает Вехоо.

— Завяжу-ка я в узелок новый плащ, пару рубах, просяных лепешек — и айда за море с женой и детьми, — бормочет поденщик.

— Лучше уж в солдаты наняться, — не соглашается с ними грузчик. — Наш король обожает воевать — голову прозакладываю, он еще немало годков будет драться с французским Людовиком.

— В солдаты — согласен, это достойно мужчины. А вот переселяться… Ну, нет. Здесь моя родина, и родная земля должна меня кормить. Не даст же мне Испания подохнуть с голоду!

— Не подохнешь, коли научишься камни жрать. В Кастилии их напасено на веки вечные. Нет, здесь о бедняке никто не позаботится. У господ — власть, у нас — нужда.

— Неужто мы с этим примиримся?

— Попы да монахи объедают нас, братец. Слыхал я от одного ученого человека, будто в Испании десять тысяч монастырей, это одних мужских, а женских и того более. Триста тысяч с лишком священников да около полумиллиона монахов! Понял, сколько дармоедов? А мы на них работай… А солдаты? Их тоже, что ныли на дорогах!

— Что ты сделаешь против солдат?

— И святой инквизиции?

— У святой инквизиции тысячи глаз и ушей. И они повсюду, — понизил голос грузчик. — У дяди моего сын, парню еще и двадцати нету, а он уже за пять дукатов донес на собственного отца за ересь. И мне страшно, потому что каждый день жду, он и меня предаст еще за пять дукатов. Ну, нынче день прошел, слава богу, и я запью его, мой спасенный день. А что завтра будет — никто не знает. Может, и впрямь лучше уехать куда из такой страны…

— Под золоченым светильником инквизиции — голодный мрак, он поглощает все, что осмеливается разумно мыслить и жить по-человечески. И швыряет нас из огня да в полымя — от дворян загребущих к кровожадной инквизиции. Куда ни сунься, хоть вправо, хоть влево, — все равно сгоришь…

— Так стоит ли жить-то, люди? — спрашивает грузчик.

— Испанцы! Испанцы! — раздался пьяный крик, и в дверь просунулась растрепанная башка Клементе Рива со «Святой Сесилии», похожая на мокрую морду сома. — Скажите, испанцы, разве наша могущественная страна — не венец мира? Не рай ли она небесный? Заклинаю вас, испанцы, силами белыми и черными! — пейте с гордостью во славу Испании и ее благородных сыновей, равных которым нет на земном шаре!..



Пальмовые аллеи в королевских садах, живые изгороди вокруг банановых пальм и клумб шафрана, купы апельсинных деревьев, отягченных оранжевыми плодами, и под ними — ручейки, говорливые артерии движения и свежести, и дремлет плоское озерцо с металлически-блестящей поверхностью, в нем плавает солнце, клонящееся к закату. Соледад, завернувшись в плащ, следует за Мигелем.

Возле изваяния дриады сел Мигель на каменную скамью. Едва успела Соледад укрыться за банановой пальмой, как увидела — приближается к Мигелю стройная девушка с прекрасным и серьезным лицом под шапкой каштановых волос.

Мигель встает, целует ей руку.

Девушка улыбается ему.

Лучше бежать отсюда, но бегство выдаст ее. Соледад съежилась за пальмой, закрыла глаза — ах, не видеть ничего! Но увы — ей слышно каждое слово.

— Мария, пусть ваши волосы будут плащом, который укроет лицо мое от взоров мира…

— Я готова укрыть вас в себе, если желаете, — отвечает приятный девичий голос. — Буду с вами, какие бы удары ни обрушились на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…

Как она говорит! — Соледад потрясена. — Я никогда не умела говорить так красиво…

— Мария, Мария, не умею сказать, как люблю…

— Ваша любовь, — мое счастье, Мигель, если только я смею так называть вас. И счастью своему я останусь верна до последнего дыхания.

Соледад выбежала из своего укрытия, она спасается бегством, и стая хохочущих гномов гонится за ней по пятам, а она бежит, спотыкается, плачет, стенает…

Мигель взял Марию за руку и, презрев любопытные очи города, повел ее в свой дом.

Давно миновала полночь, когда Мигель, проводив любовницу до ее бедного жилища, возвращался домой.

На углу Змеиной улицы и Камбаны его остановила тень.

— Ваша милость нынче совершила тяжкий грех, — глухим голосом молвила тень.

— Кто ты? — нахмурился Мигель, и рука его скользнула к рукоятке кинжала.

— Не важно — убийца или святой, — ответила тень, закутанная в плащ до самых глаз, мерцающих в предрассветных сумерках. — Я тот, кто я есть. Бог послал на землю пророков и дал им имена. Еще он послал и демонов, но забыл их поименовать. Я — тот, кто читает знамения. На челе вашей милости написано, что вы согрешили. Смертный грех написан на ваших чертах, которые дрожат от страха передо мной.

— От страха? Глупец! Разве что от гнева на то, что ты осмелился задержать меня. Отойди — или я проткну тебя кинжалом!

Тень засмеялась — глухо, словно ветер пронесся от взмахов летящих крыл.

— Душа, идущая на смерть, проклинает тебя и ставит на лбу твоем явственную печать проклятия: власяница — цена, которую платят за смертный грех!

Обнажив кинжал, Мигель бросился вперед, ударил…

Кинжал сломался о камень стены, перед которой уже не было никого.



Соледад стоит у окна, повернувшись спиной к старичкам, и рассказывает, надежно владея голосом:

— Он ждал меня возле статуи дриады. Поцеловал мне обе руки.

Она поднимает свои белые ладони и с отчаянием думает, что красота их никому не нужна.

— О, рыцарь… Настоящий рыцарь, — рассыпается в похвалах дон Хайме.

— Да! А что было дальше? — нетерпеливо расспрашивает старушка.

Тихо вздохнула Соледад:

— «Ваши кудри пусть будут плащом, — сказал он, — который укроет лицо мое от взоров мира, Соледад…»

— Как красиво! А ты что сказала?

Соледад закусила губу.

— Я сказала: «Я готова укрыть вас в себе, если вы пожелаете, и буду с вами, какой бы удар ни обрушился на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…»

— Ах ты, моя умница, — нежно говорит старик, обнимая девушку за плечи. — Ты ответила ему лучше, чем говорил он…

— Что же он сказал потом? — не успокаивается бабушка.

— «Соледад, Соледад, не умею сказать, как люблю…»

И с этими словами она падает, как подкошенная.

Дед поднял бесчувственную, отнес на диван, приводит в сознание.

— Что с тобой, Соледад?

— Я узнала, что подруга моя Кристина влюбилась несчастливо. О, бедная! Любовник бросил ее.

— Что? Любовник? — Дон Хайме в ужасе. — Она уже сделалась его любовницей?

— Да, — шепчет Соледад, старательно закрывая глаза. — У бедняжки, кажется, будет ребенок…

— Бедняжка? — возмущенно восклицает маркиз. — Скажи лучше — бесстыдница! Не тот виноват, кто покинул ее, а она сама! Девица, забывшаяся до такой степени, недостойна жалости. Если б я был ее отцом, я предпочел бы увидеть ее мертвой, ибо в противном случае я сам бы умер от позора и горя!

Лицо Соледад белее Дамаска, на котором покоится ее голова.

Соледад медленно встала, поцеловала на ночь своих старичков и ушла к себе.

Перекрестилась, легла и выпила содержимое маленького хрустального флакончика. Упавшая рука выронила его.



Во времена, когда большинству испанского народа приходилось туго затягивать пояса, довольствуясь крохами со стола богачей, по Вестфальскому миру отпали от Испанской короны Нидерланды и обрели самостоятельность.

Однако его католическому величеству королю Филиппу IV мало этого проигрыша. Бес, который порой насылает на правителей государств манию величия, частенько нашептывает им советы, порожденные мегаломанией, и ведет их от меньших бед к бедам великим.

Блеск трона Людовика XIV ослеплял мир, беззастенчиво затеняя надменный двор Филиппа. Париж блистал роскошью и пышностью, о какой и не снилось Мадриду, хотя король бросал сотни тысяч дукатов, тщась позолотить свой трон славой и умопомрачительным сиянием.

Смешные парижские парики — мода, над которой в Испании скалят белоснежные зубы дамы и кавалеры, пудреные страусовые перья, под которыми напрасно было бы искать человеческое лицо, пакля, опыленная золотом, под которой прячутся жалкие душонки…

Но как же случилось, что эти парики задают ныне тон Европе?

Мы, божьей милостью католический монарх Испании, по примеру великого деда нашего Филиппа II, не склоним выю ни перед кем, тем более перед париком Людовика! И не заключим мира, подписать который нетрудно, но который недостоин нас. Мы продолжим войну и сломим могущество Людовика и его наушников-кардиналов. Ибо с нами, и только с нами, благословение господне!

И столпы святой церкви и инквизиции подстрекают Филиппа IV на войны, благословляя войска его и с нетерпением ожидая поместий, конфискованных у протестантов.

И вновь запылала угасавшая было война на границах Испании с Францией, но бог, увы, отвернулся от его католического величества, и потеря следует за потерей.

Граф Гаспар Оливарес де Гусман-и-Пиментель уже на том свете. Изгнанный его величеством, он пять лет тому назад уединился в своих частных владениях, а двумя годами позднее скончался с горя из-за неблагодарности.

Теперь настал ваш черед давать советы, маркиз де Аро!

Министры сдвинули головы, и совет их таков: деньги, деньги и еще раз деньги. Войну выиграют только деньги.

И налоговый пресс завинчен до последнего витка, из кармана Испании выколотили последние мараведи на войну и на короля, ради чести и родины; кошельки испанцев вывернуты наизнанку, а жизнь стала хлопотной и трудной. Король и его благочестивые советчики пустили из жил испанского народа больше крови, чем он мог перенести.

Арагон и Каталония непрестанно бунтуют против королевских приказов, богатая некогда Андалузия, обедневшая оттого, что сорок лет назад были изгнаны мавры, все еще не опамятовалась — она хиреет, нищает и вся кипит недовольством. Но в руках короля и церкви — власть.

И взбрасывает муж мешок за спину, жена берет за руки отощавших детишек, и на последние реалы покидает семья свой дом в поисках земли, которая давала бы больше, чем брала, то есть обратно тому, как повелось ныне на их разоренной дотла несчастной родине.

Два больших трехмачтовых судна, над которыми вьется на ветру испанский флаг, стоят в Севильском порту, и утробы их поглощают переселенцев.

Грузчики носят в трюмы бурдюки с вином, сушеную треску, бочки с пресной водой.

Переселенцы прощаются с друзьями, с родными, выкрикивают с борта последние приветствия, корабельный колокол бешено названивает, подгоняя замешкавшихся, — в этом гвалте и криках, в скрипе якорных цепей и гроханье молотков, в последнюю минуту исправляющих что-то на палубе, человеческий голос подобен гласу вопиющего в пустыне.

На набережной у самой реки стоит на мешках с Кукурузой падре Грегорио. С жалостью смотрит он на истощенные лица эмигрантов, на провалившиеся глаза голодающих детей, и доброе сердце его дрожит от горя при виде такого бедствия. И, воздевая руки, поднимает голос старый монах:

— Бог да пребудет с вами, братья по нищете! Да станет жизнь ваша за океаном хоть на одну капельку легче, чем была она здесь!

— Спину-то гнуть везде придется, падре Грегорио! — кричит с палубы грузчик. — Помолись за нас, чтобы нам с голодухи не сдохнуть!

— Я буду молиться за вас каждый божий день, — обещает Грегорио. — Но и вы должны защищаться если от вашего труда будет ломиться господский стол, а вам доставаться одни объедки!

— Да как нам защищаться-то, голубчик ты наш, — голыми руками против алебард?

— Тысяча голых рук да правда в придачу — сильнее полусотни алебард! — вскричал Грегорио. — И кто защищает хлеб свой, тот защищает бога, ибо бог любит бедных и ненавидит богатых!

— Ты прав, падре, мы будем бороться! — мощно гремят голоса с обоих судов. — Не хотим помирать с голоду!

— Боюсь, падре, — говорит монаху женщина, стоящая около него, — боюсь, как бы не услышали тебя доносчики…

— Пусть слышит меня сотня доносчиков! — бушует монах. — Я повторяю лишь то, что написано в Священном писании! Все люди — дети божий!

— Правильно! — откликается с корабля грузчик. — Ты прав, дорогой наш падре, и мы послушаемся тебя!

С обеих палуб несутся крики одобрения.

— А сыщется такой спесивый барин, который не признает за вами право есть досыта, как это было здесь, то знайте, он безбожник, и я уже сейчас призываю на него божью кару!

— Правильно-о-о! — разносятся голоса и на берегу.

— Кто дал вам право, достойный отец, призывать божий гнев на кого бы то ни было? — вкрался тихий, гладкий, змеиный голос из-за спины Грегорио.

— Мой сан, мой долг служителя божия, моя совесть! — не оборачиваясь, гремит Грегорио.

— О, этого мало, — проскальзывает голос в щелочки тишины. — Церковь признает такое право только за епископами и прелатами, равными им по рангу, то есть за настоятелями, аббатисами…

Грегорио обернулся и очутился лицом к лицу с Трифоном.

— Это вы, падре? — добродушно удивляется монах, протягивая ему руку.

Трифон не шевельнулся, руки его скрещены на груди, глаза мечут злой блеск из-под широких полей шляпы.

— В последнее время Севилья взбудоражена, — ровным голосом произносит Трифон. — Духовенство встревожено, ибо народ подстрекают речами, которые носят оттенок философии, но ядро их источено ересью. На исповедях люди рассказывают странные вещи, свободомысленно толкуют о ненужности молитв…

— Оставь монаха в покое, падре, — слышится резкий возглас. — Нас и господа бога он понимает лучше, чем всякий архиепископ, ясно? Проваливай!

— Я ухожу, — говорит Трифон, стараясь разглядеть и запомнить дерзкого, но там стоит уже добрый десяток. — Думается, достойный отец, знакомства ваши подозрительны. Они повредят вам.

— Эй ты, черный ворон! — раздается из-за мешков еще один голос, и все видят, что он принадлежит здоровенному детине, чьи кулаки весят много фунтов. — Чего ты там болтаешь? Падре такой же бедняк, как мы. Стало быть, он наш. А ты, лицемер, катись отсюда, или, как бог свят, я заставлю тебя пробежаться во все лопатки!

Трифон мгновенно исчез.

— А ты поберегись, падре, — советует монаху детина. — Эти птицы мясо любят, ясно?

Колокол зазвонил в последнем приступе неистовства, из вод Гвадалквивира поднимаются якоря, и надуваются ветром желтые, оранжевые, алые паруса с изображениями святых покровителей.

— С богом! Прощай, падре Грегорио! Не забывай нас, старый!..



Благословив отплывающих и тех, кто остался на берегу, Грегорио медленно двинулся к городу. И вдруг — перед ним Мигель…

— Сынок! Как я рад видеть тебя! — ликует старик, обнимает Мигеля, но тотчас, спохватившись, кланяется. — Простите, ваша милость…

— Падре Грегорио! — радостно обнимает его Мигель.

И вот Грегорио уже ведет гостя в свою, как он называет, берлогу, рассказывая по пути о своей жизни.

— Ты увидишь, Мигелито, — старый ребенок, в восхищении, опять переходит на «ты», — ты увидишь мое жилье в Триане — крысиную нору. Да что поделаешь! Ведь и там можно заслужить вечное спасение. Я, знаешь, живу у сестры. А вот мы и пришли, сынок. Вот мы и дома… Эй, Никодема, сестричка, накрой-ка на стол, пусть и у нас покрасивее станет — я веду дорогого гостя! — крикнул Грегорио куда-то вниз и, взяв Мигеля за руку, повел его по крутой лестнице в подвал.

Здесь сыро, со стен каплет, хотя погода сухая и теплая — нищета течет здесь потоком, и в полумраке грохочет кашель.

Мигель пожал руку сестре Грегорио — преждевременно состарившейся сорокалетней женщине.

— Солана, душа моя, зажги свечку!

Перед пламенем свечки разбежались по углам злые тени, свернулись на соломе, и в пятне света выступило нежное беленькое личико девочки лет двенадцати. Два ее младших брата ползают по полу, полунагие, бледные, как мучные черви, их тельца худы, прозрачны — кожа да кости…

Грегорио поставил на стол бутылку дешевого вина и две чарки.

— Вот тут я и живу, Мигель, и всем доволен. А эта малышка, — монах привлек к себе Солану, — самая моя большая радость. Мы вместе читаем Писание, и я объясняю ей.

— Это сеньор Мигель, которого ты учил? — спрашивает девочка.

— Как ты угадала? — удивлен Мигель.

— Дядя часто рассказывает про вас, и я вас таким и представляла…

Мигель настаивает, чтобы семья Грегорио покинула это гнусное сырое подземелье.

— Нет, нет, сеньор, — возражает Никодема. — Так живут многие… Здесь умер мой второй брат, и если тут было хорошо для него, то почему здесь нехорошо для нас? Мы, бедняки, должны довольствоваться тем, что имеем, правда?

Мигель узнал, что такое нищета, и это открытие потрясло его. Он ужасается мысли, что люди так живут. Что так живет его падре. Но Грегорио счастлив встречей.

Посидели, попили вина, и Мигель с изумлением чувствует, что сегодня ни с кем ему так не хорошо, как с этим старым монахом. Но он не может освободиться от ужаса — в каких дырах живут бедняки! Он заставил Грегорио принять деньги хотя бы на то, чтобы побелить стены и настелить пол. И ушел.

Грегорио проводил его до моста, соединяющего Триану с городом. На мосту они остановились и, опершись на перила, загляделись на коричневые воды. Не глядя на старика, Мигель тихо промолвил:

— Вы говорили мне, падре: «Какая радость была бы мне в жизни, если бы не мог я быть полезен другим? Чтобы жизнь моя чего-нибудь стоила, я должен приносить пользу людям…»

Григорио едва осмеливается дышать. Так вот о чем думает мой ученик! Мой любимый ученик!

— Да, я говорил тебе так, Мигель, — тоже тихо отвечает он, и не может отвести взгляда от губ молодого человека.

— И вы, падре, — робко продолжает тот, — вы и здесь нашли людей, которым приносите пользу?

— Да сколько! — горделиво отвечает монах. — Если во владениях твоего отца их были сотни, то здесь их — тысячи, и… И они меня… любят! А что ты, Мигель, то есть, ваша милость, вы тоже нашли?..

Мигель упорно смотрит на волны и молчит. Перед его внутренним взором мелькают образы приятелей по Осуне, которым он полезен разве что золотом, оплачивая их кутежи.

— Нет, я не нашел, — глухо произносит он.

— Мой дорогой мальчик, — мягко заговорил старик и украдкой, чтоб никто не заметил, погладил ему руку. — Не надо быть нетерпеливым. Найдешь и ты! Найдешь много таких, которым поможет не только золото твое, но и слово твое, и сердце.

— Сердце?! — сердито сорвался Мигель. — В том-то и беда. Познать истинную любовь, как вы говорили, — познать счастье…

— Ты молод, Мигелито. Ты еще дитя — и в то же время уже не дитя. Одного остерегайся — как бы кого не обидеть!

Неглубокая, широкая река вдруг проваливается в головокружительную глубину перед взором Мигеля. И тут заговорила гордость его. Что это я разболтался со стариком? Довольно! Я — господин… Он подал руку монаху:

— Приходите ко мне, падре. Буду рад вас видеть.

Смотрит вслед ему Грегорио, и сердце его сжимается от тоски.



— Соледад мертва. Соледад мертва! — твердит Мигель.

Умерла по моей вине. Как, наверное, проклинала она меня, умирая!

Он вышел, купил на рынке охапку белых цветов и вошел в дом маркиза Эспиносы.

На верхней площадке лестницы — гроб, на ступенях теснятся друзья и зеваки. Расступились, пропуская его. Кто-то шепотом назвал его имя.

Мигель приблизился к гробу и засыпал цветами покойницу. Лежит, белая, прекрасная, как дитя вилы, только у маленького рта врезалась морщинка страдания. Сбросив земное бремя, покоится в цветах прозрачное тело, светлое, как утро, белое, как свежий снег.

Мигель преклонил колено:

— Соледад, моя Соледад!

Дон Хайме двинулся к нему, но Мигель поднялся и, трусливо избегая взгляда старика, молча выбежал из дома — так убегают воры и люди злого сердца.

Он вошел к себе в комнату и остановился как вкопанный при виде женщины под покрывалом.

— Мигель!

— Ах, Мария, Мария! Подними покрывало, покажи мне лицо твое, изгладь из мыслей моих все воспоминания, я хочу знать только тебя, не хочу видеть лиц других женщин, кроме тебя!

— Иди сюда, — мягко сказала Мария, откинув с лица покрывало. — Садись здесь, а я у твоих ног, и не будет здесь ничего, кроме тишины и нас, пленников ее. Хочешь так?

— Да, да, Мария…

Мигель проводит ладонью по кудрям Марии, и долго и тихо сидят они так… Но мысль — это червь, не знающий отдыха, он заползает в мозг и точит, точит…

— Горе мне! — скрипнул зубами Мигель, зарываясь пальцами в волосы девушки. — Своим себялюбием я погубил Соледад…

А девушка поднимает к нему преданный взор:

— Нет, нет, Мигель, не ее — тебя обидели!

— Откуда ты знаешь, Мария?

— Но иначе быть не может, — уверенно отвечает она. — Все, что ты делаешь, всегда благо.

— Любовь моя, ты — сама доброта и снисхождение. Тебе бы корить меня, а ты ко мне ласкова…

Вот человек, ясный до дна. Верит и любит, как преданный пес. Сколько чистоты в ее приверженности ко мне.

— Любовь моя, — повторяет Мигель, и внезапно в нем вспыхивает желание запустить когти в эту белую душу. — А если бы я нанес обиду тебе — ты бы тоже сказала, что все, что я делаю, благо?

Она улыбнулась, как улыбается рассвет над морем:

— Да, Мигель. Даже тогда.

Злые складки прорезали его лоб:

— И ты бы не защищалась? Не воспротивилась бы?

— Тебе, мой любимый? — с глубоким недоумением молвила девушка.

Жестокость кровавым дождем залила его мозг:

— А если я покину тебя?

Улыбка исчезла с ее лица. Положив голову на его колени, она тихо ответила:

— Не было бы для меня несчастья горше. Но я бы не посмела возражать. Ты можешь делать со мною, что хочешь. Я — твоя на всю жизнь, и никогда не стану чьей-то еще. Только твоя.

— Ты так говоришь? — вскочил Мигель. — Хорошо, ты так говоришь, но это — притворство, игра в покорность, а думать ты будешь иное! Что, отвечай, что ты тогда будешь думать?

— Я буду думать… — Девушка колеблется. — Буду думать, что ты мой господин. Что я приму от тебя все…

— Но в сердце возненавидишь меня.

— Нет! Никогда. Может быть — может быть, пожалею…

— Что?! — взорвался Мигель. — Пожалеешь?! Жалеть — меня? Вам будет меня жаль?..

Мария затрепетала, гнев послышался в голосе Мигеля, когда он назвал ее «вы».

— Лицемерие и сострадание! Сострадание — ко мне! Какое оскорбление!

Мигель в ярости шагает по комнате, и со страхом следит за ним Мария.

— Не сердись на меня, любимый, богом тебя заклинаю! Я хочу быть полезной тебе. Хочу быть тем, чем ты меня сделаешь. Утешать тебя…

— Мне ничего не нужно. — Каждое слово Мигеля, как камень. — Я не нуждаюсь в ваших утешениях.

Мария задыхается от ужаса: господи, как он говорит! Какие холодные у него глаза! В какие дали смотрит он сквозь меня? Ему неприятно меня видеть? Он не хочет видеть меня?.. Боже, что это значит?..

Последняя фраза вырвалась у нее вслух.

— Это значит, — ледяным тоном ответил Мигель, — что ваше присутствие мне нежелательно.

— О! — всхлипывает девушка. — Ты меня гонишь?

Безвольной жертвой стоит перед ним на коленях Мария, утратив дар речи и не понимая, что именно покорностью своей убивает его любовь.

Мужчина молчит — скала, из которой не пробьется родник живой воды.

Женщина, не поднимая глаз, без звука встает, выходит, шатаясь, тенью крадется по коридорам, по лестнице, по двору — к воротам.

В вечернем небе выскочил серпик месяца — знамение ссор и страданий.

А перед глазами Мигеля — образ мертвой Соледад, о Марии он не думает, ее словно не было никогда. Как бы кого не обидеть, сказал тот старик, — какую обиду нанес я Соледад! Видит Мигель величие смерти, слышит — грохочет гроза гнева господня. Он хочет противостоять ей, но нет, падает на колени и обнимает древо распятия, не чувствуя, как и сегодня жестоко ранил он душу, прекрасную и верную.



Под пурпурным балдахином, колышущимся багряными волнами, затаилось недовольство.

Далеко внизу, прибитый к земле, сипло переводит дух Трифон.

— То не моя вина, ваше преосвященство, — рыдает внизу отчаянный голос.

— А чья же?

— Не знаю.

— Вы осмеливаетесь говорить мне — «не знаю»?

— Смилуйтесь, ваше преосвященство! Я делаю, что могу. Слежу за каждым его шагом.

— Следить — мало.

— Но что же, что я должен делать?

— Вмешиваться.

Тишина, только парча захрустела: всесильный пошевелил пальцами.

— Дозвольте сказать, ваше преосвященство!

— Говори.

— Здесь еще другое влияние. Дурное влияние, оно разрушает и сводит на нет мои труды. Человек, который, несомненно, побуждает Мигеля к светским развлечениям, который возмущает жителей еретическими речами — он причина того, что Мигель отдаляется от нас, забывая о предначертанном ему пути служения церкви, несметные богатства Маньяра ускользают от святой церкви…

— Кто этот человек?

— Капуцин Грегорио.

— Вы смешны, Трифон, с вашим Грегорио. Еще в Маньяре вы оговаривали его. Сдается мне, это ваш конек. Монах не должен мешать вам. Если будет мешать, мы его устраним.

— Значит, можно?! — неосмотрительно вырвалось у Трифона.

— Да, вот я и увидел вас насквозь. Монаха не трогать. Просто работайте лучше.

Шевельнулась бахрома на кайме парчи.

— Кто эта умершая? — спокойно продолжал голос сверху.

— Донья Соледад, внучка маркиза Эспиноса-и-Паласио.

— Точно ли, что она отравилась из-за Мигеля?

— Точно, ваше преосвященство.

— И что он теперь?

— Я видел его с некоей девицей простого звания. Очень красивой.

— Очень красивой? — Голос в вышине насмешлив.

— Но это ведь важно, ваше преосвященство.

— Это естественно, Трифон.

Снова минута тишины. Но вот шевельнулись шелк и парча:

— Следить за каждым шагом. Навестите его как можно скорее. После доложите мне. Напишите также подробный отчет его родителям. Ничего не утаивать. Ступайте.

Белая рука небрежно начертала в воздухе знамение креста, и Трифон вышел неверной поступью.

И вот уже много часов стоит он в нише стены напротив дворца Мигеля, не спуская глаз с ворот.

Вышла девушка под густым покрывалом.

— А, вот он, мой час! — торжествует Трифон. — Войду, застигну врасплох, найду ложе, смятое гнусным любострастием, чаши с вином, стол, накрытый для разнежившейся парочки, покой, полный цветов и ароматов…

Трифон проносится по двору, не отвечает на вопрос Висенте, отталкивает Каталинона на лестничной площадке и врывается в комнату Мигеля.

В печальном и хмуром покое Мигель склоняет колена перед распятием, страстно обхватив подножие креста.

Трифон застыл на месте.

— Как вы входите, падре? — строго оборачивается к нему Мигель.

— Прощенья, ваша милость! Некое предчувствие, подсознательное предчувствие… — заикается Трифон. — Я подумал, что нужен вам, и вошел без доклада… Простите, прошу…

— Как молятся за мертвых? — тихо спросил Мигель.

Трифон осекся.

— «Господи всемогущий, смилуйся…» — ответил он машинально, обводя глазами комнату. — Но лучше всего помогает святая исповедь и причастие…

— Я не желаю исповедаться, — властно произносит Мигель. — Я хочу молиться за мертвых, как я сказал.

Трифон поклонился, проглотил приготовленную проповедь и стал на колени рядом с Мигелем. Он произносит слова молитвы, Мигель повторяет за ним:

— Господи всемогущий, смилуйся над душою, что покинула грешное тело и отправилась в путь к тебе…



Вороной конь одним духом домчал Мигеля от Кордовских ворот до узенькой улочки Торрехон — только искры летели из-под копыт. Мигель соскочил с седла перед заведением «У херувима», бросил поводья слуге и вошел. В зале, окутанном мутным дыханием коптящих свечей, запахи вина и оливкового масла. Багровые портьеры колышит сквозняк, за ними — приглушенные голоса.

Мигель, мрачный, проходит среди столиков, как бы ища кого-то. Девушки отталкивают назойливые руки мужчин, что шарят по их телам, и с вызовом смотрят на сеньора, который недавно проповедовал здесь чистоту тела и души.

— Кого вы ищете, благородный сеньор? — надменно спрашивает Лусилья, осчастливливавшая собой тощего студента.

Мигель остановил на ней взгляд. Черная, как ночь, как грех, в ней обаяние хищника.

— Тебя, — отвечает он.

Лусилья встала, потрепав студента по худой щеке:

— Пока, теленочек!

Однако «теленочек» решил отстаивать свои права.

— Это моя девушка! — дискантом пискнул он. — Что это за нахал? Как он смеет отнимать тебя!

— Он большой барин, а ты бедняк, — безжалостно объясняет Лусилья и добавляет шепотом: — Мой постоянный клиент, понятно?

— Какое мне до этого дело — ты останешься со мной! — кричит студент.

— Итак, вы все-таки пришли, ваша милость? — раздается за спиной Мигеля глубокий, плавный, как волны, голос.

Не снимая руки с эфеса шпаги, Мигель обернулся и увидел Руфину. В черном длинном платье, застегнутом наглухо под самым горлом, в платье из шелка и кружев, но без единого украшения, стоит перед ним госпожа.

— Я знала, что вы придете, — вполголоса добавляет она.

— Придется тебе отпустить меня, миленький, — вырывается Лусилья от студента, который держит ее за талию. — Его милость требует меня…

— Вы выбрали Лусилью? — улыбается госпожа.

— Да, его милость выбрал меня, а этот дуралей не отпускает!

— Нет, — отсутствующим тоном говорит Мигель, не Отрывая взора от госпожи.

— Как это нет? — вскидывается Лусилья. — Вы же сказали…

— А теперь не говорю, — словно в полусне парирует Мигель.

— Тогда выбирайте другую, ваша милость, — приветливо предлагает Руфина.

— Можно вас, сеньора? — вырвалось у Мигеля.

Женщина в черном, наглухо застегнутом платье усмехнулась.

— Пожалуйста, пойдемте.

За рядом багровых портьер, там, где кончается царство винно-кровавого цвета, дубовая крепкая дверь. Руфина отомкнула ее, и Мигель очутился в небольшой комнате, где все — белое, кроме голубого дивана и двух голубых кресел, все сияет, озаренное пламенем семи свечей в оловянном подсвечнике.

Стоит Мигель посередине комнаты, а в голове его хаос мыслей. Стоит, обуреваемый вожделением, отчаянием, тревогой. Удивительна эта женщина! Она как гранитный столп, подпирающий белые небеса. Геката на перепутье весенней ночи. Геката, повелительница далей, являющаяся в местах уединенных и мрачных. Тень далии на сияющем диске луны. Силуэт птицы на белоснежном облаке…

— Я хочу вас, сеньора, только вас! Вы желаннее всех ваших девушек, — пылко восклицает Мигель.

— Возможно. — Она улыбнулась. — Однако не всякий это видит. Зато у них есть то, в чем я не могу с ними равняться, как бы привлекательна я ни была: молодость.

— Да, молодость… — задумчиво произносит Мигель. — Глупая, незрелая молодость, не знающая, куда себя девать… У которой сердце дрожит, которая жаждет, сама не зная чего…

— Вы сами молоды.

— Я говорю и о себе, сеньора, — с жаром подхватывает Мигель. — Сам себя хулю, ибо не понимаю, что говорит мне тот голос, который будит меня среди ночи, не понимаю, отчего бьет меня озноб под палящим солнцем, не знаю, куда несут меня ноги, когда я выхожу из дома, не знаю даже, зачем я существую и что мне здесь нужно, даже того я не знаю, нужно ли мне вообще хоть что-то. Я молод, а мысли о смерти наваливаются на меня. Должно ли так быть? В порядке ли это вещей?

Руфина села на диван, привлекла Мигеля к себе. Погладила по голове, легонько касаясь кудрей.

— Отдохните немножко, мальчик. Вздохните свободно — смотрите, ночь тепла и спокойна. Утром на траву, на плоды падет роса — не так ли? В вас — больше жара, чем в тех, кого бьет лихорадка. Мой милый, вы слишком поспешно преследуете вами же выдуманный образ.

Мигель быстро поднял голову:

— Откуда вы знаете?

— Гонитесь за призраком, за тенью, но в вас самом все еще неясно…

— Я хочу счастья.

— Его хотят все.

— Но — счастье исключительного!

— Многие желают того же.

— И красоты!

— И к ней стремятся многие.

— Любви!

— Ах, мой мальчик, это так обычно…

— Нет, нет, я хочу женщину, единственную, самую прекрасную, самую удивительную…

Улыбается Руфина:

— Такова любая из нас.

— Нет, — резко возразил Мигель. — Любой из вас чего-то недостает, чтоб быть совершенством.

— Даже зная об этом, мы не желаем в этом признаться.

— Но не можете отрицать!

— Я и не отрицаю, мой сеньор. Не сказала ли я вам, что мне, например, не хватает молодости? Вот видите.

Тишина, словно эти двое одни посреди бесконечной ночи, в которой не шелохнется листок, ни жучок, ни травинка не шевельнутся…

Руфина гладит виски Мигеля. Заговорила тихо:

— Я думала, вы томитесь по славе, жаждете или власти, или крови, или святости, стремитесь подняться до головокружительных высот. Что хотите сделать плодородными каменистые равнины, хотите песок обратить в золото, а золото — в цветы на лугах…

— О, вы правы! — взрывается юноша. — Все это я хотел. Хотел проложить себе путь к престолу самого бога, подчинить себе толпы князей неба, достигнуть мощи божьей, стать вечным…

— Тише, мальчик, слишком многого вы хотите.

— Но самое ужасное то, что я уже не хочу этого! — судорожно восклицает Мигель. — Хочу только женщину, женщину, женщину!

— А это одно и то же, мой милый, — говорит Руфина. — Ибо любовь — небесные врата. Она не достижение всего, что задумала ваша пылающая голова, но путь к этому. Одни ищут бога посредством церкви, другие — изучая сотни томов, в которых заключена мудрость, третьи — при помощи чар и черной магии. Вы же — через женщину.

— Да, но я не только хочу искать бога и найти его, я хочу столкнуть свою силу с его силой…

— Или слиться с ним воедино, — закончила женщина.

Мигель, пораженный, вздрогнул, устремил взгляд на пламя свечей. Помолчав, тихо сказал:

— Как вы поняли это? Бороться — и слиться… Как это близко…

— Как это походит на любовь…

— О, найти женщину! — горячо прорывается у Мигеля. — Женщину, которая сочетает в себе нежность всех матерей и страстность всех любовниц, которая была бы пламенем и прохладной водой, мудростью и сумасбродством, детскостью и искушенностью… Женщину, древнюю, как мир, и юную, как дитя, мягкую и твердую, жестокую и преданную, женщину, от которой бы пахло смрадом кабака и ладаном храма, которая была бы ложем и надгробием, человеком и зверем, святой и дьяволицей, найти жену из жен, прекрасную своей человечностью, любовным пылом, телом и духом!

Руфина улыбается молча и снисходительно, глядя в расширенные зрачки юноши.

— Скажите, госпожа моя, есть ли такая женщина? Найду ли я ее?

Сошла улыбка с ее лица, женщина стала серьезной, подняла голову.

— Найдете, — твердо сказала она.

Мигель вскочил, дрожа всем телом.

— Кто вы? — судорожно выдавил он из себя. — Кто вы такая? И чего вы желаете?

Она устремила взор в пространство и медленно проговорила:

— Покоя. Тишины. Одиночества.

— А счастья?

— Это и есть счастье для меня, мой мальчик, — престо ответила Руфина, глядя прямо в глаза ему. Потом вдруг засмеялась. — Вы не забыли цели своего посещения? И ваших слов о том, что хотите меня?

Мигель упал на колени, обнял ноги ее, воскликнул бурно, восторженно:

— О да, я хочу вас, но хочу слушать вас, положить вам голову на колени, ощущать на лбу своем ваши ладони!

Руфина погладила его по щеке и проводила на улицу другим ходом.



В комнате Мигеля сидит дон Флавио де Сандрис и шумно выговаривает сыну своего друга. Забыл-де этот сын о давних узах, связывающих его отца с доном Флавио, который готов за друга кровь пролить. Забыл Мигель и обещание свое, скрепленное рукопожатием, так долго не показывается у них в доме. В чем дело? Ученье? Не верю! Скорее вино и женщины — так?

Не успел Мигель и рта раскрыть для ответа, как в комнату влетел Паскуаль. Опешил было при виде гостя, но гнев перекипает через край, и Паскуаль, забыв о приличиях, бросает Мигелю:

— Подлец! Негодяй!

— Не видишь — гость у меня? — нахмурился Мигель.

— Гость извинит, — скрипнул зубами Паскуаль.

— Я — граф де Сандрис, — надменно произносит дон Флавио.

— Овисена, — цедит сквозь зубы Паскуаль и снова поворачивается к Мигелю. — Что ты сделал с Марией?

— Уйди, не мешай, — сухо отрезал Мигель.

— Она все время говорит о тебе и плачет. Почему?! — истерично кричит Паскуаль.

— Уйди, — повторил Мигель.

— Слышишь, чего я от тебя требую? Женись на ней! — сипит Паскуаль.

— Слышу и оставляю без внимания, — бросил Мигель. — Прощай.

— Как?! — Голос Паскуаля срывается, кровь бросилась ему в лицо, он стискивает кулаки. — Как, ты даже объясниться со мной не желаешь, подлец?

— Мне нечего объяснять тебе, — презрительно отвечает Мигель. — Быть может, она польстилась на мое богатство и увидела, что ее домогательства напрасны.

От такого оскорбления Паскуаль лишился дара речи.

— Да, — вмешивается дон Флавио. — Есть такие люди. Они похожи на воронов, подстерегающих добычу. Еще это похоже на силки для дичи или манки для птиц…

— Что вы себе позволяете? — хрипит, весь дрожа, Паскуаль.

— Да, — продолжает дон Флавио, — это смахивает на вымогательство. Дешевый способ жить…

— Я не за деньгами пришел, а чтобы вернуть ей честь! — выкрикнул Паскуаль.

— Уйдешь ли ты? — встал Мигель.

Паскуаль смотрит на его сжатые губы, вглядывается в глубину его темных глаз, и страх объемлет его. Он отступает.

— Я уйду, — просипел он, — но стократно отомщу за оскорбление!

Поникнув, бледный, обессиленный, сломленный, он выходит.

За воротами его остановил иезуит в широкополой шляпе, надвинутой на глаза.

— Простите, сеньор, что, граф Маньяра дома?

— Дома этот мерзавец, и жаль, что ваше преподобие — не палач, который явился бы снести его подлую голову…

— За что вы так браните его? — хочет знать Трифон. — Граф Маньяра — образец дворянина…

— Я расскажу вам кое-что о его совершенствах. — И Паскуаль увлекает священника за собой.

А дон Флавио хохочет во все горло:

— Я смеюсь словам этого сумасшедшего и даже ни о чем тебя не спрашиваю. Жалобы плебея ничего не значат. Но, вижу, ты умеешь пользоваться жизнью, и это мне нравится, мальчик мой. Твое место — в моем доме, ты внесешь в него оживление. Приходи, не мешкая!



Летиции и Паскуаля нет дома, и Мария пользуется минуткой одиночества. Вынув из сундука голубое платье, надела его, села к зеркалу. Это платье было на ней в том саду, где он сказал ей, что любит. Вот здесь, на рукаве, он нечаянно порвал кружево, этого места касалась его рука…

Лампа коптит, шипит фитилек, давая скудный свет. Отражение в зеркале — смутное, неясное.

Женщина, лампа — и больше никого, ничего.

В зеркале повторен образ женщины, но бесплодна красота, которой не восхищаются. О горе, где ты, мой милый, завороживший меня? Молитвенно сложены руки — врата скорби и плача. Как больно рукам, обнимающим пустоту. Темнеет и вянет лицо мое без твоего взгляда, далекий…

— Я — выгоревший дом, лесное пожарище, скошенный луг, сжатое поле. Колодец, заваленный камнями, ветка, брошенная в пыль дороги…

Сяду под сенью храма к печальным женщинам, но плакать не стану. Семь дней радости дал ты мне. Разве этого мало? Это — больше, чем вся жизнь. Возблагодарю за это царицу небесную. Разве нет людей, которых никогда никто не любил?

Но сейчас плачет овечка господня, и трудно сказать отчего — от горя, от счастья или от горькой любви, подмявшей ее. И такую ее одолел сон.

Стоит над спящей сестрой Паскуаль, задумался. Вид у нее такой, словно она счастлива. Улыбается, но в уголках глаз еще не высохли слезы. Кто посмел безнаказанно так убивать человека? Кто посмел так жестоко растоптать человеческую душу и отречься от нее? Только смертью своей сможешь ты заплатить за это, Маньяра, и я ее подготовлю. Смеешься надо мною, гордец? Знаешь — задрожу перед шпагой твоей, знаешь — безымянный обвинитель Маньяры не добьется судом ничего, и презираешь удар в спину. Но тут ты ошибся. Удар в спину — единственное, что может тебя погубить. Не кинжалом удар, не ножом — словом. Гнусно сделаться доносчиком, это — коварство и преступление. А ты не совершил преступления против нее?! Бог простит мне.

Мария улыбается сонным видениям, а Паскуаль слагает клятву мести.



В праздник святого Лазаря в Севилье ярмарка, ромериа. С утра весь город высыпает за Кадикские ворота, на луга, тянущиеся к Корре-дель-Рио и к Дос-Эрманас.

За Кадикскими воротами — муравейник: люди всех каст, от дворян до воришек, за Кадикскими воротами — день гулянья и безделья.

Айвовый сыр, пышки, андалузские сдобные булочки, финики, сладкие лепешки, соленые лепешки, жареная баранина, кролики, колбасы, паштеты и вино, вино…

Прибой веселья и смеха — смеются оттого, что день хорош, что зубы белы, или просто от радости, что живем!

В разноцветных фунтиках — шафран, имбирь, перец — коренья, ценимые высоко; образки святых, четки; игры — мяч в ямку, мяч об стенку, и звездная мантия звездочета.

Перед палаткой полотнянщика, в кругу подруг и парней, — девушка, пригожая, как юная телочка: выбирает материю.

— Возьмите, сеньорита, этот батист, — соловьем разливается продавец. — Есть у меня и атлас, сотканный из свежевыпавшего снега, взгляните — холодит, как ветерок с Арасены, сеньорита, более тонкого не носили даже наложницы халифов…

Эсперанса купила шесть локтей атласа и отходит со стайкой подруг.

Эсперанса — единственная дочь самого богатого крестьянина деревни Дос-Эрманас — Хосе Энрикеса. Стройный у нее стан, полные губы, румяные щеки, пышные русые волосы и веселые серо-голубые глаза. Гордо ступает она, горделивы манеры ее, и любит она показать, что обладает остроумием и ловко подвешенным язычком.

А вон и повелитель сердца ее, Луис Бегона, суженый Эсперансы, — высокий парень, чьи движения резки и порывисты; а тут подходит дон Валерио, алькальд деревни Дос-Эрманас, — сухощавая личность, сухостью превзошедшая старый кедровый сук, зато разодетая куда пышнее, чем то подобает селадону его сословия и его пятидесяти годов.

Дон Валерио с Луисом Бегоной присоединились к девушкам и бродят с ними от палатки к палатке.

Ромериа!

Звон бокалов, запах жареного, бренчанье гитар, звуки пастушьих рожков, пение, бубны, струйка вина, текущая из бурдюка прямо в горло, шум, крик, ликованье…

Меж тем стемнело, по всему лугу запылали костры и факелы.

И тогда в полную силу прорвались страсти, сдерживаемые светом дня. Пьяницы только тем и заняты, что запрокидывают оловянные кувшины да словами поэтов бормочут о своих видениях. Мужчины тащат в кусты потаскушек, заядлые игроки в кости, не разгибаясь, трясут кошельками, которые худеют или толстеют — в зависимости от того, какой стороной поворачивается к ним фортуна, передом или задом.

Посреди ярмарочной площади горит костер, на нем — тряпичная кукла, изображающая грешницу. У нее на груди надпись: «Omnia ad maiorem Dei gloriam»[8] — девиз, который наш баскский земляк дои Иньиго Лопес де Рекальде, по прозванию Лойола, поставил превыше всех слов Священного писания.

Глядите, люди справа и люди слева, как поджаривается за ваши грехи тряпичное тело еретички, — теперь вам можно слегка отпустить узду. Только проклинайте погромче эту ведьму да выпейте за искупление ее души, которая пройдет через очищающее пламя.

Догорает осужденная кукла с неизменной, несмотря на пламя, ухмылкой на лице, и дело справедливости довершено.

Перед костром, на площадке, утоптанной, как ток, пляшут.

Удар по струнам, удар в бубны! И закипела в бешеном ритме неистовая пляска.

— Фламенко! Дьявольский танец…

Девушка закружилась, парит стрекозой, с топотом подскакивает к ней парень. Руки взметнулись, сверкнули глаза, полураскрылись губы в жестокой и чувственной усмешке, обнажив полоску белоснежных зубов… Быстрей, все быстрее гитары и бубны…

Белые девичьи руки рисуют зигзаги падающих молний, волнообразно колышутся бедра, туфелькой об землю топ, топ, кружатся, взлетают юбки… Уже не пляска — уже неистовство тел…

Оборвалось фламенко — обессиленные, падают на стулья плясунья и плясун.

Молодежь из деревни Дос-Эрманас собирается ехать домой.

— Эй, Мауро, запрягай! — кричит дон Валерио.

Мауро впрягает лошадь в повозку, над которой изогнулись прутяные обручи, оплетенные розами. Девушки забираются в повозку.

В эту минуту галопом выскакал всадник. Повозка стоит у него на дороге.

— Прочь! — кричит Мигель.

Дон Валерио узнал его, кланяется низко:

— Простите, сеньор граф… Мы вам дорогу загородили, сейчас уберем…

— Кто эта девушка? — спрашивает Мигель, не сводя взора с Эсперансы, с ее мясистых губ.

— Эсперанса Энрикес, ваша милость, дочь старосты Дос-Эрманас, — отвечает дон Валерио.

Мигель подъехал к повозке вплотную. Девушки испуганно жмутся друг к другу.

Повозка двинулась.

— Я вас найду! — бросил Мигель Эсперансе и повернул коня.



Его великолепие ректор Осуны щурит колючие глазки, наблюдая за Мигелем. Так вот из-за кого вызывал меня вчера его преосвященство архиепископ? Красивое создание на вид этот юноша, но есть в нем что-то непостижимое. Все время смотрит как бы сквозь меня, и в глазах его некое полыхание, и молчит он во сто раз больше, чем говорит, этак трудненько будет разобраться в нем. К тому же горд и крут нравом…

Но ему суждено стать священником — и он станет им. Должен стать.

— Что достопримечательного увидел во мне ваше великолепие? — дерзко спросил Мигель, выдержав взгляд ректора.

Тот заморгал и отвел глаза. Делая вид — как делывал он довольно часто, — будто не слыхал дерзкого вопроса, он продолжает лекцию:

— Школа философов, которую мы называем схоластической, расцветает в начале одиннадцатого столетия трудами Петра Абеляра, поставившего помысел духа, так называемый концептус, выше дела и слова. Ныне мы встречаем слово «концептус» в ином его значении — в литературе, где оно означает существенную утонченность стиля и облагороженную литературную речь. Основателем концептизма был Алонсо де Ледесма, а величайшим его приверженцем является сам великий Кеведо и, наконец, Лопе де Вега. Несколько лет тому назад прославленный сторонник этого стиля и член ордена Иисусова Балтазар Грасиан издал труд под названием «Agudeza y Arte del Ingenio»[9] — труд, надеюсь, известный вам, обобщивший теорию концептизма. Но вернемся к схоластике. Важно запомнить, какие способы познания различает Уго де Сан Викторио. Их три: cogitatio, meditatio, contemplatio.[10] Возлюбленный наш doctor angelicus[11] святой Фома Аквинский сам склонялся к этому мнению,

— Однако Роджер Бэкон утверждает… — перебил его было Мигель.

— Да, — со злобной иронией оборвал его ректор, — doctor mirabilis[12] Роджер Бэкон, член ордена святого Франциска, осмелился — подчеркиваю, осмелился! — отдать преимущество изучению природы перед схоластическим изучением, естественному познанию перед познанием, достигнутым умозрительно. Этот опрометчивый новатор-гуманист даже выдвинул девиз: «Sine experientia nihil sufficienter sciri potest».[13] Мне нет нужды подчеркивать, что принцип подобного рода «опыта» — греховен, и десятилетнее заключение, коему был подвергнут Бэкон, было очень мягким наказанием: по моему суждению, его следовало сжечь, как сожгли римского пантеиста Джордано Бруно.

— Следовательно, ваше великолепие отвергает какое-либо экспериментирование в философии, — учтиво заметил Паскуаль.

— Абсолютно. Нельзя расшатывать вековую мудрость и греховным образом ставить опыт выше умозрительного анализа.

— «Философия учит действовать, не говорить», — цитирует Мигель Сенеку, и Паскуаль напряженно следит за каждым его словом.

Ректор вздернул бороденку и медленно повернулся к Мигелю.

— Должен сказать вам, дон Мигель, что ваше пристрастие к римским философам я почитаю чрезмерным, а склонность вашу к греческим, где вы обнаруживаете удивительные знания и эрудицию, просто… гм… нездоровой, если не сказать вредной. Я заметил, что вы обращаетесь к этим философам в особенности тогда, когда вы в рассуждениях своих стоите на грани греховного наслажденчества. Повторяю вам — глубочайшее наслаждение есть наслаждение духовное, чувственные же и телесные радости суть мимолетны, а паче того — безнравственны.

— Эпикур считал добро тождественным наслаждению, — возразил Мигель.

— Однако и Эпикур, говоря о наслаждении, подразумевал состояние духовного блаженства. Излюбленный вами Сенека сам признавал, что тело препятствует господству души.

— Что же мне делать с телом, — вырвалось у Мигеля, — если я хочу установить господство души, а тело препятствует в том? Устранить это тело? Прибегнуть к самоубийству, чтоб достигнуть блаженства? Или мне заколоться у вас на глазах, чтобы вы могли следить полет моей души в вечность?

— Дон Мигель! — строго одергивает его ректор. — Следите за своим языком! Человек, одержимый бесовским искушением, должен умерщвлять свою плоть, отказать ей во всех чувственных радостях и во всех прочих наслаждениях, он должен явить покорность себе подобным, отречься от гордыни и отвергнуть злато.

— Но на золото я могу купить отпущение грехов, если я согрешил, — насмешливо бросил Мигель.

— Он кощунствует! Кощунствует! — закричал Паскуаль, неотступно подстерегающий удобный случай поймать Мигеля на ереси и донести на него.

— Золото — проклятие! — взгремел ректор. — Это — змеиное гнездо, где высиживаются лень, причуды, жажда наслаждений. Вспомните своего Сенеку — золото не сделает нас достойными бога! Милосердные боги — из глины. Deus nihil habet![14]

Мигель нахмурился. Грегорио каким-то образом узнал и передал Мигелю, что архиепископ вызывал ректора и повелел ему строго бдить над душою Маньяры, ибо душу эту надо во что бы то ни стало приуготовить для духовного сана. Поэтому Мигель считает ректора главным своим противником и нападает на него открыто и дерзко.

— Не могу поверить тому, что ваше великолепие презирает золото…

— Остановитесь, Мигель! — восклицает ректор. — Там, где уважение обязательно…

— Сделаем опыт, — возбужденно продолжает Мигель. — Я положу сюда тысячу золотых дублонов. Кто из вас всех, сидящих здесь, не продаст за них незапятнанность души?

— Еретик! Еретик! — беснуется Паскуаль, а Альфонсо ест глазами кошелек Маньяры.

— Довольно! — кричит ректор, поднимаясь на носки. — Вы совершили ужасное кощунство, вы оскорбили меня и поплатитесь за это, я не допущу вас к экзаменам…

Он осекся, ибо Мигель в самом деле кладет на кафедру большой кошелек, в котором звенит золото.

В аудитории стало тихо, как в мертвецкой.

У ректора дрожат руки, нервно подергивается лицо.

— Это золото, — холодно произносит Мигель, — я приношу в дар коллегии иезуитов. Прошу, ваше великолепие, принять его.

Тишина длится, от нее теснит грудь и трудно дышать. Паскуаль стоит мрачный, впившись в ректора глазами, подобными туче в безветрии.

Ректор провел рукой по вспотевшему лбу, медленно поднял кошелек и сказал, задыхаясь:

— Принимаю ваш дар, дон Мигель, и благодарю от имени коллегии. Но вас, за ваши кощунственные и оскорбительные речи, я предложу коллегии докторов Осуны исключить из университета.

Он удалился в глубокой тишине. Студенты облегченно вздохнули.

— Сколько было в кошельке? — хрипло спрашивает Альфонсо.

— Запомните еретические речи Маньяры! — шепчет соседям Паскуаль.

— Что ты натворил! — ужасается Диего. — Теперь тебя исключат…

— Нет, — отвечает Мигель. — Ты и не знаешь, Диего, до чего я сам поражен, что ректор взял золото. Имеет ли Осуна цену хотя бы горчичного зерна, если состоит из таких характеров? Увидишь, меня не исключат. Еще один кошелек выкупит мою грешную душу, которую я не желаю избавлять от еще более грешного тела.

— Негодяй, мерзавец, дьявол! — скрипит зубами Паскуаль, и его худые плечи бессильно опускаются.

Мигель прошел мимо, даже не взглянув на него.

— Эй, приятели! — кричит Альфонсо. — Идем со мной к собору! Увидим роскошное зрелище — свадьбу!

— Чью?

— Сегодня живописец Бартоломе Эстебан Мурильо берет в жены благородную донью Беатрис де Кабрера-и-Сотомайор из Пиласа!

— Да здравствуют Мурильо и его Беатрис! — кричит Диего. — К собору! К собору!



На реке Гвадалквивире

И, наверно, в целом мире

Ты прекрасней всех…

Парни в праздничной одежде, обнявшись, раскачиваются в такт песни, притопывают. Над ними, на балконе отчего дома, в облаке воздушных кружев, словно возносится Эсперанса. Роза ветров говорит нам, что в той стороне — полночный край, и Полярная звезда стоит над головою красавицы. Ночной сторож трубит пятый час по заходе солнца, старухи давно уснули, спросонья мурлычут колыбельные внукам. Старики же, сельские патриархи, бодрствуют над оловянными чашами, и гигантские тени мечутся по деревне.

На площади пылают костры, и ароматный дым беспокоит обоняние бродячих псов. Месяц, желтенький серп, вонзился в Млечный Путь, косит белые цветы.

— Звезда упала!

— Тебе на счастье, Эсперанса!

Мужчины доблестно пьют. Вино пропиталось теплой тьмой, разогревшейся кровью. Девушки с цветами в волосах втягивают ноздрями запахи ночи, глаза парней затуманены винными парами и восхищением перед красавицей на балконе.

На реке Гвадалквивире

И, наверно, в целом мире

Ты прекрасней всех…

А ритм этой ночи — неспешный и плавный, сравним его с тихим полетом архангелов над гребнями гор, с покачиванием красных бумажных фонариков на ветвях каштана или почтовой кареты, поднимающейся в гору по травянистой дороге, или с тем, как вздымаются и опадают бока лошади, идущей шагом.

А ночь горяча, как пылающий очаг, и все, что она обнимает, утратило тяжесть земную. В двадцатый день своего рождения празднует Эсперанса помолвку с Луисом.

Праздник помолвки, начавшийся петушиными боями — где, как положено, верх одержал белый петух Луиса, — льется, как в глотки вино, и сладость его переливается в бархатную ночь.

Эсперанса при всех поцеловала своего жениха. После этого он неверными шагами спустился на площадь, к поющим товарищам.

— Вы уже опьянели, не так ли? — кричит Луис.

— Малость, самую малость, Луис!

— На здоровье! Пьете-то ведь на мой счет! В мою честь!

— В честь Эсперансы, Луис!

— Разве это не одно и то же? — хорохорится жених, пьяно шатаясь. — Я тут хозяин! Поняли? И ее хозяин!

Голоса раскачали ночь:

На реке Гвадалквивире…

Ты прекрасней всех…

Все качается — тьма, сгустившаяся за овинами, огни, бедра, стоны гитары, мечты и рука, поднимающая чашу.

Деревня отправляется на покой.

Девушки с цветами в волосах машут на прощанье Эсперансе, уходят с песней:

Молодость весельем пенится.

Ночь пройдет — все переменится!

Шепот ласковый листвы…

Засыпай…

Крадутся сны…

Парни, заплетаясь ногами, шеренгой тащатся за ними. Последними уходят старики: они — соль деревни, им завершать все, что происходит, мудростью слов своих. Запах бальзама — словно тихий, качающийся напев.

Усталость. Дремота. Деревня ложится, потухают костры, ночной сторож задул фитили в бумажных фонариках, Эсперанса гасит лампу на балконе и, устремив глаза в темноту, на ощупь расчесывает свои пышные русые волосы черепаховым гребнем.

До сих пор был плавным и медленным ритм этой ночи, но вот он внезапно меняется.

Собаки учуяли чужого, залаяли.

Тень пересекла площадь, и Мигель вошел в комнату Эсперансы, где в сиянии свечи белеет разостланная постель.

Девушка в изумленье отшатывается.

— Губы! — властно требует Мигель — он надеется утопить в насилии скорбь по Соледад, гнев на Марию. Ведь он — господин, и смеется над тобою, Грегорио! Недалекий моралист…

— Нет! — отвечает Эсперанса. — Вы ворвались силой. Без моего согласия. Что вам от меня надо, сеньор?

Мигель хмурится.

— Губы! — коротко приказывает он, и девушка в испуге отступает, но тут он схватил ее и поцеловал.

Она вырвалась, дышит учащенно.

— Как вы смеете, сеньор?! Я — не продажная девка!

— Ты мне нравишься.

— Сегодня я обручилась… Нельзя… Уходите!

Напрасны слова, напрасно сопротивление.

Колеблется племя свечи, Мигель лежит рядом с девушкой, смотрит в потолок. Эсперанса склонилась над ним.

Ускользая от этого взгляда, он поднялся с ложа, которое кажется ему сейчас гробом — так сильно в нем чувство горечи и вины.

Мигель молчит. Девушка плачет.

Мигель берет свой плащ.

— Вы уходите? Без единого слова? Это теперь-то, после всего?..

Молчание.

Девушка вспыхнула гневом:

— А, понимаю! Явился грабитель, ограбил меня и теперь торопится улепетнуть! О боже…

Плачет она, и Мигель поспешно уходит.

А деревня уже проснулась от лая собак, подстерегает.

И когда Мигель поднял вороного в галоп, град камней посыпался ему вслед.



Однажды, после ночных скитаний, Мигель возвращался с Каталиноном в город. К рассвету доскакали до Кадикских ворот. Дорога оказалась забитой солдатами, возвращающимися после долгой войны. Из Генуи в Малагу ехали морем, а там разделились — по разным дорогам, по домам!

Заросшие, дикие, дерзкие люди, чьи лица исхлестаны ветрами и ливнями, окружили Мигеля.

— Эй, молодец, что тут у вас новенького? — кричали они. — Долгонько нас не было дома! Продают ли еще в Триане мансанилью по четверть реала кувшин?

— Теперь она, ребята, подорожала — уже полреала за кувшин, зато хороша, — ответил за Мигеля Каталинон. — Сама в горло льется!

— А где взять-то столько? — зашумели оборванные воины.

— Говорят, мы проиграли войну? — спросил какой-то конный капитан.

— То-то» что проиграли, — в ответ Каталинон. — Ну и здорово — сами не знаете, побеждены вы или победили! Корона наша, господа, весит нынче на целые Нидерланды легче.

— Плевал я на Нидерланды, — возразил капитан. — Мне бы хлеба кусок, чарку вина да девку. А что там его величество задумал, на это мне начхать.

Мигель пробирается верхом сквозь толпу грязных, вонючих наемников, проходит сквозь человеческое несчастье. Годами таскались эти люди по неведомым странам, везде ненавидимые, везде проклинаемые. И все эти долгие годы текли у них сквозь пальцы кровь и вино. Совесть их, несомненно, чернее воронова крыла, и все же невинны они, как голубицы, ибо не делали сами ничего — только повиновались приказам начальников. Долгие годы бились с солдатами, у которых на шляпе, правда, были перья другого цвета, но которые тоже оставили дома матерей, жен и детишек.

Сделаться бессмертным и прославиться — так определяет Сервантес наше стремление. И вот возвращаются эти люди, не став вечными и не прославившись. Возвращаются более убогими, несчастными и более старыми, чем были, когда шли на войну, и начальник их, начальник разбитой армии, пусть посыпает теперь голову пеплом!

Все тут беда, неизвестность и шаткость. Найти самого себя в толчее мира, вписать на щит свой девиз исключительности, отыскать, понять свою миссию, назначенье свое и счастье — такое глубокое, какого доселе никто не познал! — размышляет Мигель.

Где же путь, что ведет к этой цели?

Вам, лижущим пятки у подножия алтарей, — вам никогда не выкарабкаться из болота рабской приниженности. Вам, жирным и тощим лицемерам, никогда не подняться на горы, воздвигнутые между вами и престолом господним. Вы, чьи глаза прячутся за очками, — вы отыщете тысячи извилистых троп в сумраке ваших аудиторий, но от дневного света рухнут, рассыплются в прах все ваши хитроумные построения. Вы, великие и малые маги, роющие подземные ходы, которые якобы соединят ад с небесами, вам никогда не разжечь в своих душах пламени ярче свечки, ибо мрак, в котором вы хватаете добычу, гасит всякую искру.

Где же путь, что ведет к моей цели?

Этот путь — одержимость, что не иссякает, но без устали вновь и вновь выбивается тысячью родников; это — восторг, который когда-нибудь поможет тебе найти бога — любовь. Ибо любовь есть бог, а бог есть любовь.

Любовь… Знаю ли я ее? Нет, нет, я еще не изведал, пожалуй, что это такое. Я нахожу лишь очень несовершенные отношения — и они разрушают образ, созданный мной. Как ненавижу я посредственность и мелкость!

Но все время натыкаюсь на них. Боже мой, что за тесный мир создал ты для меня? Жажда сжигает меня, иссушает мой мозг, мою кровь. Вся земля, от моря до моря, мала для безграничных моих желаний…

Мигель пробился к воротам, скачет по улицам, и внезапно приходит к нему мысль об Изабелле.

Бросился в боковые улочки, галопом влетел во двор графа Сандриса.

Изабеллу застал за молитвой. Раннее солнце косо падает на крест, перед ним — коленопреклоненная дева.

Она поднимается, идет навстречу гостю.

— Что привело вас так рано, дон Мигель?

— Захотелось увидеть вас, Изабелла.

— Верно, вы плохо спали, вы бледны, — тихо говорит она, и радостная дрожь пробирает ее: он назвал ее просто по имени.

— Я не спал вообще. Полночи провел в седле и с наступлением утра захотел вас увидеть.

— Но вы прервали мою молитву, — смягчая укоризненный тон, говорит Изабелла.

— Бог простит мне благочестия вашего ради.

— Может быть, — задумчиво соглашается она. — Мы должны верить в его милосердие.

— Я верю в вас! — вырвалось у Мигеля.

Кровь прилила к ее щекам:

— Вы кощунствуете.

— Знаю, я человек грешный, но… — Мигель не договорил.

Она легонько усмехнулась:

— Богу нужны и грешники, чтоб были святые, говорил Лойола.

Воцарилось молчание. Изабелла смущенно перебирает четки. Как близка мне ее страстная увлеченность и сосредоточенность! Она мыслит так же, как я. Чувствует так же, как я. О, я приближаюсь к любви! К Великой Любви — к Богу…

Изабелла, быть может, и впрямь мыслит, как он, ибо она произносит:

— Я сказала бы, дон Мигель, что вы любите бога слишком по-земному, слишком по-человечески. Вам ведь кажется — до бога рукой подать, правда?

— Да, Изабелла. И путь к нему — через вас.

Они сели рядом.

От этой девы исходит благоухание лилий и гвоздик. Ароматы сада и кладбища… В ней — солнце и ночной мрак. Прохлада и африканский зной. Наверное, на губах ее привкус крови…

Обморочное блуждание обманчивых призраков позади меня.

— О чем вы думаете? — спросил Мигель.

— О вас, — ответила она, прежде чем осознала свой ответ.

Мигель вскочил. Изабелла побледнела от стыда и растерянности.

Мигель стоит перед ней и с дрожью в душе понимает, что девушка его любит.

Изабелла заставляет себя принять спокойное выражение, она замыкается, как исповедальня за грехами кающегося, и холод пронзает ее, словно в лихорадке.

— Изабелла! Любовь моя!

Тогда она отбросила стыд, словно вуаль, подняла к нему загоревшееся лицо и прочитала стихи из «Silva moral» Лопе де Вега:

Любовью было все неистребимой,

Где искренность и нежность двуедины,

Где страсть и чистота в одном созвучье

Сливались на земле и воспаряли,

К гармонии небесной приближаясь.

Когда Мигель поцеловал ее, он от волнения даже не заметил, что губы ее и в самом деле имеют привкус крови.



Где ты, золотое время, когда на Гвадалквивире, неподалеку от Торре-дель-Оро, бросали якоря огромные трехмачтовые суда, чьи широкие бока раздувались, набитые золотом, награбленным конкистадорами, этими рыцарями-разбойниками, в храмах инков и ацтеков? Где поток желтого металла, что щедро тек по улицам Севильи, к вящей роскоши и богатству господ? Где ты, о славное время Карла V и Филиппа II?

Увы, за сто лет, проплывших над золотым руслом, многое изменилось. Наш король и повелитель Филипп IV сыплет золото в пасть новой войны, едва закончив предыдущую, украшает свои охоты и празднества золотом, трясет мошной так, что уже невмоготу, а нищета и голод выросли до того, что тень их накрыла всю страну.

Весь лик Испании постарел и сморщился, пока время, шатаясь от голода, добрело от тех до наших дней. Ныне у Торре-дель-Оро пристают суда с грузом красного и черного дерева и пушнины, а золота не доискаться в их раздутых утробах. Наоборот: просторные корабельные трюмы набивают теперь бедствиями и горестями людей, устремившихся за океан в бегстве с неласковой родины.

По четвергам, когда открыт севильский рынок, добровольные изгнанники тратят последние реалы, покупая жалкий скарб, с помощью которого надеются начать новую жизнь по ту сторону океана. Те же, кто решил затянуть пояс потуже, дожидаясь смерти на родине, несут на рынок все, без чего могут обойтись их убогие жилища, чтобы на вырученные гроши приобрести хоть немного оливкового масла, муки и вина.

На рынке можно купить все. От милости божией до стоптанных башмаков. Старую мебель из домов обедневших дворян, оружие, небрежно отчищенное от крови и ржавчины, коловороты, прялки, книги дозволенные и труды еретиков, ускользнувшие от бдительного ока инквизиции, посуду, клетки для птиц и цикад, гитары, четки, цветы, картины, святую воду, обезьян, поношенное платье…

Честные торговцы и ловкие мазурики теснятся на рынке, стараясь перекричать друг друга, и у городских стражников по четвергам работы по горло.

Между палаткой с поношенной одеждой и той, где продают трижды свяченую воду, стоит на мольберте картина: два мальчика, играющие с собакой. Художник коренастый человек среднего роста, с волнистыми черными, спутанными волосами, на лице которого мясистые щеки сдавили и нос и глаза — на вид простолюдин, городского сословия, — расхаживает вокруг своего творения, ища глазами покупателя в кучке зевак. Им нравятся и мальчики и собака, они обсуждают картину, смеются. Если случится пройти мимо человеку образованному, он поспешно поклонится художнику и скроется поскорее…

Время идет, покупателя все нет. Художник хлопнул в ладоши, крикнул в толпу:

— Благородные идальго, дворяне и помещики, горожане, люди богатые и склонные к искусству — кто купит эту картину, дабы украсить ею свой дом и порадовать взор свой?

Мигель остановился перед картиной.

— Нравится вам, ваша милость?

Мигель перевел глаза на художника.

А, это тот самый, с которым он недавно столкнулся в театре, когда давали Кальдерона!

— Бартоломе Эстебан Мурильо, — кланяется художник.

— Мигель де Маньяра, сеньор. Мы, кажется, уже встречались?

Мурильо внимательно вглядывается — вот вспомнил, рассмеялся сердечно:

— Ах, это были вы, ваша милость! Ну да, конечно, вы. Летели, как метеор… И уже за шпагу схватились. Я не хотел вас обидеть!

— Не будем об этом говорить, сеньор, — приветливо ответил Мигель. — Подумаем о картине… Есть у вас здесь еще что-нибудь?

Художник наклонился и вынул из-под мольберта несколько свернутых полотен поменьше.

Мигель стал рассматривать их одно за другим.

— И много вы продаете, дон Бартоломе?

— Мало. Очень мало, ваша милость, — признается тот. — Три года назад я вернулся в Севилью из Мадрида и еле свожу концы с концами. Если б не цикл картин, которые я написал для монастыря святого Франциска, просто бы нищенствовал. Но этот заказ поддержал меня, и я женился. Нужда приятнее на вкус, когда ее делишь на двоих, — просто сказал он, смеясь.

Мигель рассматривает эскиз какой-то святой, чье лицо напоминает ему Изабеллу.

— Это набросок святой Варвары, — объясняет Мурильо. — Он не удался. Туловище слишком вытянуто, лицо недостаточно проработано, а пейзаж на заднем плане! Вроде того хаоса, когда дух божий носился над водами, — правда, ваша милость?

— Продайте его мне, дон Бартоломе!

Мурильо поражен. Такую неудачную вещь? Сколько же за нее взять? Самое большее — двадцать реалов. Или даже десять, чтоб наверняка?..

— Отдадите за десять эскудо? — спрашивает Мигель.

Мурильо вытаращил светлые глаза:

— Вы хотите сказать — десять реалов?

— Нет — десять эскудо. Мне она нравится. Продаете?

— Еще бы! — в восторге взрывается художник. — Дурак, кто не берет, когда дают! Будет у нас теперь веселое рождество…

Мурильо с поклоном принял золотые монеты. Продавец и покупатель пожали друг другу руки.



— Эй, благородные сеньоры! — воскликнул Николас Санчес Феррано, настроение которого всегда ступенькой выше, чем у прочих гостей «Херувима». — Слыхать, вы поджидаете дона Мигеля де Маньяра?

— Да, — ответил Диего. — Мы уговорились здесь встретиться.

— Ура! — возликовал Николас. — Я подожду его вместе с вами, ибо дон Мигель — святой человек, он едва не обратил меня на путь добродетели и христианского смирения. Еще чуть-чуть — и он превратил бы меня в святого! Но я люблю его так, словно это свершилось.

Николас подсел к Диего и Альфонсо, чокнулся с ними. Альфонсо молчалив и удручен — он уже знает о вспыхнувшей любви Мигеля к Изабелле.

— А он в самом деле придет, мой добрейший покровитель? — усомнился Николас.

— Придет — это верно.

— На свете нет ничего верного, — возразил Николас. — Кроме ада, изволите видеть. Мир дает нам, грешным червям, девяносто девять надежд и одну-единственную уверенность, что души наши, черные, как эта балка над лампой, наверняка попадут в преисподнюю.

— Интересно, что скажет нам Мигель о новой своей любви, — произнес Диего.

— И вовсе не интересно! — сорвался Альфонсо.

— Ревнуешь? — подсмеивается Диего.

— А ты бы не ревновал, если бы у тебя отбили невесту?

— Не преувеличивай! — захохотал Диего. — Изабелла никогда не была твоей невестой. Она тебя не хотела, и нам это известно.

— Я, дон Диего, — вмешался Николас, который, как и вся Севилья, уже осведомлен о новой любви Маньяры, — я уверен, что он Женится на донье Изабелле. Жизнь его изменится в корне. О, он на это способен! Вывернет себя наизнанку и вступит на путь добродетельной жизни у семейного очага.

Смех.

— Ставлю три против одного, — говорит Диего, — что Изабелла станет его любовницей, и ничем больше.

— Тем хуже, — хмурится Альфонсо. — Я никогда этого не допущу.

— Что же он нейдет, мой брат возлюбленный, мой друг и спаситель? — хнычет Николас. — Ах, видно, потому, что я прав. Женится — и забудет нас… Делай что хочешь, только не забывай верную свою овечку, поклонника твоего Николаса! Я — душа души твоей, ты — это я, а я — это ты, о мой покровитель!

— Я встретил его сегодня, он шел от Изабеллы, — начал рассказывать Вехоо. — Он выглядел серьезнее обычного, и была в лице его некая решимость. Вид у него был счастливый. Сказал, что завтра уедет, но не пожелал открыть, куда и зачем.

— Слышите? — взволнованно вскричал Николас. — Уже завтра вступит он на путь новой жизни! О, бедная моя голова! Опять он хочет своим сияющим примером ввергнуть меня в лоно добродетели! Ибо как поступает он — так должен поступить и я…

— Куда, интересно, он собрался? — тревожно размышляет Альфонсо.

— Но он сказал — завтра! — вдруг бурно обрадовался Николас. — Только завтра жизни наши приобретут величие благородства — так хочет мой святой! О, благодарю тебя, мудрейший из смертных! Базилио, вина!

— Боюсь, — понижает голос Альфонсо, — что он и в самом деле женится.

— И сегодня уже не явится к нам, — подхватывает Николас. — Выпьем же за его благородное решение!

— Да не женится он, — стоит на своем Диего.

— Базилио! — стучит кулаком по столу Николас. — Где же вино? Мой возлюбленный покровитель способен начать завтрашний день с нынешней полуночи, а до нее недолго осталось. Скорей, Базилио! А может, послать к нему с просьбой — пусть начнет завтрашний день с полудня?



Донья Клара внимательно слушает, что говорит ее сестра, донья Барбара:

— Я понимаю, что это такое — вступить в родство с семейством Маньяра. От души желаю тебе, дорогая, удостоиться такой чести. Это ведь честь и для меня. Но трепещу я за нашу дорогую Изабеллу. Ах, сколько слез пролила старенькая маркиза Амелия! Как проклинала она этого молодого человека из-за внучки.

— Да, нехорошо, нехорошо, — бормочет донья Клара. — Но доказано ли это? Действительно ли девушка отравилась из-за него?

— Дон Мигель учится вместе с неким Овисеной. Говорят, он соблазнил и его сестру, а потом бросил. И будто бы даже не одну ее — упоминают еще какую-то деревенскую красавицу…

— Молодые дворяне часто поступают так с дочерьми простых людей, — возражает донья Клара. — Озорство и нетерпение юности. — Донья Клара усмехнулась. — Помнишь, Барбара, своего супруга? Когда Клаудио было двадцать лет — он еще не был знаком с с тобою, — тоже ездил к какой-то деревенской красотке и потом бежал под градом камней…

Барбара оскорбленно поднялась:

— Однако Клаудио не соблазнил ту девушку, не улыбайся, пожалуйста, я-то хорошо знаю. И его нельзя сравнивать с человеком, которого мать вымолила у бога и поклялась посвятить служению ему, с человеком, которому предначертан удел священника, но который позорит бога и все дворянство своими выходками…

Донья Клара, побледнев, вскочила:

— Что ты говоришь, Барбара? Он должен принять сан?

— Да, — торжественно подтвердила сестра, поняв, что задела нужную струну. — Его жизнь принадлежит богу. Он же предает бога ради своих прихотей. Убийце и преступнику уподобится тот, кто даст ему прибежище под своей крышей. Навсегда опозорена та дева, к которой он только приблизится…

Донья Клара, не слушая более, провожает сестру до лестницы.

Ее зеленоватые глаза горят необычайным блеском, белки подернулись кровавыми прожилками, мгла окутывает седую голову, в которой бурлит негодование и проносятся тени недобрых видений и предчувствий.

Она вошла в комнату, где застала Изабеллу и дона Флавио. При ее появлении отец и дочь разом замолчали.

Тишина.

Потом мать сурово произносит:

— Дон Мигель не должен более переступать наш порог.

Тишина сгустилась.

— Что ты сказала, дорогая? — в ужасе пролепетал потом дон Флавио.

— Душа этого человека черна, — говорит донья Клара, устремив взгляд в неведомые дали, словно под воздействием колдовских чар. — Я вижу в ней только язвы и гниль. Он губит все, куда бы ни ступил, и, где бы ни прошел, оставляет за собой разрушение и плач.

— Нет, нет, матушка! — всхлипывает Изабелла. — Он не такой!

— Ты его защищаешь?

— Я люблю его.

Донья Клара ходит по комнате, бесшумно, как тень, и движения ее медлительны, как движения лунатиков.

— Жизнь его обещана богу. Кто вправе кощунственно препятствовать этому?

Дон Флавио возразил:

— Многие посвящали себя богу, но потом становились супругами и отцами…

— Моя честь — в моей дочери и в моем доме, — решительно произносит донья Клара. — И они никогда не будут осквернены дыханием, голосом и стопою человека, готового ради страсти предать мать и бога!



Мигель проезжал в коляске по Большому рынку и узнал в толпе Грегорио. Монах стоял у палатки, к которой была привязана маленькая обезьянка.

Выйдя из коляски, Мигель подошел.

— Отдай обезьянку за десять реалов, добрый человек! — просил монах.

— Двадцать, падре. Видит бог, дешевле не могу.

— Я прибавлю к деньгам освященные четки, — торгуется Грегорио.

— Не могу, падре, ей-богу, не могу…

— Зачем тебе обезьянка, падре? — спросил Мигель.

Грегорио обернулся, лицо его осветилось радостью, и старый философ мгновенно превратился в ребенка. Ясные глаза его вспыхнули, и он с ребяческой улыбкой потер руки:

— Понимаешь, Мигелито, Солана, глупышка, просит обезьянку. Вот и хочу купить зверька, но, — тут он снизил голос до шепота, — я выклянчил нынче только пятнадцать реалов, так что приходится торговаться…

Монах весело позвенел монетками и бесхитростно улыбнулся Мигелю.

Мигель купил обезьянку, купил браслеты, колечко, игрушки — целую кучу вещей и лакомств, и они вместе отнесли все это в коляску.

— Садись! — повелительно говорит монаху Мигель.

— Что ты, что ты, сынок, — отмахивается старик. — Нельзя мне…

— Скорей, падре!

Монах осторожно опускается на бархатное сиденье, весь сжавшись — ему очень не по себе.

— Что подумают обо мне люди, Мигель?

— А ты говорил — не следует брать в расчет мнение других людей, когда делаешь доброе дело. И потом — кто тебя тут знает?

— Ошибаешься, душа моя. Меня тут знают многие. Я ведь хожу к людям, проповедую.

И в самом деле, множество встречных дружески приветствовали своего проповедника, восседающего в графской коляске, на Мигеля же они бросали неприязненные взгляды.

Какое уважение к нищенствующему капуцину! — с глубоким изумлением отмечал про себя Мигель. Меня вот и десятая часть не приветствует…

Коляска катила к мосту, ведущему в Триану. Недалеко от Торре-дель-Оро их заметили Паскуаль и отец Трифон, успевшие подружиться.

— Вы их видели, сеньор? — шепчет Трифон.

— Видел, падре. Это тот самый бродячий проповедник?

— Да, — со злобой отвечал Трифон. — Человек, который отнимает у нас графа Маньяра.

— У кого отнимает? — не понял Паскуаль.

— У меня, у бога, у святой церкви… Но не за монахом будет последнее слово!

Они сдвинули головы, шепотом делясь вероломным умыслом:

— Одного Грегорио? Но разве Мигель не грешит каждым словом, каждым поступком?..

— Одного Маньяру? Но разве Грегорио не развращает набожный севильский люд?

— Нет, нет. Обоих. Обоих!

А коляска, переехав через мост, достигла Трианы, и уже сбегаются к ней со всего предместья женщины, дети, старики.

Перед обезьянкой, перед кучей подарков, вся замерев, стоит Солана, только слезы счастливого изумления стекают по бледным щечкам.

— Ох, спасибо, сеньор Мигель, — пролепетала она наконец, целуя ему руку.

Грегорио притащил мех с вином, мужчины уселись, пока Солана разглядывала подарки.

Поговорили о делах города; Грегорио с ужасом поведал, что на рождество святая инквизиция сожжет тридцать еретиков. Потом рассказал, о чем он проповедует на улицах.

— Будьте осторожны, падре, — предостерег старика Мигель. — Некоторые ваши воззрения слишком смелы, слишком свободолюбивы, а инквизиции это не по вкусу.

— Я говорю одну правду, — возразил старик. — Я никогда не лгу, не клевещу и никому не желаю зла. Так что же может со мной случиться?

— Инквизиция неумолимо следует за указующим перстом доносчиков. И если, падре, у вас есть недруги…

— У меня? — искренне удивился монах. — Откуда им взяться? Я и бессловесную-то тварь не обижу, не то что человека, если человек этот беден и добр. Что же касается высокопоставленных, которых я не люблю, то в их глазах я так мал, что не стою и щелчка.

Мигель накрыл своей ладонью его руку и сказал так мягко, как говаривал некогда, в далеком детстве:

— Знаю, я-то вас знаю, добрая душа, но ведь не всяк к вам с добром… Вспомните, падре, Трифона.

— Благослови его бог во всем, — ответил Грегорио. — Ведь он, как и я, хочет трудиться во славу божию. Ну, а ты, сынок? Я видел вчера, как ты выходил из дома графа Сандриса. Ты сиял.

— Да, падре. Я влюблен в донью Изабеллу.

Грегорио стал серьезным, озабоченно наморщил лоб.

— Мать хотела видеть тебя священником, Мигель.

Мигель помрачнел, готовый взорваться, монах опередил его:

— Ничего не говори! Я тебя понимаю. Нельзя требовать, чтобы побег кипариса превратился в жасминовый куст. Слишком горяча твоя кровь, чтобы одна лишь любовь к богу могла дать тебе полное удовлетворение. Ты пылаешь, как факел, ты как гроза, ты все время в полете и не можешь быть иным.

Грегорио вздохнул, робко погладил руку Мигеля и добавил:

— Всего-то ты желаешь сверх меры, сынок… Да пребудет с тобою божья помощь, и да не ожесточится он против тебя! А ты действительно любишь донью Изабеллу?

— Я люблю Изабеллу, как никто никого не любил.



Когда привратник Сандриса сказал Мигелю, что по распоряжению графини его не велено впускать в дом, у Мигеля потемнело в глазах. В первый момент ему захотелось войти вопреки запрещению, однако гордость остановила его.

Он послал Каталинона с письмом к Изабелле, и вскоре горничная ее, Луиза, принесла ответ: «Люблю тебя, Мигель, — да простит мне господь! — как само имя божие. Я — твоя. Этой ночью, когда матушка заснет, я сойду в сад».

Темной ночью, беззвездной, безлунной, пришла Изабелла к Мигелю. Между поцелуями, боязливо оглядываясь при каждом шорохе, рассказала о ненависти своей матери к нему. Между поцелуями уговорились — завтра ночью похитит Мигель Изабеллу. Они увезут свою любовь в Сан-Лукар.

Когда я стану его женой, говорит себе Изабелла, матушка несомненно смягчится.

Поцелуем скрепили клятву верности, и Изабелла вернулась домой.

А Мигель еще той же ночью отправил гонцов в Сан-Лукар, чтобы там приготовили им убежище.

Черной ночью мчатся на конях гонцы, а Мигель, задумавшись, ходит по комнате, а на лестнице сидят впотьмах Каталинон и Висенте.

— Будет у нас похищение, старичок, — шепчет Каталинон, — только никому ни слова, иначе ты — труп!

— Господи Иисусе! — ужасается тот. — Похищение! Ох, что-то будет… Ты тоже участвуешь?

— А как же! — бахвалится Каталинон. — Ведь без меня господин и шагу не ступит. Или ты этого еще не понял, еловая голова?

Изабелла же, измученная страхом, открыла меж тем отцу план похищения и попросила его содействия. Дон Флавио в восторге:

— Молодец Мигель! Я уже теперь люблю его как родного сына. Только смотри, чтобы не узнала мать.

Затем призвали Луизу и, взяв с нее страшные клятвы, посвятили в тайну, ибо ей предстоит сопровождать молодую хозяйку. После этого стали готовиться к похищению.

В Сан-Лукаре их тайно обвенчает отец Грегорио, который последует за ними.



В воздухе пахнет дьяволом. Ночь — каленая плоскость мрака, задрапированная тучами цвета сажи. Летают нетопыри, и под Башней слез — лужа крови да брошенный кинжал. На востоке вспыхивают сполохи, желтые линии пересекают свод небес, вычерчивая бесплотный след полета хищных птиц. Из монастырского сада льется языческий аромат бальзама.

Богобоязненные спят, злодеи выходят на добычу, молчание города нарушает лишь тихое журчание фонтанов, и землю колышет русалочье дыхание садов.

Двое в плащах жмутся к стене, а за углом ждет третий с оседланными лошадьми.

— Ох, сударь, — шепчет Каталинон, — слышите, какой странный звук? Словно крылья, сказал бы я… Это привидения…

— Летучие мыши, — тихо отвечает Мигель.

— Нет, похоже, привидения… Святой Иаков…

— Молчи!

Ночь, потупив очи, стоит на перекрестках, словно просительница у монастырских врат. В окне наверху замерцал огонек.

— Тише!

По стене змеей сползает веревочная лестница.

— Держи крепче, — шепчет Каталинону Мигель и взбирается наверх.

Вот он перенес Изабеллу через перила балкона и с нею на руках начал спускаться.

После них ловко подобрался к балкону Каталинон. Его ждет девушка, плотно закутанная в плащ — он не видит ее лица. Зато он видит руку, которая из-за занавески протягивает девушке плащ Изабеллы. Каталинон едва не вскрикнул от удивления.

— Луиза? — шепотом спрашивает он.

— Я, — шепотом отвечает девушка.

— Поспешим! — И Каталинон очень скоро забыл то, что видел.

Через минуту все уже в седлах, и никто не обратил внимания на то, что веревочная лестница поднимается наверх, исчезая в темноте.



Копыта обернуты тряпками, и кони бесшумно скачут к городским воротам, кошелек замыкает уста сторожей, зато беззвучно отмыкает ворота.

Поскакали на юг. Ночь так мягка, ароматна и ветрена! Вереницы облаков сгустились в тяжелую тучу, пошел мелкий хлещущий дождь.

Мигель прикрыл от дождя лицо Изабеллы, он обнимает ее одной рукой, другой управляет конем.

У третьего верстового столба их ждет закрытая карета. Изабелла с Мигелем пересаживаются в нее, Каталинон и Луиза поместились на запятках. Верстовые столбы пропадают, теряясь позади, четверка лошадей летит, как стая птиц к солнцу, окутанному пуховыми облаками.

Виноградари в виноградниках смотрят вслед роскошной карете, гудит колокол над землей, тени стрелок на солнечных часах постоялого двора оповещают, что наступил полдень.

Каталинон кормит, поит лошадей, Луиза бродит вокруг него. Каталинон расспрашивает девушку — чью же руку он видел за занавеской?

— Сам сеньор граф помогал нам, — признается горничная.

— Да ну? Сам помогал? Вот это новость, святой Иаков!

— Наверное, надо было хранить наш сговор в секрете?

— Ничего. Так даже удобнее, но больше ты ничего не говори.

— Я поклялась, что не скажу про это, и ты тоже должен молчать, как…

— Как ты, перепелочка! — смеется Каталинон ей вслед.

Дождь перестал. Из тумана вынырнул светлый и теплый день, ослепительно светит солнце, затянутое дымкой испарений.

Четверка коней понесла карету дальше на юг…

Каталинон не слушает больше щебетание Луизы. Червь страха грызет его. Он угрюм, он считает четные столбы, пропуская нечетные, и чует в воздухе что-то недоброе.

К вечеру доехали до Сан-Лукара. На холме за городом, над морем, люди Мигеля наняли чудесный летний дворец.

Влюбленные, прильнув друг к другу, стоят на балконе, смотрят, как грохочет прибой, смотрят на часовню, где завтра Грегорио благословит их союз.

Стол накрыт для пира, блюда осыпаны лепестками роз. Ветер приносит с моря ароматы Африки.

Изабелла уходит в свою комнату.

Мигель молча целует ей руку.

Он нем от счастья. Он не может оторвать взора от двери, из которой вскоре выйдет Изабелла, еще прекраснее, чем вошла в нее.

В это время призраком скользнул в комнату Каталинон, которому было приказано стоять на страже на случай погони.

— Что тебе надо? Ты ведь должен стеречь ворота!

— Не бойтесь, ваша милость. Вы в полной безопасности.

— Что ты болтаешь? Нас, без сомнения, преследуют.

— Отнюдь, ваша милость, преследовать-то некому.

— Но граф Сандрис…

— Сеньор граф Сандрис, с вашего разрешения, отлично знал о похищении, как и весь его дом, и, когда вы вернетесь, он благословит вас задним числом. Опасаться вам нечего. Спокойно наслаждайтесь счастьем…

Мигель оцепенел.

— Что ты сказал, несчастный?!

— Истинную правду, ваша милость, вот как бог надо мной… Мне не только сказала об этом горничная сеньориты, но я и сам своими глазами видел руку дона Флавио, он подавал на балкон плащ ее милости. А это ведь доказательство того, что… Что с вами, сеньор?! Отчего вы так побледнели? Господи, да что с вами такое?..

— Поди прочь, — бросил сквозь зубы Мигель, и звук его голоса скрипуч и нечеловечен, он похож на вопль животного, которое мучают.

Каталинон в ужасе скрылся.

Разом темно стало пред взором Мигеля. Свод, раскаленный добела, трещит над его головой, раскалывается, взламывается, и кажется ему — в вихре огненных языков проваливается земля под ним в бездны преисподней. И над обломками его мечты высится глубоко раненная гордость.

— Вот и я, мой дорогой, — словно из дальней дали доносится до него голос Изабеллы.

Голос, такой любимый еще вчера, сейчас отдается в ушах Мигеля отвратительным скрипом, оставляя за собою пустоту.

— Знаю, ты любишь белый цвет. Я тебе нравлюсь?

Но перед глазами, ослепленными унижением и ложью, перед сердцем, переполненным раненой гордостью, сгущаются только темные тени. Мигель не видит Изабеллу.

А она, с улыбкой любви на устах, с белым цветком в кружевном уборе, стоит перед ним, пораженная:

— Почему ты молчишь, любимый? Скорей поцелуй меня! Отец уже, наверное, снарядил погоню…

Только что он безмерно страдал, но, услышав новую ложь, увидев новое лицемерие, укрепился духом. И страсть его в одно мгновение обернулась равнодушием. Властным жестом прервал Мигель речь девушки и холодно вымолвил:

— Не опасайтесь погони, ваша милость, ибо вы отлично знаете, что это выдумка. Вы вернетесь домой одна в моей карете. Мои люди проводят вас.

С этими словами он выбежал во двор, вскочил в седло и, не проронив ни слова, поскакал в Севилью.

А далеко позади него, покачиваясь, катила карета. Лицо Изабеллы белее воска и недвижно, как месяц, небесный провожатый.



Донья Клара стоит на коленях перед распятием, и дух ее парит меж берегов рассудка и безумия; мысль ее ходит не обычными путями, не в согласии с мыслью других людей — донья Клара бьется перед крестом в страшном плаче.

— Снизойди ко мне, о боже! Молю о правосудии против грешника! Освободи мое дитя от насильника!

Дон Флавио ходит большими шагами, звеня шпагой, но под маской гнева таится улыбка.

— Гром и молнии на голову негодяя! Похитить мою дочь! Какая наглость! Я проткну его насквозь!..

Донья Клара бьется лбом о дерево молитвенной скамеечки, сжимает руки и вдруг вскакивает с криком:

— Что вы ходите вокруг меня, сударь?! Почему вы не мчитесь вдогонку за дочерью, честь которой под угрозой?

— Но куда? Куда скакать?

— Ступайте! Летите! Действуйте, если вы дворянин!

Дверь распахнулась — и вошла Изабелла в белом атласном платье.

Дон Флавио так поражен, что утратил дар речи.

Донья Клара, ликуя, бросается обнимать дочь.

— Ты бежала от подлеца! О, благословен будь, господь, ты, что видишь все бездны до дна и бодрствуешь вечно! С тобой ничего не случилось? Он тебя не обидел?

Изабелла молчит.

— Что случилось, родная? — настойчиво спрашивают родители.

Изабелла мстительно сжимает губы, и слова ее звучат зло, непримиримо и беспощадно.

— Он похитил меня, обесчестил и бросил! — лжет Изабелла.

Отчаянное рыдание доньи Клары заглушает гневный возглас дона Флавио:

— Я убью его!



Падре Грегорио сидит против Мигеля, пристально вглядываясь в его лицо.

Какой ужас носит в себе этот избалованный вельможа, чья судьба отмечена наследием корсиканской необузданности!

Его губы сжаты от боли, глаза провалились, блеск их померк, и в них — чернота, в которой проносится голодный ветер; пальцы впились в подлокотники кресла.

— Я думал, что нашел в Изабелле свое счастье. Свое назначение. Я летел к воображаемому совершенству и разбил себе лоб о притворство и ложь.

— Ведь это только гордость твоя была ранена, Мигель, — говорит старик, поглаживая руку юноши. — А Изабелла, видно, любила тебя. И любит. Но, конечно, по-своему. Помни, сынок, все мы ведь разные…

— Не могу я любить того, кто не такой, как я! — яростно вскричал Мигель. — Если я хожу по земле, то женщина, которую я люблю, должна ходить со мною. Хожу ли я в облаках — и там должна она быть со мной! И если я ставлю за нее всю мою жизнь — она должна отвечать мне не меньшим закладом. Не хочу спать ни с кем — только с той, кто любит. Но любовь должна залить, затопить нас обоих, обоих пронзить морозом до мозга костей! И если у меня сто бед — у возлюбленной моей не может быть только девяносто девять, и если сто радостей у меня — пусть будет столько же и у нее! И если я ослепну…

— Значит, и ей ослепнуть? — ужасается Грегорио.

— Да, да, и если я умираю — должна умирать и она!

Ужас объял старика. Какой чудовищный эгоизм! Но любовь Грегорио сильнее ужаса и отвращения. Быть может, не поздно еще измениться Мигелю…

— Опомнись, сынок! То, что ты говоришь, жестоко, бесчеловечно…

— Все или ничего! — скрипнул зубами Мигель. — И если я отдаю все, пускай и другой все отдаст. А ложь я не прощу никогда никому!

— Боюсь, сынок, ты хочешь большего, чем может и имеет право хотеть человек. Мне страшно за тебя, Мигелито…

— Дон Флавио граф Сандрис, — доложил слуга, и вот уже Флавио входит, с лицом, искаженным гневом.

Грегорио, поклонившись, уходит в соседнюю комнату.

— Дон Мигель, вы похитили мою дочь?

— Да, — отвечает Мигель, — но…

— Молчите! Вы ее обесчестили, и ваш долг жениться на ней.

— Никогда!

— Защищайтесь! — И дон Флавио обнажил шпагу. — Вы заплатите кровью!

Шпаги сверкнули.

Сталь звенит, сыплются искры, удар на удар, молния на молнию — и дон Флавио падает, как подкошенный, прижав к сердцу левую руку, и струйка крови просачивается из-под пальцев.

Дон Флавио всхлипнул, и сердце его остановилось.

Широко раскрыв глаза, стоит Мигель над убитым.

Входит Грегорио, ищет пульс Флавио, подносит зеркало к его губам. Оно остается незамутненным. Грегорио встал на колени, помолился над мертвым и, поднявшись, в отчаянии воздел к небу руки:

— Что ты сделал, Мигелито! Убил человека — и сам себя погубил…

Монах зажег свечи в головах убитого.

А перед взором Мигеля дымный мрак, и сквозь него чуть просвечивает лицо Изабеллы. Словно в преломлении лучей, видит он это лицо, искаженное до неузнаваемости.

— Ты попал в беду, Мигелито, — говорит Грегорио, и голос его тяжелеет от жалости. — Сам знаешь, что это означает: тебя будут судить. Надо бежать.

— И убегу! — резко отвечает Мигель. — Никому не позволю меня судить! Не позволю, чтоб меня исповедовали и наказывали.

— Быть может, помогут твой отец и его преосвященство… Их влияние…

— Не стану я просить защиты! Не желаю ничьей помощи. Я покину Севилью, но ни перед кем не склонюсь. Отцу же, падре, сами отвезите весть, прошу вас…

— Мой мальчик… — начал было Грегорио, но слезы не дают ему продолжать.

А Севилью уже взволновали быстролетные слухи.

— Стало быть, дон Флавио пал не от руки убийцы, а в честном поединке?

— Да, так все говорят — был поединок.

— С кем? С кем?

— Точно неизвестно…

— Да нет, кум, известно. В последний раз его видели, когда он входил во дворец Маньяры.

— Чепуха. Дон Томас был его лучшим другом…

— Да, но сын Томаса, сеньор…

— О! Дон Мигель? Вот, быть может, и след!

— А что такое, сеньор?

— Разве вы не знаете, что дон Мигель и донья Изабелла…

— Конечно, это всем известно, но в какой связи с этим поединок?

— Черт их знает, какая-нибудь связь да есть, попомните мои слова…

Языки горожан проворно перекатывают клубок клевет, шепотков, намеков, раскручивая, разматывая его с удивительной быстротой.

Ничто не мешало связать слухи о поединке со слухами о соблазнении Изабеллы — и вот уже на следующий день какой-то бродяга впервые пел на углу Змеиной улицы песенку о Мигеле де Маньяра, втором доне Жуане Тенорио, который соблазняет всех женщин подряд и бьется на шпагах с отцом любовницы.

А так как мир легковерен и доступен злорадству, в особенности там, где речь идет о больших господах, то и певец наш стяжал немалую кучку мараведи за свою насмешливую, издевательскую песенку.



Перед рассветом Грегорио проводил Мигеля и Каталинона за городскую черту.

Едва проехали Кордовские ворота, встретили человека, закутанного в длинный Плащ.

— Благородный сеньор, ваша милость, так рано, и уже на прогулку? — спросил закутанный, и тихий смех донесся из-под его капюшона. — Это похоже на бегство согрешившего…

Мигель схватился за шпагу, но Грегорио удержал его руку.

— Купите индульгенции, ваша милость, — пробормотал закутанный незнакомец. — Купите святые реликвии, и вы обеспечите себе прощение грехов и спасение души. За один только кварто можете поцеловать кость руки святого Иакова. Это приносит радость. А вот за двойной реал — три дюйма веревки повешенного, на счастье…

Мигель молча проехал мимо, но старый философ, ради любви к грешному, подавил свое отвращение к суеверию и вернулся.

— Дай-ка мне эту веревку, — сказал Грегорио, протягивая два реала.

Догнав потом Мигеля, он тайком засунул обрывок веревки в его седельную сумку и простился с ним, как отец с сыном.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Вечерняя сырость пробирает до костей, снежные хлопья, подхватываемые ветром, кружатся в воздухе, все ниже и ниже, пока не прилепятся к какому-нибудь предмету, и тогда медленно тают, и от белых цветов мороза не остается даже запаха, только капли воды да влажные пятна.

Горы тянутся слева направо. Освещение поминутно меняется: когда луна прорывает тучи, обложившие небо, туманную мглу чуть озаряет ее желто-серый отсвет. Сьерра-Арасена дрожит в полусне от холода.

Луна почуяла — в пустынном краю пахнуло человечьим духом; выкатила из-за туч свое холодное око, увидела двух всадников, взбирающихся в гору по каменистой дороге. Луна видит их со спины. Замечает, что усталые лошади едва перебирают ногами, а всадники, закутанные в длинные плащи, сидят в седлах, сгорбившись от изнеможения.

— Остановимся мы когда-нибудь, ваша милость? — едва шевелит губами Каталинон. — У меня губы окоченели, слова не выговорю. День да две ночи в седле почти без передышки, и черт его знает, что-то будет сегодня…

— Крепись, — коротко отвечает Мигель.

— Отродясь хотел я жить тихо, незаметно, отродясь не любил спешить, и вкусно поесть был не дурак, а что вышло? Согласитесь, сеньор: стражники по пятам, гонка такая, что не вздохнешь, и два дня сыр да скверный хлеб. Я тепло обожаю, а тут замерзает и нос и речь. Нет, я не жалуюсь, ваша милость, а только несладко это, согласитесь. Но теперь уже, честное слово, пора вам о нас позаботиться. Денег у вас хватает, есть и фальшивые паспорта, да еще письмо отца Грегорио к какому-то сеньору — и вроде все это ни к чему… А у меня уже зуб на зуб от холода не попадает…

— Скоро будешь в тепле и за полной тарелкой перестанешь оплакивать жирные севильские блюда.

— Вот это дело, ваша милость! Только любопытно мне, каким колдовством вы раздобудете все это посреди этой промерзшей равнины, обильной только снегом да ветром, где ничего не растет, никто не живет — ни птица, ни человек…

Мигель, подняв руку, прервал поток этих жалоб, и Каталинон стал всматриваться в том направлении, куда указывал его господин. Присмотревшись, даже подпрыгнул в седле:

— Гляньте-ка — огоньки! Уж не город ли, ваша милость?

Они поехали рысью. Огоньки мерцали в темноте, а один светился в сторонке — и, оказалось, совсем близко.

Каменный дом, открытый ветрам и солнечному зною, одинок, словно шкатулка, брошенная на свалку к битым черепкам, а ветер вокруг него скулит, завывает. В таком местечке только чертям и водиться, кроме них, пожалуй, никто не захочет здесь жить.

За коваными воротами залаяли собаки.

Каталинон барабанит в ворота кулаками.

Отворилось окошко, лица не видать.

— Кто там? Чего надо?

— Здесь живет его милость дон Матео Павона? — осведомляется Мигель.

— Кто спрашивает?

— Друг падре Грегорио!

— Входите, — буркнул незримый привратник, и ворота приоткрылись.

Слуги увели лошадей, и Мигель вошел в дом.

— Привет вам, сеньор, — кланяется хозяин, — приветствую вас во имя божие. Я — дон Матео Павона.

— Я — дон Мигель Ибарра, бакалавр валенсийского университета, — кланяется, в свою очередь, Мигель. — Это мой слуга, а вот письмо к вашей милости от падре Грегорио.

Дон Матео, подергивая светлую бородку, колючими глазами мерит поздних гостей, их потрепанную одежду. Его худая, жилистая шея выглядывает из помятого плоеного воротника. Дон Матео справляется о здоровье падре Грегорио, читает письмо…

— Дон Матео, мы нуждаемся в убежище, — произносит Мигель.

— Гм, понимаю… Сеньору нужно на время исчезнуть…

— Примерно на месяц.

— Долгий срок, — подергал бородку дон Матео. — Итак, убежище, пища, дрова, постели…

— Посчитайте и рождество, — усмехнулся Мигель, и старик охотно кивнул. — Сколько же?

— Право, не знаю… — теребит бородку старый лис.

— Десять эскудо, дон Матео?

Хозяин поперхнулся. О, этот парень считает не на реалы — на золото! Эй, Матео, не продешеви!

— Десять эскудо? — сцепил он костлявые пальцы. — Видит бог, меньше сотни эскудо я взять не могу. Но так как вас направил ко мне отец Грегорио, а мы с ним родом из одной деревни — в таком случае восемьдесят, ваша милость, но ни на мараведи я спустить не могу…

Кошелек, зазвенев золотом, тяжело упал на стол.

— Это… это… — лепечет хозяин.

— Сто эскудо, — говорит Мигель.

Матео проглотил слюну и постепенно обрел дар речи:

— Ваше благородство, сеньор, обязывает меня… Вы будете чувствовать себя как дома. Осмелюсь предложить вам к ужину жареного каплуна, или желаете курочку на вертеле?

В комнате, отведенной для гостей, нет окон, а дверь выходит на галерею; от камина пышет жаром — в нем ярко горят поленья.

Каталинон улегся на полу, на коврах, и затянул хвалебные речи:

— О мой дорогой господин, вы меня накормили-напоили, дали тепло и хорошее ложе — о, сколь благороден и могуществен мой господин, и ничего мне больше не надо, только спать… спать…

Мигель вышел на галерею.

Снизу доносятся шаги, по широкому двору бродят какие-то люди, закутанные в плащи с капюшонами.

Беглецы из тюрем инквизиции? — подумал Мигель, и его охватила дрожь.

Он вернулся в комнату и, сломленный усталостью, бросился на ложе.



На водах написано, по тучам разбросано, во мраке потоплено слово безумной, и образы, которые видит она, уносит ветер.

— Скажи, Изабелла, кто стоит там в тени?

— Никого там нет, матушка. Тебе померещилось.

— О нет, доченька. Это жених твой. Скоро свадьба твоя, моя красавица. Когда выйдешь из храма, все вокруг озарится твоею красой. Скажи, дочь, когда же придет жених твой на свадьбу?

— Он не придет, родная. Тело его обречено костру. Дьяволу — черная душа, — говорит Изабелла, которой мучительно слышать слова матери.

— Скажи, дочь, настигнет ли кара господня того, кто так провинился?

— Палач уже ждет его…

— Скажи, Изабелла, ты его ненавидишь?

— Ненавижу. Ненавижу!

— В твоем голосе слезы, доченька. Любишь его?

— Люблю его, мать!

Безумная тащит дочь к святому кресту.

— Дочь, прокляни его здесь, на этом месте!

Изабелла склоняет голову и молчит, подобная черному чертогу из гранита и мрамора. Ночь крылами ветра бьется в окна.

— Так я тебя проклинаю! — кричит безумная. — Пред ликом божиим навеки проклинаю тебя! Чтоб за всю жизнь ты не познал любви! Чтоб метался из одних объятий в другие, несчастный, и раз от разу несчастнее! Чтоб страдал ты от одиночества посреди толпы и чтоб одиночество это разъедало душу твою, как черви — труп!..



Девушки, уперев в бок глиняные амфоры, идут к фонтану.

— Дон Мигель скрылся из города — слыхала?

— Куда, интересно, он подался?

— Говорят, поскакал в Кордову.

— Бедные кордованки!

— Да, да, да…

Мужчины сидят на ступеньках, потягивая привычный вечерний бокал вина.

— В дело вмешалась святая инквизиция. Санта-Эрмандад[15] будет разыскивать его.

— Чепуха, инквизиции до этого дела нет. Его разыскивают стражники префекта.

— Хорошо бы схватили негодяя.

— Хотел бы я быть таким молодым и богатым, как он, и никого не бояться, и…

— И делать то же, что и он?

— Разве я сказал что-нибудь подобное?

— Зато подумал, сосуд греховный! Подумал!

Женщины опускаются на колени, складывают руки, молятся вслух:

— Пусть жестоко накажут блудодея, когда поймают!

И потихоньку:

— Пусть уйдет от преследования. Пусть вернется. Хоть бы на минутку приглянуться ему!



Топот копыт, крики, стук в ворота дона Матео. Стражники!

Чужие грубые голоса:

— Сказывали, он сюда поехал…

Голос Каталинона:

— Стало быть, зовут его дон Мигель де Маньяра? Гм… Старый, молодой, высокий, маленький? Ах, так, молодой… Ну да, видел я такого барчука, только был он не один. Их двое было, значит, это не он.

— Двое? Он, и есть! Второй-то — его слуга, понял? — громко объясняет стражник.

— Вот как? Ну, так они поехали вон по той дороге, к португальской границе. И мне показалось — ужасно спешили.

— Они, они! — взревел стражник. — Скорей за ними!

Но начальник отряда хмурится:

— К чему такая спешка, дуралей?

— Ведь если поймаем — каждому по эскудо!

Начальник, наклонившись к нему, шепчет:

— А если не поймаем, если, даст бог, он уйдет — от его отца получим по десять эскудо, олух!



Вы говорили, милый мой Грегорио, что мыслящему человеку одиночество прибавляет мудрости, мысленно беседует Мигель с далеким своим наставником.

Но вот я один, падре, и все же не счастлив. Должен даже признаться — после месяца раздумий в одиночестве душе моей грустно и тесно…

Да, падре, тесно. А вы знаете, добрый мой старичок, как не люблю я слово «тесно». Как всегда я мечтал о просторе, что шире небес, — для сердца ли, для ума или для жизни…

За столом я сижу во главе таких же изгоев, как я сам, и, не доверяя друг другу, мы друг с другом изысканно вежливы и предупредительны. А дон Матео сдирает с этих отверженных последний реал! Внизу, под нами, городок, подобно священной корове, он пережевывает свой покой и кишит созданиями, которые — спешат они или медлят — все же заняты хоть каким-то делом!

Вот в чем, падре, источник моей печали.

Куда ни взгляну — везде вижу людей, у которых есть цель. Попрошайничать, пахать, наживать деньги, воровать, молиться, пить, играть, сражаться, хлопотать, — и будь у них по десять пар рук, всем нашлось бы занятие.

У меня только две руки, и работы им нет: Трифон и мать учили меня только складывать их для молитв. Как мало этого для меня! Обреченные на безделье, мне они в тягость. Короче, мой Грегорио, я испытываю унизительное чувство, что молодость моя пропадает, мышцы и мозг затягивает плесень, и я ни на что не годен…

У меня есть все, чего можно пожелать. Здоровье, деньги, молодость — одного не хватает: счастья. Хочу отправиться на поиски. Но смогу ли?

Общество изгнало меня, университет исключил — я ведь темное пятно на его добродетели. Я поставлен на одну доску с бандитами, грабителями, убийцами из-за угла. Завтра уеду отсюда, не могу больше тут оставаться — и что меня ждет? Скрываться по чуланам, по чердакам и пещерам, таскаться из города в город, подобно изгнаннику, осужденному на молчание, на одиночество и бездеятельность…

Нет участи тяжелее, мой старый друг, ибо все во мне кипит жаждой деятельности. Что делать мне с моей кровью?!

Чувства мои, дух голодают. Я горю. Я сгораю в бездеятельности. И нигде нет для меня ни куска хлеба, ни глотка воды.

Думай о боге, если впадешь в искушение — так говорили вы мне.

Дорогой мой старик, как могу я думать о его доброте, если он посылает мне разочарование за разочарованием, боль за болью?

Он наказывает, он преследует меня за то, что я не посвятил ему свою жизнь, обещанную моей матерью. Ах, поверьте, падре, я чувствую — бог отказывает мне в любви, которой я жажду, потому что мстит мне…

Почва уходит у меня из-под ног, мысль моя рвется, воля слабеет, и вянет вера моя в бога.

Пошлите мне, падре, пошлите хоть издали доброе слово и благословение! Никогда я так не нуждался в них, как теперь…



Звенят струны гитары в улочках толедского гетто. В темноте, позади певца, притаились две человеческие фигуры. Лунный свет падает на низенький балкон, девичье лицо просвечивает сквозь муслиновое покрывало.

В тени вашей дни коротать — наслажденье,

Дыханием вашим напиться,

Смиренно целуя стыдливые ваши ресницы

И кос наважденье…

Молодая еврейка слушает, улыбаясь тому, кто стоит в тени у ее ног, и бросает певцу цветок. Тот, поцеловав цветок, прикрепляет его к груди.

— Эстебан, ты меня слышишь? — доносится шепот с балкона.

— Да, Эстер, слышу и томлюсь. Уже целую неделю не обнимал я тебя. Ты обещала, что этой ночью…

— Приходи в полночь — войдешь ко мне. Хочешь?

— Спасибо, любовь моя!

Луна проплывает сквозь тучи, время влачится к полуночи, и, когда бьет двенадцатый час, под балконом Эстер появляется тень: Эстебан ждет, а позади него — те же две темные фигуры, Мигель и Каталинон.

Я воплощусь сегодня в какого-то Эстебана, думает Мигель, и войду к его возлюбленной. Наконец-то узнаю, как любят те, кому любовь дарит непреходящее блаженство, а не пустоту, не горечь, как мне. Наконец-то познаю настоящее счастье. Скоро, красавица, сожмет тебя в объятиях новый Эстебан, и ты откроешь ему великую тайну. Пусть непрошеный гость — только б узнать то, что я так жажду узнать!

Дверь на балкон приоткрылась, луна как раз зашла за тучи, и мрак душит город.

— Эстебан!

— Я здесь, Эстер, — откликается тот.

С балкона соскальзывает веревочная лестница.

Каталинон хватает Эстебана за горло, зажав ему рот, и оттаскивает к стене. Мигель поднимается по лестнице.

— Красивую песню ты спел мне, Эстебан, — шепчет девушка, вводя Мигеля к себе. — Я люблю тебя. Приди же…

Девушка льнет к мужчине, подставляет для поцелуя уста.

Мигель целует ее.

— О милый! — шепчет Эстер. — Ты еще никогда не целовал меня так! Голова моя кружится…

— Я целую всегда одинаково, — разочарованно шепчет Мигель.

— Нет, нет — сегодня намного слаще, чем всегда…

— Теперь ты поцелуй меня, как только умеешь, — просит Мигель.

Поцелуй ее долог и полон страсти.

О, вот и вспыхнула пламенем кровь! Боже мой, неужто я наконец узнаю вкус счастья?

У изголовья ложа мерцает маленький светильник, льет слабый свет. Мигель поспешно задул его, и комната растворилась во мраке.

— Зачем ты погасил, Эстебан?

Под его руками рассыпалась высокая прическа, и пышные волосы девушки, умащенные ароматным маслом, накрыли ей плечи и спину.

— Когда я был у тебя в последний раз, — шепчет Мигель, дрожа от желания узнать то, что он хотел, — какие прекрасные слова говорила ты мне, Эстер?

— А ты уже забыл?

— О, я помню. Но хочу слышать их снова и снова.

— Я говорила тебе, что люблю, что твоя, что думаю о тебе дни и ночи…

— И больше ничего? — вздохнул Мигель.

— Ничего? Этого тебе мало?

— Ах, нет, нет, это прекраснее всего, что я мог бы услышать. Но не сказала ли ты это как-нибудь иначе?

— Нет — именно этими словами.

Тяжело вздохнул мужчина. Все то же, все то же…

— Ты любишь меня все теми же словами…

— Разве это плохо? Слова удваивают любовь!

— А что говорил тебе я, Эстер?

— То же самое, что и я.

— Да, да… А что я чувствовал?

— Как странно ты спрашиваешь… Разве сам не знаешь? Ты задыхался от счастья, обнимал колени мои, шептал: «Нет человека счастливее меня, Эстер!»

— Нет человека счастливее меня, — машинально повторяет Мигель, и пустота ощеривает на него зубы.

Он превозмогает себя. Но прикосновение женщины меняет его настроение. Девичье тело жжет, возбуждение Мигеля возрастает.

— Любишь меня, Эстебан?

— Люблю, Эстер, — шепчет Мигель, напряженный от нетерпения. Может быть, все-таки вдруг откинется покров с тайны, и я прозрею, познаю…

— Эстер, Эстер, я хочу огромного, бесконечного счастья!

— Я слышу тебя словно издалека. — И девушка привычным движением привлекает его к себе. — Да, я хочу дать тебе огромное счастье…



— Ну вот, тут мы в безопасности, благородный сеньор, — обращается Каталинон к связанному человеку, лежащему у его ног. — Тут какая-то беседка, со всех сторон сад, со всех сторон ночь. Может, это сад вашей Эстер. Может, вы тут все знаете лучше меня? Ах, я и забыл, что когда вязал вас, то заткнул вам ротик, и вы не можете мне ответить. Сами понимаете — моему господину, который сейчас обнимает вашу невесту, вовсе не нужны ничьи крики. Чего вы дергаетесь, ваша милость? Лежите спокойно, не то ремни врежутся в тело. Но мне вас жаль, сеньор. И если вы поклянетесь, что не поднимете шума, я вытащу кляп у вас изо рта. Да? Вы киваете? Что ж, попробуем, но помоги вам бог, если вы хоть пикнете. Чувствуете это острие у себя на груди? Так вот, сударь, это нож, и клинок у него длиной в девять дюймов. Так что берегитесь!

— Кто твой господин? — выдавил из себя Эстебан, едва Каталинон освободил его рот.

— О, мой господин — отличный господин. Он и вашей невесте понравится, ручаюсь…

— Негодяй! — крикнул было Эстебан, но острая боль пресекла его голос.

— Не говорил ли я вам, что у меня славный нож?

— Твой господин — христианин? — прошептал пленник.

— Конечно. Да еще какой! Из древнего, знатного католического рода.

— О Адонаи! Эстер с христианином! Какой ужас! Какой позор!

— Понимаю, — кивает Каталинон. — Ваша милость — тайный иудей. Мой господин будет доволен. Еврейки у него еще не было, насколько я знаю, так как евреи могут жить в Испании только тайно.

— И не будет! — сипит Эстебан. — Эстер, конечно, подняла уже на ноги весь дом…

— Вряд ли, сеньор! Повсюду тихо, ни шороха…

— Или пронзила его булавкой, которую я ей подарил! Твоего господина, видимо, уже нет среди живых!

— Вот и видать, что вы не знаете моего господина, — спокойно отвечает Каталинон.

— Я дам тебе десять эскудо, если развяжешь меня! — со стоном молит Эстебан. — У меня есть золото…

— Золото?

— Двадцать эскудо!

— У моего господина хватит золота и для тебя, и для меня. Мой господин — дон Мигель граф Маньяра.

— Помогите! — закричал Эстебан.

Каталинон крепче надавил на рукоять ножа и засунул кляп пленнику в рот.

— Неблагодарный вы человек и только ухудшаете свое положение. Ну, теперь говорить вы больше не можете, а думать думайте что угодно.



Как прежде, так и сейчас: разочарование. Ни намека на длительное счастье. Опять — те же руки вокруг шеи, те же поцелуи, те же ласки, и ничего более. Горько во рту, пусто в душе. Отвращение…

— Прощай, Эстер! — громко сказал Мигель.

Девушка вздрогнула при звуке чужого голоса.

— Эстебан, Эстебан, ты ли это, милый?

Учащенное дыхание, бешеное биение крови в висках, чирканье кресала, свет — чужое лицо…

Эстер прижала ко рту сжатые кулаки, она задыхается.

Зрачки ее расширились от ужаса, и через эти настежь распахнутые двери входит в сознание образ незнакомца, хитростью проникшего к ней. Горло ее не в силах издать ни звука.

— Я дон Мигель де Маньяра, донья Эстер, — тихо говорит Мигель. — Я пришел к вам в надежде, что у вас найду счастье. И опять не нашел… Видимо, ваш Яхве ничуть не могущественнее нашего бога и не способен дать большего счастья… Вечно все одно и то же, одинаково невкусное… Прощайте, Эстер.

Всхлип позади. Он обернулся.

Еврейка лежит на ложе, и в сердце ее — длинная золотая булавка, под грудью — кровь ярким огоньком…

Молча стоит над мертвой Мигель, наблюдая, как бледнеет ее лицо.

В погоне за счастьем погубил безвинную. Обманул хитростью, как вор, похитил ее ласки — и умертвил. Его любопытство и себялюбие стоили этой женщине жизни.

— Мне жаль вас, Эстер, — тихо промолвил убийца. — Правда, не знаю, кому из нас теперь хуже — вам ли, мертвой, мне ли, живому. Думаю — из нас двоих я более одинок и покинут, Эстер…

Пока Мигель с Каталиноном крадутся в тени под стенами, мать Эстер проснулась от страшного сна и нашла дочь мертвой.

Окаменела в горе. Потом, разразившись воплями, подняла весь дом.

Единоверцы, обступив тело девушки, воздевают руки, рвут на себе одежду, посыпают головы пеплом. Раскачиваясь, запели, рыдая, псалом над мертвой.

Горестный напев долетел и в сад, и связанный Эстебан читает в звуках хора злую участь своей невесты.

Каталинон, седлая лошадей, тихонько клянет вечные скитания.

— Не богохульствуй, — останавливает его Мигель. — За нами идет тень мертвой.

— Как?! — ужасается Каталинон. — Какой мертвой? Неужели та девушка…

— Да, она пронзила себе сердце.

— О, святой Иаков! — заломил руки Каталинон. — Какое страшное дело! Почему она убила себя?

Мигель, не отвечая, поднял коня в галоп и помчался по направлению к Куэнке.

Каталинон с ужасом посмотрел на него:

— Бог покарает вас, сеньор! Человеческую жизнь не возместишь и возом золота…



Ла Манча, плато, по которому ковылял Россинант со своим драгоценным грузом, странствующим рыцарем, — это широкая песчаная равнина с пастбищами, с уединенными хижинами крестьян, с ветряными мельницами, чьи крылья приводят в движение постоянно дующие здесь ветра; омываемая реками Хигела и Хабалон, равнина эта тянется до среднего течения реки Хукар.

Уже несколько дней скитаются по этой бедной местности Мигель с Каталиноном, ночуя то на чердаках крестьянских лачуг, то в грязных постоялых дворах, то в роскошных покоях больших гостиниц, в которых останавливаются на ночь даже вельможи, направляясь к королевскому двору или возвращаясь оттуда.

Ночь, обогнавшая их лошадей, постелила сегодня им ложе под пробковым дубом.

— Проснитесь, ваша милость, — выбрался из-под одеял Каталинон. — Довольно насладились мы нынче ночью холодом и сном.

И Каталинон, дыша себе на руки, принялся прыгать, чтоб согреться.

Мигель встал, растер закоченевшие члены. Увидел невдалеке, у подножья холма, пастушью хижину и стадо овец возле нее.

— Седлай скорее! В путь!

Старик пастух встретил их на пороге, предложил теплого молока, жирного сыру да ячменную, золотисто поджаренную лепешку.

Сидя у костра за завтраком, увидели: спускается с холма высокий старик — кость, жилы да морщины, шляпа шире колеса, на ней платок краснее свежей крови, на бедрах широкий пояс с пистолетом и кинжалом. За ним идет старуха, почти такая же тощая и жилистая, как старик, она размахивает руками на ходу, и шаг ее не по-женски тяжел.

А за спиной у них всходит солнце, румяное со сна, в траве блестит роса, и утро — свежее, как смех девственницы.

Лицо старика напряжено от гордости, замкнуто от недоверчивости, глаза его — молнии, морщины — сам гнев.

— Что это за люди? — спросил пастуха Мигель.

И старый Антонио, с почтительностью к приближающимся путникам, рассказал:

— Это знаменитый разбойник Рамон Куидо, ваша милость, и возлюбленная его, Эксела. Уже много лет живет он с ней в здешних пещерах. Тридцать лет тому назад за голову его был назначен выкуп в сто золотых, — сто золотых, подумайте только! — но его так и не поймали, а потом и забыли. — Тут пастух понизил голос. — И это очень досадно дону Рамону, он все твердит, что за ним по пятам гонятся стражники, хотя это неправда. Но никто не осмеливается ему перечить.

Старый бандит остановился в нескольких шагах от костра и, положив руку на пистолет, окинул Мигеля внимательным взглядом, в котором, за выражением строгости, читались подозрительность, усталость и голод.

— Добрый день, Антонио, — низким басом молвил разбойник. — Здесь безопасно?

— Вполне, дон Рамон. Это — мои гости, сеньор… дон… впрочем, не знаю, кто они, но люди они честные.

— Не верь никому, — нахмурился бандит. — Даже под сутаной священника может скрываться волк.

Затем, обращаясь прямо к Мигелю, он гордо назвался:

— Рамон Куидо.

Эксела ответила на поклон Мигеля трясением головы, облепленной седыми космами, и жадно посмотрела на горшок с молоком.

— Пришел вот позавтракать с тобой, Антонио, — сказал Куидо.

— Это честь для меня, дон Рамон, — с полной искренностью отозвался пастух. — Все, что есть у меня, ваше. Лепешки, сыр, молоко. Угощайтесь, прошу, донья Эксела и вы, Рамон.

— Богатая была у вас жизнь, дон Рамон, — вежливо заговорил Мигель, на что морщинистая возлюбленная бандита возразила:

— Мы — прах на ветру…

И, хрустнув суставами, протянула руку к сыру.

— Богатая жизнь… — задумчиво протянул бандит. — Да, пожалуй! — Он засмеялся, обнажив два желтых зуба. — Да она и сейчас богата. Целые оравы стражников разыскивают меня по всей испанской земле. Но им меня не поймать. Никогда. Ноги мои до сих пор упруги, как у серны, а рука тверда, как камень.

— Хорошая вещь жизнь, — подхватила Эксела, пережевывая пищу остатками зубов. — Но стоит ей однажды остановиться — и она отступает, сохнет, хиреет… Эх, были времена…

— Да! — грозно перебил ее старый бандит, и в глазах его загорается отсвет былого блеска; порывистые и яростные движения рук его дополняют смысл его слов. — Бывали времена — ночь, черная как ворон, дорога меж скал, богач и слуги его, и туго набитые кошельки… А я — предводитель! Внезапный налет — бах, бах, жжжах! — перерезано горло, грудь пронзена, кошельки, полные золота, и прекрасная дама в носилках, главная добыча… Вот это была жизнь…

— Дама, Рамон? Дама? — взвизгнула Эксела, выкатывая на бандита глаза, похожие на ягоды терновника. — Врешь! Я всегда была с вами. Была при всех нападениях, и никогда ты никакую даму…

— Замолчи, — оборвал ее Рамон. — Во всех приключениях обязательно должна быть женщина, и бандит без пленницы — не бандит. Бандит — не обыкновенный человек, бандит — кабальеро…

— У тебя была я! — завопила старуха, яростно раскрывая беззубый рот.

— Чепуха! — разгорячился одряхлевший король больших дорог. — У меня было море женщин, это — главная добыча бандита, сеньор. Это и есть настоящая жизнь.

— Он врет! Врет! — завизжала Эксела, взмахивая костлявыми локтями. — Выдумывает все! Отродясь не было у него женщин, кроме меня!

— Откуда тебе знать? — презрительно бросил разбойник, отхлебнув молока.

— Ты мне поклялся в этом, негодяй! Богом и святым Иаковом клялся, что я была и буду единственной!

Бандит наклонился к Мигелю, и по его утомленному лицу пролетела насмешка:

— Верите вы, благородный сеньор, в единственную?

Лицо Мигеля серьезно.

— Верю.

Эксела милостиво улыбнулась ему, а Рамон ухмыльнулся:

— Сеньор верит в чудеса.

— Сеньор еще молод и ждет чудес, — возразила Эксела, и в голосе ее прозвучала легкая насмешка.

Помолчали.

— Море женщин, кошельки, набитые золотом, власть, преклонение, слава — да, это была жизнь, сударь! — нарушил молчание бандит, а глаза его словно плывут по волнам сладостных воспоминаний.

— И что же осталось вам от вашей славы? — спрашивает Мигель, и тон его настойчив.

— Я у него осталась, а больше ничего, — ответила, жуя, Эксела.

— Что осталось? — выпрямился старик. — Все. Все это до сих пор во мне. Вот здесь, в груди. Ничто не ушло. Все живет еще. Все повторяется…

— Ну да, — осклабилась старуха. — Во сне. Во сне он кричит, словно напал на самого короля. А утром глядит в пустоту, моргает, и его грызет голод.

— Разве нынче грабежом проживешь? — помрачнел бандит. — Золота нет ни у кого, кроме святых отцов да богатых дворян. А они путешествуют в сопровождении многих сотен наемников. Печальные времена настали для Испании. Королевство в упадке, благородный сеньор.

Мигель встал. Как страшно видеть обломки человека…

Ему стало не по себе. Падение старого разбойника напомнило ему его собственное. Он, единственный отпрыск рода Маньяра, убивает, скитается по окольным дорогам, как отверженный. Мигелю противно стало само это место. Прочь отсюда!

— Мы — прах на ветру, — говорит ему на ухо старуха. — Воды горстью не зачерпнешь. Утекает сквозь пальцы…

— Готовься в путь, Каталинон, — резко приказывает Мигель.

Бандит посмотрел на лошадей.

— Добрые кони у вашей милости… Да, нет у вас, верно, ни в чем недостатка. Ни в золоте, ни в женщинах.

— И золотых-то у вас, поди, полный кошель, — подхватывает Эксела.

— Да, — задумчиво отвечает Мигель, — только я не знаю, на что они мне…

У старого корсара Ламанчской равнины загорелись глаза.

— Нельзя признаваться при разбойнике, что у вас есть деньги! — испуганно шепчет Мигелю Каталинон.

Но глаза бандита приняли уже свое обычное, усталое и сонное выражение.

— Мы прах на ветру! — вздохнув, повторила его возлюбленная.

Мигелю уже невыносимо смотреть на одряхлевшего хищника. Вот — облезлый орел, скорее похожий на мокрую курицу…

— В путь! — повторяет он, протягивая пастуху несколько реалов за завтрак.

— Если вам незнакома местность, я могу проводить вас, — сказал бандит. — Как бы с вами не приключилось недоброе…

— Местность знакома мне.

— За небольшую мзду Рамон доведет вас до самого Сиудад Реаля или до толедских гор, — вкрадчиво произносит Эксела.

Мигель вынул золотой дублон.

— Дон Рамон, примете ли вы от меня на память это изображение его величества?

— Бери! Бери! — засуетилась Эксела.

Бандит борется с гордостью, а глаза его не в силах оторваться от монеты.

— Вы предложили мне его с таким благородством, дон Мигель, что гордость моя не вправе отказать вашему высокородию, — напыщенно проговорил он наконец и ловко сгреб дублон с ладони Мигеля. — Я просверлю его и повешу на цепочке на шею моей подруги — на память о вас. Благодарю, ваша милость.

— Ты слышал, Антонио? — старуха схватила пастуха за руку. — Он сказал, что даст золотой мне! Ты будешь свидетелем, если он потом отопрется от своих слов!

Мигель с Каталиноном вскочили на коней и поскакали на север. Свежим, ароматным утром мчались они галопом, а трава вокруг них искрилась мириадами росинок.



Серраниа-де-Куэнка осталась с левой стороны, с правой — гора Хаваламбре, и всадники, проехав под Гударом, спустились в расцветшую весну, где воздух мягок от света и запахов. Переночевали в Морелле.

До рассвета седлает коней Каталинон; хозяин гостиницы приносит счет.

— Так много? Два дублона за одну ночь? — удивляется Мигель.

— Живодер! — подхватывает Каталинон.

Хозяин, с фонарем в руке, распаляется:

— Это — много?! Боже милостивый, ты все видишь, скажи, до чего дешево я беру! Поставил ли я в счет вашей милости учтивую встречу и приятное обхождение? Не обращался ли я с вами как с рыцарями и князьями? Или я учел, что вы сидели на бархате, на котором сидят у меня только герцоги и выше? Или я прошу отдельно уплатить за то, что ваша милость спала на кровати, на которой почивал сам блаженной памяти дон Мигель де Сервантес Сааведра? А что еды было мало, как говорите вы, сеньор слуга, что вы не наелись досыта, — так разве же, о господи, благородные сеньоры обращают на это внимание?

— Хватит! — обрывает его Мигель. — Вот тебе то, что ты просишь, и скройся.

Они выехали затемно.

Солнце еще не взошло. В туманах рождается утренняя заря, в ее лучах распускается день. Месяц бледнеет на западе. Величествен лик природы, спокойно ее дыхание.

И понял Мигель всю ничтожность человека перед необъятной ширью земли.

И перед его духовным взором пронеслась вся его жизнь.

Путь мой отмечен слезами и кровью.

Соледад — Мария — Изабелла — Флавио — Эстер…

Три жизни я отнял. Замолкли три голоса, погасли три пары глаз. От моей руки. По моей вине. Я — трижды убийца. Но почему так случилось? Ведь я не хотел смерти никого из этих троих! Но убил. Отчего так жестоко мое сердце? Это у меня-то, которого мать предназначала в священники! Я, в душе которого Трифон сеял ненависть к женщинам, гублю их на каждом шагу!

Скрипит зубами Мигель. Что же такое посеяли вы во мне, если плоды столь ужасны?!

А Грегорио? Нет, он был другим, совсем другим. Говорил — дарить любовь всегда и везде… Ах, падре Грегорио, почему не умею я стать таким, каким вы хотели меня видеть? Почему я хочу только брать, а давать не умею?

Нет! Вы плебей, а я господин! У меня есть право… но на что, боже милосердный, на что?! На то, чтоб убивать? Нет, нет! Право на счастье, на необъятное счастье! Никто не может отказать мне в этом праве, И я должен его найти! Должен! Не стану я прозябать в пресвитериях кафедральных соборов, ни перед кем не смирюсь, я буду стремиться к счастью любой ценой!

Себялюбие, говорили вы, падре? Быть может. Да. Стократ да! Но не могу я быть иным — и не хочу! Только не убивать — о, только не это!..

О ты там, в небесах, почему не даешь ты мне хоть небольшой, но постоянной радости, как даешь ты другим? Почему же ты пригнетаешь меня к земле вечными разочарованиями? Зачем вкладываешь в руку мне шпагу, а в уста — жестокие слова, которые убивают? Злоба твоя ко мне только ожесточает меня. Есть во мне гордость — и я не умею отступать…

Выплыло солнце, подобное сияющему божьему лику, и сиянье его затопило горы и долы.

И Мигель смиренно склоняет голову.

Господи, я верил тебе, верил в тебя. Не хочу больше убивать! Примирись со мною, боже! Дай мне счастье, которого я так жажду! Я поверю в тебя на веки вечные. Буду чтить тебя…

Великолепное солнце разом смело утренний туман и запылало в полную силу.

Свет твой — доброе предзнаменование, господи. Верую. Да, я пойду дальше и найду свое счастье. А ты, господи, держи надо мною десницу свою!



Имя твое, Торредембарро, легче выбить на барабане, чем выговорить языком. Имя, гремящее, как цепи позорного столба. Хрустит оно, как щетка из рисовой соломы, когда ею трут сухую доску, скрипит, как ключ в заржавленном замке, как песок на зубах, но все ж прекрасна ты, Торредембарро, прекрасна, как очи каталонских детей, свежа, как их щечки.

С высоты Иленских холмов рыбачья деревня Торредембарро кажется зернами риса, разбросанными в траве, или отарой белых овец на пастбище, — наполовину она зарылась в прибрежный песок, наполовину взбегает по склону холма, греясь на солнцепеке, как курочка.

Но сегодня — слезы на милом лице Торредембарро, ибо напали на оливы жуки, и не истребить их ни окуриванием, ни молитвами.

На лужайке посреди сливовой рощи стоит белая часовенка, и рыдает перед ней вся коленопреклоненная деревня.

Деревенский юродивый Дааро возглавляет молящихся. Он так худ, что, на ребрах его можно сыграть песню, ноги его обмотаны тряпками, голова повязана цветастым платком. Голос его — как крик попугая или обезьяны. Но народ его любит.

Поодаль от молящихся, в тени оливы, молодая красавица чинит рыбацкую сеть. Но сейчас и она, не сходя с места, опустилась на колени, сложив молитвенно руки.

Солнце раскалено добела.

Отец молодой рыбачки стоит на коленях рядом с Дааро, причитая за всю деревню:

— Чем провинились мы, что ты так наказываешь нас, боже! Рыба будет у нас, будет вино, но не будет олив… Ооо!

Деревня стонет с ним вместе.

В это время, спускаясь с холма, медленно приближался к селенью незнакомый человек.

— Смилуйся, пречистая дева! Спаси наши оливы!

— Сжальтесь, святые угодники! Мы пожертвуем вам полный невод рыбы и бочонок вина…

Языческое солнце, словно камнями, побивает землю своим пламенем.

Дааро бьется лбом об стену часовни. Потом встает и, воздев к небу руки, возглашает:

— Наши святые — из камня, пречистая дева — из дерева, божий дом — из кирпича. Не могут они нас спасти! Я один могу вам помочь! Только я!

— Не кощунствуй, блаженный!

— Я — влага, я — ливень и дождь. Я — тот, кто благословлен изгнать жуков из олив!

Тем временем незнакомец подошел уже к девушке и замер, восхищенный ее пленительной свежестью.

Вот творение природы! Она прекраснее всех знатных дев Испании! Травами благоухает она, морем и травами, цветет яблоней, сияет, как этот солнечный день, розовеет, как дозревающий персик, она крепка и вся налита весенними соками. Женщина — воплощение сливовой рощи, дева-земля! Вот женщина, которая нужна мне! Ее объятия подарят мне счастье.

Рыбачка подняла глаза на незнакомца.

Вот мужчина, каких здесь не видали. Откуда пришел он? Куда идет? Почему так пристально смотрит на меня? Ах, он мне нравится! Покорил меня сразу. Мечта моя сбывается. Дааро мне предсказал: прекрасна ты, и явится за тобой благородный юноша. О, это он! Это он!

— Можно ли мне разделить с вами эту тень, девушка?

— Можно, сеньор. Тень не моя. Она — божья и принадлежит всем. Оливы дают свою тень всем, кто приходит.


— Оливовая роща осквернена! — вопит Дааро. — Здесь водятся змеи! Но бог избрал меня спасти весь край, пока жуки не успели сожрать оливы, пока деревья не засохли!

— О Дааро, сделай так!..


— Кто вы, красавица?

— Арианна, дочь рыбака Хосе.


— Я — апостол господен! — кричит Дааро. — Я божий избранник! Я одолею злые силы, изгоню самого дьявола! Я вижу сквозь века прошлое и будущее!

— Что будет с оливами, Дааро?

— Деревья ваши исцелятся! Я спасу их…

— О, сделай так, Дааро!..


Духота хватает за горло, терпко пахнет земля, огнедышащее солнце давит людей и землю.

— У вас очаровательные руки, Арианна.

Девушка краснеет, но не разнимает ладоней, сложенных для молитвы.

Мужчина стоит позади, отравляя слух ядовитыми словами обольщения.

— Вы созданы для любви, Арианна.

— Для любви, сеньор?


— Слушайте меня, оливы! Слушайте, о раскидистые деревья! Я вхожу в вас. Проникаю в стволы ваши, в ветви, в листья, в плоды. Я вхожу в вас, наполняю вас собой, оливы! Люди! Чудо близко!

— Сотвори его, Дааро!


— Вам не скучно в этой деревушке, Арианна?

— Нет, сеньор. Хлопочу по хозяйству, ухаживаю за отцом, за пчелами, пряду, молюсь и чиню отцовский невод.

— Пойдете со мной, Арианна? — Мигель вперяет в девушку свои пылающие глаза. — Вам будет хорошо со мной. Пойдете?

— Пойду, сеньор.

Она встает и подходит к незнакомцу.

— Жар-птица взлетела! — вопит Дааро. — Взмахи крыльев ее взбудоражили море и воздух! Настал мой час. Огонь из клюва ее соединяется с моим горячим дыханием. А вот доброе предзнаменование: орлы над горами, ласточки над морем! Человечья плоть зреет для савана, злая нечисть — для пламени! Люди, чудо близко!..


— Дайте мне руку, Арианна. Вот так. Вы не хотите узнать, куда я веду вас?

— Я верю вам, сеньор.

— Идем же! Хочу быть счастлив с тобою.

— Хорошо, сеньор.


— Я воплощаюсь в вихрь! Йоэ, йоэ, бурбур ан деновар! Дьявол в оливах сгорит во имя господне!

— Сверши так, о Дааро!


Мужчина и девушка поднимаются в гору через кусты. Черный плащ мужчины блестит на солнце, словно он из металла, карминная юбка рыбачки словно поет своей злостью. Он поцеловал девушку.

— Арианна!

— О сеньор!..


— Смотрите, как гибнут жуки от моего вихревого дыхания! — мощным голосом прокричал юродивый. — Пламя из уст моих настигает жуков! Вон! Видите? Видите там, на склоне, в кустах, черную фигуру? Это дьявол! Дьявол, которого я изгнал из олив! Он удаляется! Он бежит! Я спалил его! Ликуйте, о люди!


Рыбак Хосе поднял взор и тревожно воскликнул:

— Там моя дочь! Моя Арианна с каким-то чужаком! Арианна! Арианна!

— Арианна! — кличут односельчане, ибо девушка — всеобщая любимица. — С кем уходишь?!

Арианна не слышит. Взор мужчины притягивает ее, но в сердце затрепетал страх. А мужчина, окутал черным плащом плечи девушки, смолкла алая песня.

— Мне страшно, сеньор.

— Чего ты боишься?

— Греха. Наказания божия. Он правит миром…

Нахмурясь, мужчина махнул рукой:

— Не бог — я направляю судьбы людей.

Девушка раскрыла ему свои объятия и смежила веки от ослепительного солнечного света.


— Видали? — кричит помешанный. — Оливы будут жить! Дьявол бежал! Исчез! Его уже не видно!

— Арианна! — в смятении зовет рыбак.

— Он не вернется! — неистовствует Дааро. — Никогда не вернется! Он отправился в пекло, где его место! Это антихрист, люди, антихрист!

Селяне в ужасе склоняют головы в пыль:

— Антихрист… Антихрист…

Ночью вернулась домой Арианна, и с той поры лицо ее, прежде расцветавшее улыбкой, заливают слезы скорби.



Cubicula locanda[16] испанских дорог. Просторное помещение с нарами, на которых и под которыми храпят спящие. Удушливая духота, смрад. Пот стекает по лицам. Храп поднимается ввысь и падает снова до самых низких тонов. Два мерцающих каганца бросают скрещивающиеся тени на тех, кто спит на полу.

Рядом с Мигелем лежит бродячий торговец, над ними — старик францисканец. Сон бежит их, и оба пустились в разговор. Монах наклоняется с нар, чтобы видеть того, с кем он говорит, и его растрепанная голова похожа на спелую маковицу.

— Положение скверное, брат во Христе, — рассуждает вслух монах. — Засыхаем мы тут в Испании.

— Это верно, — отзывается торговец. — Гонят нас от одной войны к другой, чтоб не зажирели мы в благоденствии.

— Много зла оттого, что бога перестали чтить, — продолжает францисканец. — Мало стало истинного благочестия. А ты не иудей, приятель? — понизил он голос, внимательно разглядев собеседника.

— Тише! Во имя ковчега завета, не выдавай меня, сударь! Божья любовь будет тебе наградой…

— Не выдам, — говорит монах. — Ленив я доносить. А как у вас насчет благочестия?

— Мы, евреи, — шепчет торговец, — достаточно благочестивы. Да что проку? И тело и дух наш вечно под угрозой…

Монах втянул голову, замолчал. Мигель лежит тихо — слушает.

— Ну, монах, не прав ли я? Что не отвечаешь?

— Думаю вот — разговаривать мне с тобой или нет, коли ты иудей.

— Не убудет тебя, святой отец, — уязвленно возражает еврей — Только бы нас никто не слышал. А так — блох у меня ровно столько же, что и у тебя, и кусаются они одинаково.

Монах молчит; еврей продолжает:

— Наш бог был отцом вашего. А разве отец — меньше сына? Чти отца своего, сказано в заповедях и наших и ваших.

— Решил я, что буду с тобой разговаривать, — снова свесив голову, заговорил францисканец. — Вполне возможно, что это доброе дело, поговорить с презренным.

— Эх, ты, даже на мне хочешь заработать хоть грошик вечного спасения, — ворчит еврей. — А говорят — только мы, евреи, мастера торговаться…

— А вы и есть мастера, только еще дураки при этом, — добродушно произносит монах.

— Почему это дураки?

— Потому что при всей хитрости вашей ждете не знаю уж сколько тысяч лет своего мессию. Ну, не глупость ли?

— Нет, — серьезно отвечает еврей. — Это — надежда.

— Долгая же у вас надежда! — смеется монах. — Когда же он наконец явится, ваш мессия?

— Это никому неведомо. Может, нынче вечером, может, через месяц, а то и через год. Или через тысячу лет.

— И откуда он явится? Слетит на молнии с неба? Поднимется из преисподней?

— Ничего подобного, — сердится еврей. — Он родится от смертной женщины, как всякий человек.

— А отец его кто будет? — поддразнивает иудея монах.

Торговец задумался.

— Не знаю. Во всяком случае, не я — стар я уже. Но, может, мой сын…

— Как же, в аккурат твои! — насмешничает францисканец. — Вот посмотришь — твой сын будет таскаться с товаром от деревни к деревне, как и ты.

— Ну и что же, пускай. Знал бы ты, какие господа таскаются от деревни к деревне! К примеру вот — севильский граф Маньяра. Говорят, он бродит где-то в этих местах. Разве честную жизнь ведет этот человек?

— Нет, — соглашается монах. — У этого малого, кажется, и чести-то нет. Обольщает всех женщин, убивает. Он — зло природы. Но ему покажут! Говорят, сам король возмущен его необузданностью и повелел схватить его. Санта Эрмандад рыщет по всей стране в поисках грешника.

— Как ты думаешь, что он сделает? Позволит себя изловить?

— Вряд ли. Денег у него много — ясное дело, удерет за границу. Там-то он будет в безопасности. А здесь ему не сносить головы.

— А может быть, — задумчиво произносит иудей, — этот Маньяра — несчастный человек… Что за жизнь без любви? Вот у меня дома жена, и я с радостью возвращаюсь к ней. А к кому вернется он? Не к кому… Собственно, нет у него никого на свете, монах… Это ли не ужасно?

Они замолчали. А Мигель все слушает…

Через некоторое время снова подал голос монах:

— Мне до вашего мессии дела нет, иудей, но думаю я, коли суждено ему искупить мир, то должен он родиться от большой любви.

— Как это тебе в голову пришло после разговора о Маньяре? — удивился еврей.

— Не знаю. Просто так — пришло, и все тут. Разве мысли всегда бывают связными?

— Да, кроме господа бога, никто не мыслит правильно, — тихо отозвался еврей. — Он единый мыслит, знает и может. Да святится имя его…

Иудей забормотал древнееврейский псалом, а монах, назло ему, завел «Отче наш» — чтоб поддержать свое достоинство.

Оба окончили свои молитвы, замолкли, и потный сон придавил их тела к доскам нар.

На другое утро, пораньше, Мигель приказал Каталинону седлать, и они поскакали к Барселоне.

— Мы покидаем Испанию, — заявил Мигель. — Скачи немедленно в Маньяру, передашь письмо отцу. Я подожду тебя в Барселоне. Да поспеши, ждать я не люблю!



Несколько дней скрывался Мигель в Барселоне в ожидании Каталинона, который привез из Маньяры золото и рекомендательные письма к банкирам в Италии, Фландрии, Германии и Франции.

«В пути ты не будешь испытывать недостатка ни в чем, — писал отец, — только богом тебя заклинаю, живи, как подобает дворянину, а не какому-нибудь искателю приключений. Не забывай родовой чести!»

«Не забывай бога!» — писала мать, и слова ее в отчаянии плачут с листа.

Мигель читает слова, не вникая в их смысл. Он прощается с родиной, прозябающей в тени чудовищных крыл церкви, инквизиции и ненасытного министра Филиппа IV — маркиза де Аро.

Презираю вас, сильные мира сего, ибо все вы — стяжатели и лицемеры! Презираю ваши костры, на которых вы заживо сжигаете людей, чьего имущества вы возжелали! Мутный мрак, из которого, подобно щупальцам осьминога, тянутся ваши жадные руки к чужому добру, ваши тайные суды, и пытки допрашиваемых, ваши скаредность, алчность, притворство — все это мне отвратительно!

Я ведь знаю — стоило отцу моему положить на ваши ненасытные ладони несколько мешков с золотом — и я был бы оправдан и свободен. Но такая свобода мне не нужна! Вы, конечно, станете тянуть с отца и за мое бегство, как тянете со всех за все. Ах, живописная родина моя! Я любил твои белые города, твои сады и струйки текучих вод, твою угасающую рыцарственность и расцветшую поэзию! Любил твои милые тихие дворики, зарешеченные окна балконов и арок, за которыми мелькают тени красавиц в кружевных мантильях. Прощай же, Севилья, город тысяч садов, и Гранада с каскадами журчащей воды, гордый Толедо над излучиной Тахо, что славишься чеканными светильниками, украшениями и мечами! Черное и золотое вино твое, родина, танцы женщин твоих, сладостно поющие голоса — все это я любил с тою же силой, с какой ненавидел тот мрак, из которого крысами выползают лживые доносчики. А я не хочу мрака и лжи — хочу ослепительного света, солнечного счастья, а ты не дала мне их, родная страна, страна Лойолы!

Мой Грегорио! Как хотел бы найти я такую любовь, какую ты для меня провидел! Но где та женщина? Где та любовь, что до краев наполнила бы мое сердце? Найду ли ее на чужбине, если на родине не нашел?..

— Пора на корабль, ваша милость, — нарушил его думы Каталинон, и вскоре оба были уже на борту трехмачтового судна, которое идет с грузом сандалового дерева в Неаполь с заходом на Корсику — ради Мигеля.

Отчалил корабль, шумно дыша поднятыми парусами.

У наветренного борта стоит Мигель, не отрывая взгляда от исчезающей земли.

В путь — к колыбели рода Маньяра, Лека-и-Анфриани! В путь — к Корсике!

В Кальви сошли с корабля, провели бессонную ночь в матросском трактире. Утром сели на мулов и двинулись в горы — туда, откуда пошли деды Мигеля.

Некогда — Мигелю было лишь восемь лет — захотел дон Томас получить для сына крест и мантию ордена Калатравы, и пришлось ему тогда отправить на Корсику послов, чтобы достали они доказательства знатности Мигеля. Генуэзский сенат поручил это дело своему комиссару в Кальви, и пятьдесят четыре свидетеля подтвердили, что «дон Мигель де Маньяра есть законный и правомочный наследник и сын высокородного Томаса, сына высокородного Тиберио, который был сыном высокородного Джудиччо и внуком высокородного Франческо ди Лека, графа Чинарка», а также что цепь эта, составленная из множества звучных имен, берет начало свое от «высокородного Уго ди Колонна, великого князя из ветви прославленного рода римских Колонна».

Свидетели присовокупили под присягой, что «все члены этих семейств, равно как и жены их, матери и бабки, пользовались преимуществами, привилегиями, освобождениями, почестями и достоинствами, принадлежащими на Корсике только особам высокого рода, далее, что никогда никто из них не занимался ремеслом или торговлей, живя благородно на доходы от своих владений, что никогда никто из них ни в чем не обвинялся и не подвергался расследованию со стороны святой инквизиции и что все они были издревле христианами чистой крови без примесей».

Ветвь этого рода, графы Чинарка, владели Корсикой в течение двухсот пятидесяти лет.

От ветви же Лека произошел знаменитый Матео Васкес, который под покровительством кардинала Диего де Эспиноса, председателя королевского совета и верховного инквизитора Испании, заметившего одаренность Матео и его приверженность к ордену, достиг исключительного положения среди духовенства страны. Вначале секретарь кардинала Эспиносы, затем архидиакон Кармонский, позднее севильский каноник и член верховного совета святой инквизиции, Матео Васкес был назначен его величеством королем Филиппом II генеральным секретарем Испании, и «через руки его проходили все наиболее важные дела мира». Сервантес, испрашивая ходатайство Матео Васкеса за христиан, попавших в рабство в Бурбании, писал ему: «О вас, сеньор, можно сказать — и я говорю это, и буду говорить, ибо верю в это, — что вами руководит сама добродетель».

Второй Матео Васкес ди Лека собрал письма своего знаменитого деда и под названием «О тщете славы в этом мире» издал их в 1626 году — в том самом, когда родился Мигель.

Припоминает Мигель славные страницы родовой хроники, и вся гордость и честь рода проходят перед воображением того, кто изгнанником возвращается на родину предков.



Дорога, поднимающаяся меж скал прямо в темно-голубое небо, пройдена быстро — и цель все ближе.

Среди скал, высушенных, выжженных солнцем дотла, приютилась деревня Монтемаджоре; здесь, под сенью ветшающих стен, скромно и тихо живут потомки предков Мигеля.

Замок Лека-Анфриани прост, беден, но исполнен вкуса; он господствует над деревней.

Слуга оповестил о прибытии Мигеля, назвав его полным родовым именем. И вот уже сходит по лестнице глава дома, раскрывая объятия редкому гостю и родственнику.

Мессер Джованни, называемый дома «шьо[17] Анфриани», кузен дона Томаса, — стройный человек с бородкой, тронутой проседью, и с горделивой осанкой. Он приветствует племянника пышными словами и обнимает его.

— Добро пожаловать ко мне — мой дом и я будем служить тебе.

После этого гостеприимство на деле.

— Зарежьте овцу! — кричит мессер Джованни в пустынные переходы замка. — Зарежьте для гостя самую жирную овцу!

— Зарежьте овцу! — повторяет приказ изнуренного вида майордомо на пороге кухни.

— Зарежьте овцу! — отдается эхом по переходам и по двору.

Испуганный повар бежит в деревню.

— Зарезать овцу, хорошо, а где ее взять? Найдется ли во всем Монтемаджоре жирная овца? И что придется хозяину отдать в обмен за нее, когда гость уедет?

«Овцу, овцу! — приглушенно разносится по деревне. — К мессеру Джованни приехал важный гость…»

А гость и хозяин сидят перед погасшим камином.

— Да, дорогой Мигель, по-нашему будет Микеле, знаешь ли, наш род всегда был из первых в стране. Фимиам славы… на поле чести… Ах, меч и кровь! Плохие настали времена — не с кем воевать, бог оставил нас милостью своей, ржавеют наши мечи… Занимаемся, знаешь, хозяйством, и я… А, вот и дочь моя Роккетта, она прядет, молится и ведет дом…

— Вы прекраснее дочерей Испании, донна Роккетта, — молвит Мигель.

Жестом королевы подала она руку для поцелуя и покраснела, нежная, белая девушка с пышными темно-каштановыми волосами, несколько строгим ртом и большими глазами.

— У вас девушки тоже прядут и укладывают пряжу в сундуки? — спрашивает она.

— У нас девушки наряжаются и распевают песни.

— Благочестивые песни?

— И безбожные тоже, донна Роккетта.

— Ужас, — качает головой шьо Анфриани. — Падают нравы в Испании. Наши братья забывают бога…

— Они живут, — возражает Мигель.

— А разве мы не живем? — гордо вопрошает мессер Джованни.

Простота и прекрасная строгость домашней жизни, союз смирения с гордостью, нужды с возвышенностью, скудости с чистотою мыслей.

Тихи шаги девушки, которая в честь гостя помогает накрывать на стол движениями жрицы.

Слова, чистые и точные, без скрытого смысла и ловушек, речь свободная и открытая, как ясный день над бело-серыми скалами.

Кувшин вина, кувшин ключевой воды, ячменный хлеб и жаркое из тощей овцы.

— Боже, благослови дары свои, от которых вкусим мы ныне по милости твоей!

— Ты дома, дорогой гость. Поединки, из-за которых вынужден ты бежать с родины, не роняют твоей чести. Победы тебя украшают. Кровь — цвет славы. Пробудь у нас год или десять лет. Ты дома.

И шьо Анфриани гордо принял дар Мигеля в виде мешочка с золотом.

Пока господа беседуют, Каталинон сидит один в своем чуланчике и раскладывает карты.

Семерка, девятка, двойка — брр, одни младшие карты! И так уже семь раз подряд. Дурной знак. Сдается, ждет нас здесь такая же пакость, как и всюду. Пора тебе, дружище, поискать лазейку, через которую можно будет удрать, когда туго придется, говорит себе Каталинон. Чертовски трудно будет искать дорогу в этих скалах…



Двенадцать раз обратилась над скалами ночь, и настал тринадцатый день, и сменила его тринадцатая ночь — ночь эта стала в судьбе женщины тем водоразделом, после которого ток жизни спускается уже по другому, более печальному склону.

Тринадцатая ночь — само предательство, само преступление и утраченная честь…

Мессер Джованни, не соскрести ли вам ржавчину с вашей шпаги? Не дать ли добычу оружию, что так долго бездействовало? Не призвать ли на голову злодея кровную месть?

Стисните зубы, сожмите кулаки, шьо Анфриани! Ваш племянник похитил честь вашей дочери. Более того, этот изверг не исполнит долга, налагаемого обществом, он не женится на Роккетте, ибо уже сегодня мысль о том, что завтра ему предстоит увидеть ее лицо при свете дня, внушает ему ужас.

Молчит мужчина, девушка плачет, и медленно поворачивается над скалами тринадцатая ночь.

Подобно двум дьяволам, летят во тьме Мигель и Каталинон на конях мессера Джованни к побережью. Скалы нависают над их головами, ветреная ночь провожает зловещим посвистом.

В маленьком портовом городке Червионе они взошли на рыбачье суденышко, и Мигель наполняет золотом пригоршню хозяина за провоз до Ливорно.

Серое утро висит над корсиканскими скалами, мессер Джованни рвет седеющую бороду, призывая человеческую и божью месть на голову Мигеля.



Мигель странствует по Италии.

Вокруг звучат томные стихи, звенят мандолины, льются песни.

Но Мигель резко отличается от своего окружения. Угрюмо-серьезный, мрачный, молчаливый — на фоне светлого неба человек, словно злой дух. Его черная душа, беспрестанно единоборствующая с божьими законами, витает над ним, подобная крыльям ангела смерти.

На этих берегах, где воздух напоен любовным томлением, трагедия Мигеля открылась во всем ее ужасе — трагедия жертвы собственного обаяния, удел которой — стать Агасфером любви.

В полумраке повозок под холщовым верхом находит Мигель — по запаху, по блеску очей — девичью свежесть; в окнах домов подмечает он лица цветущих женщин; у фонтанов и родников с восхищением следит за их антилопьей походкой; с балконов падают к нему сияющие улыбки — ибо жизнь коротка. Ловите, что можно.

Дурная слава Мигеля опережает его.

Вот картина:

Скачут два всадника. Позади — плач и проклятия, впереди — городок, названье которого повторено стократно.

Едет Микеле де Маньяра!

Городок захлебывается страхом, прячет голову в песок, прячется за скалой или под скалою — хочет стать невидимым, двери запираются на железные затворы, ключи поворачиваются в замках, матери спускают жалюзи, захлопывают ставни, мужчины точат кинжалы и шпаги, а девушки и женщины украдкой прикладывают глаз к щели в ставнях — посмотреть на это исчадие ада.

Покоя как не бывало — городок кипит, шумит, мечется в ужасе, разворошенный молвой, что летит от города к городу.

Хищник падает камнем. Наперекор всем сторожам хватает добычу, оставляя за собой слезы и кровь, и снова мчатся два всадника, через разбитые семьи, порванные узы любви, расстроенные свадьбы — сеятель зла породил несчастье и исчез в дорожной пыли…

Вот картина, повторяющаяся без конца, — картина, в которой меняются только женские лица.

Изгнанник, не занятый ничем, с карманами, полными золота, бездельник и насильник бешено мчится вперед, все дальше, все дальше, без отдыха, измученный непрестанной борьбой между непомерным желанием и жалким осуществлением его, отверженный, мчится все дальше, все глубже впадая в порок, падая ниже и ниже…

Он предпринимает новое приключение, не успев разделаться с предыдущим, — входит, пылающий, добивается цели и уходит, холодный как лед.

По трупам устремляется себялюбец к мечте о женщине, губит жизни, губит мирный покой женщин и девушек, разбивает семейное счастье. Покидает женщин, на глазах у которых — слезы от горя, на устах — проклятья и жалобы.

Он не знает смеха, не знает веселья, не знает радости. Раб собственной страсти, проклятый, чья ненасытная плоть бросает его из объятий в объятия, — он встает с ложа женщин, разочарованный, не насытившийся, с каждым разом еще более голодный и несчастный.

Сходится с женщинами, но не любит их. Ни одну не любит.

Любовь его — без любви и без радости. Он завоевывает женщин лестью, обманом, клятвами, золотом и силой. Ужасом веет от него, ужас — в нем самом, он ужасается сам себя, но, стремясь заглушить пустоту в душе, рвется к победам, напролом, через препятствия, через поединки, через кровь — и снова; летит метеором к цели, которая лишь возвращает ему чувство разочарования. Путь Мигеля отмечен слезами и кровью.

Лишь редко, очень редко оставляет он позади себя благодарность и любовь тех женщин, которым он мимолетной вспышкой своей дал представление о великой любви.

Годы бегут; после Италии — Греция, Триполитания, Тунис, альпийские страны, Германия, Фландрия, Франция — и напрасно Мигель все ждет от отца вести, что можно ему вернуться на родину.

Годы бегут; завершается пятый год со времени бегства, и Мигель ожесточается, грубеет.

Как? Неужто этот человек — сын испанского вельможи, слушатель севильской Осуны, будущий владелец Маньяры?

Этот хищник, который не любит людей, но которого душит одиночество, который бежит собственной тени, а по ночам — если он один — мечется, раздираемый сомнениями, мечтами и страхами? Страшные плоды приносит лицемерное воспитание Трифона, ибо оно убило в Мигеле-ребенке человека и возмутило его против всех и вся.

На исходе пятого года скитаний невыносимая тоска по родине охватила Мигеля. Словно контрабандист, пересек он границу Франции, за ночь перешел Пиренеи и, как вор, прокрался в родную страну.

И вот в городе Памплона, где некогда распутный дворянин по имени Иньиго Лопес де Рекальде божьим промыслом превратился в ужасного последователя Иисуса — Игнатия Лойолу, Мигеля догнало известие, что он помилован, и путь к возвращению ему открыт.

В тот же день он сел на коня и пустился в Севилью — старше пятью годами и тяжелее на целую глыбу злодеяний.



Возвращение блудного сына.

Сколько воды утекло за эти пять лет по речным руслам, сколько морщин вписала рука времени на лица, сколько грез зародилось, расцвело и увяло…

Слезящимися глазами смотрит на сына мать. Сколько золота выбросил дон Томас, чтоб добиться прощения сыну! Сколько светских и духовных вельмож округлило свои состояния в ущерб сундукам Маньяры! И вот наконец-то он здесь — единственный сын…

— Я плачу от радости, Мигель, от радости, что ты вернулся, — говорит мать, силясь улыбнуться.

В мыслях ее витают давние и, увы, напрасные мечты о том, чтобы стал Мигель слугою божьим. Но, скорбная, молчит мать, не упрекает ни в чем и всем сердцем приветствует сына.

— Бедный отец твой! Вот уже ровно год, как я его похоронила.

Удар жесток.

Человек, давший ему жизнь, человек, который был добр, жизнерадостен и мягок — отец, любивший сына простой, но великой любовью…

Мигель обводит комнату взглядом — нет, не раздадутся больше решительные отцовские шаги. Комната обеднела, потемнела, стихла и уменьшилась…

И я еще более одинок, с горечью думает Мигель, еще один человек покинул меня. Я стал беднее на одно сердце, на один ласковый голос…

Донья Херонима зябко кутается во вдовьи одежды, хотя на дворе знойный день.

— Лишь после его смерти удалось мне умолить судей, чтобы тебе позволили вернуться. Вернуться как наследнику отцовских владений, чтоб ты мог управлять ими, живя в Маньяре…

Смотрит Мигель на нее: черные, уже сильно поседевшие волосы, несколько морщинок не испортили красоты — она теперь новая, более серьезная, глубже хватает за душу. В ней — оттенок скорби.

— Боже мой, как ты возмужал, Мигель. Каким стал серьезным. Ты худощав и жилист, как отец. Лицо и движенья строги, как у отца, только глаза все те же…

…искрящиеся, чей неотступный взгляд завораживает, словно поглощает, мысленно добавляет мать. Ах, этот зрелый, этот смуглый мужчина — мой сын! Вертопрах, погрязший в пороках? Дуэлянт? Мало ли что выдумают завистники. Они лгут. Стократно лгут. Это мой единственный сын. И мать улыбается ему, гладит черные кудри.

Мигель сравнивает образ матери с тем, который отпечатался в его памяти, и он растроган. Растроган нежностью, которая ласкает, а не корит, не упрекает, не гневается, а только тихонько плачет и старается скрыть слезы.

Стыдом сдавило горло.

— Пойдем, матушка, — говорит он, стараясь подавить свои чувства. — Пройдемся по дому и сходим на могилу отца.

Они идут — дом и двор поворачиваются вокруг их оси.

Как здесь все мало, тесно, узко, как сковано все строгим ритуалом, старым, повторяющимся регулярно, без перемен. Крестьяне, завидев господ, избегают их. Разве сын не хуже, чем был отец? Погоняла Нарини мытарит людей все больше и больше, а сам богатеет. Для разгульной жизни дона Мигеля требуется много золота, и мы добываем его рабским трудом…

Кладбище. Под гранитной плитой покоится хозяин Маньяры, Ветер расчесывает ветви туи над могилой, шуршит кукурузой в поле за кладбищенской стеной.

Новый хозяин Маньяры стоит на коленях перед отцовской могилой. И вдруг замечает в изголовье мраморного надгробия крест. Нахмурившись, резко встает.

Опять он!

— Пойдем, матушка, — говорит Мигель, беря под руку мать.

— Ты останешься в Маньяре? — мягко спрашивает она.

— Нет, матушка. — Мигель избегает ее взгляда.

— Теперь ты здесь господин. Наследник отца. Надо бы тебе заняться хозяйством, — тихо уговаривает сына донья Херонима.

— Ты здесь госпожа, — уклончиво отвечает Мигель. — Я вернусь в Севилью.

— Зачем, Мигелито?

— Хочу доучиться, — находит отговорку сын. — Хочу, чтобы меня снова приняли в Осуну.

— Не имею права мешать тебе, — шепчет мать.

— Спасибо, матушка.

— Но ведь ты пробудешь здесь хоть несколько дней?

— Побуду до завтра. Но завтра… мне нужно…

Он поцеловал ей руки, и слезы опять выступили у него на глазах. Пошли. Мать не сводит с него взора.

— Куда ты смотришь?

— Не знаю…

— Ты словно глядишь в пустоту, мой мальчик. Что же ты видишь?

— Ничего, матушка.

— Тебе чего-нибудь не хватает, Мигелито?

Он обратил к ней налившиеся кровью глаза, но усилием воли погасил их неистовый блеск.

— Нет, матушка, ничего…

— Женщины? — тихо спросила донья Херонима.

Он выпрямился и как бы заледенел.

— Нет. Отнюдь, — ответил резко. — У меня есть все, чего я желаю.

— Ты бледен, угрюм. Тебя ничто не мучит?

— Нет, ничего.

— Не забываешь ли бога, сын? — с внезапной строгостью произнесла донья Херонима.

Лицо его исказилось от боли.

— Нет. Он сам старается, чтоб я его не забывал. Сам постоянно напоминает мне о себе. Нет, я не забываю о нем. И не забуду.

Мать, уловив в этих словах недобрый призвук, удивленно подняла на сына глаза, но он прибавил шагу.



— Дон Жуан возвращается!

— Какой дон Жуан?

— Да Маньяра! Забыли?

— А, помню, помню…

— Наверное, он уже здесь. В городе об этом только и разговоров. Присматривайте за женой, сударь. Не спускайте глаз с дочери, если у вас есть дочь.

— Наши женщины, кум, гранит!

— Дьявол и скалы ломает, а Маньяра — сам дьявол.

Тревожная весть о возвращении Мигеля разносится по Севилье, как звон набата при пожаре. Город крайне возмущен. Дворянин, опозоривший свое сословие, человек, которому нет места нигде. Отверженный. Зачем он вернулся?

— Ну и подумаешь, — вслух говорят мужчины, а из уголков их душ высовывается призрак опаски.

— Интересно, каков он? — украдкой шепчут женщины.

Бродит вокруг дворца Мигеля Трифон, закутавшись в плащ по самые глаза. Сколько лет моей жизни посвятил я этому человеку. Ах, чего бы я не дал, только б вернуть его церкви!

Трифон, еще более высохший за эти пять лет, коварно плетет сеть для золотой рыбки. Он не теряет надежды. А что, если вдруг поймает?..



— Не пойдешь!

— Пойду. Не могу не пойти.

— Ты выйдешь замуж за сеньора Нуньеса. Три года он предан тебе, три года ждет, три года ты молчишь. А теперь говоришь — не выйдешь за него, и бежишь встречать подлеца, который осквернил тебя! — хрипло кричит Паскуаль.

Но Мария выскальзывает из дому и бежит к Хересским воротам.

Она все так же прекрасна, только еще нежнее, и все так же верна.

Хоть увидеть его, любимого…

Нет, ничто не забыто! — сжимает кулаки Изабелла.

Время не загладило ничего. Что болело тогда, болит теперь еще больнее. Ненавижу его потому, что все еще люблю. Что останется мне? Жить в тени и следить, как, по моленьям моим, карает его господь!



«У херувима» только и разговоров, что о возвращении Мигеля.

Николас Санчес Феррано не отходит от двери, словно каждую минуту ждет, что она откроется под нажимом руки Мигеля.

— Он должен объяснить мне — почему же сам он изменил своим высоким принципам! Мог быть искупителем и спасти нас, и вот возвращается подлецом… Ох, бедная моя голова! За что же мне ухватиться, если он покинул меня — тот, о чьих словах я думаю вот уже пять лет день за днем! Я жирею. Тучность мешает дышать мне, я старею, и мне нужен пример добродетельной жизни. Кто же подаст мне этот пример, коли нельзя уже положиться даже на дона Мигеля?

— Молчи, пьянчужка! — прикрикнул на него Вехоо. — Тебе уж никто и ничто не поможет.

— А я все еще верю в него, клянусь! — божится Николас. — Как в звезду Вифлеемскую, верю в него…

Девки расхохотались.



— Я слышал, что вы приезжаете, ваша милость. Но никогда бы не подумал, что вы станете разыскивать меня.

— Почему ты обращаешься ко мне на «вы», Грегорио? — угрюмо спрашивает Мигель.

— Я не смею…

— Лжешь. Тебе стыдно за меня, падре.

Монах молчит.

— Тебя первого хотел я увидеть, — тихо произносит Мигель.

— Почему, осмелюсь спросить?

Потому что я потерял отца. Потому что потерял самого себя, думает Мигель. Потому что только с тобой, мой невзрачный старик, я не чувствую себя одиноким, только тогда я чувствую, что есть кто-то, кто дорог мне, кого я люблю…

— Сам не знаю, — отвечает он вслух. — Просто пришло в голову повидать тебя.

Старик понял чувство стыда, скрытое притворством, и поднял руку — погладить Мигеля по щеке. Но рука опускается, старик избегает взгляда Мигеля.

— А ты действительно не умеешь притворяться, — с восхищением и горечью говорит Мигель. — Ах, не отвергай меня прежде времени, падре!

— Больно тебе, Мигелито? — разом меняется монах, и уже вся человеческая участливость звучит в его голосе.

— Нет, нет, — сурово отвечает Мигель. — Не будем сегодня об этом. Приходи ко мне, падре. Побеседуем. Быть может, я захочу исповедаться…

— Приду, — низко склоняется монах. — Приду с радостью.



»…что Ваша милость вернулась в наш город, для меня — настоящая радость. И я почту за честь, если Вы посетите мой простой дом, посмотрите сына моего, чьим крестным отцом Ваша милость соизволила стать…

От всего сердца призываю, друг, благословение божие на Вашу благородную голову.

Бартоломе Эстебан Мурильо».



Гости во дворце Мигеля.

— Мы, старые твои друзья, приветствуем тебя в городе городов. Будь здесь счастлив, Мигель! — ораторствует Альфонсо. Давно отвергнутый Изабеллой, он забыл о своем соперничестве с Мигелем.

— Счастлив… — тихо повторяет Солана, которая успела превратиться в красавицу, и с восторгом смотрит на Мигеля.

— За счастье! — восклицает Диего, чокаясь со своей женой Кристиной.

— Удерем от старости! — смеется Вехоо, ныне первый актер в Севилье, в то время как бывшего актера Капарроне изменчивая судьба поставила на место Вехоо — сторожем к лошадям.

— Нет, мои дорогие, от старости вам не убежать, — улыбается Грегорио. — Живем мы в семнадцатом веке — веке бедствий и страха. Одни хиреют от недостатка, другие от страха перед завтрашним днем. Увядает наша мировая держава, и мы с нею…

— Мы забываем бога, — подхватывает желтый, исхудавший Паскуаль — по бедности он оставил университет и сделался писарем на городской таможне.

— Зато бог не забывает нас! — разглагольствует Альфонсо, чьи речи изрядно отдают вином. — Он позволяет нам жить так, как мы желаем…

— Жить! — кричит опьяневший Диего. — О, жить — это ведь не только трудиться, но и радоваться!

Диего и Альфонсо — уже бакалавры Осуны.

— Ты — счастлив? — спрашивает Мигель, обращаясь к Диего.

— Более чем счастлив! — повышенным тоном отвечает тот. — Вот он, источник счастья моего — моя жена! Жена, красивая, добрая, верная…

Зависть шевельнулась в сердце Мигеля. Это сейчас же подметил хмельным своим взглядом Диего.

— Завидуешь мне, дон Жуан? А я рад, что ты мне завидуешь. Видали — вот он, господин над всем и вся, путь его усыпан розами, полмира служит ему, а счастья он не может купить, и завидует мне…

— Перестань, Диего, — шепчет мужу Кристина.

— Нет, сердца человеческого ему не купить! — гнет свое Диего. — Его мрачная слава коснулась небес, его гордость еще не встречала отпора, но встретит и спотыкнется… Эй, сюда посмотри, смотри, вурдалак, на жену мою Кристину — здесь ты погоришь! Ты желаешь ее — по глазам твоим вижу, что желаешь, но она устоит! Она — неприступная твердыня, И остается тебе только завидовать, завидовать…

Альфонсо и Вехоо выводят Диего, испуганная Кристина бежит за ними.

Солана в смятении смотрит на Мигеля — лицо его темно и зловеще.

— Самая жестокая борьба, друзья мои, — мягко произносит Грегорио, — это та, которую ведет человек с собою самим. Это — единоборство плоти и духа. И все пути усеяны страданием и скорбью, но только скорбь ведет к подлинному познанию. Вспомните, дорогие, стих поэта Фернандо Эррера: «Скорбь ушла, и я уже знаю, что есть жизнь».



Черной ночью движется тележка к воротам. На тележке — укрытый труп Кристины.

Висенте подталкивает тележку сзади, чтоб покойница была у него перед глазами, а не за спиной. Каталинон тащит тележку спереди.

Ветер воет в чердаках.

В воротах их останавливает стража.

— Люди графа Маньяра? Ха, так всякий может сказать! А чем докажешь? По серебряной монете на каждый палец? Гром и молния, вот это доказательство! Этого вполне хватит. Да, но у меня две руки… Ах, на обе? Отлично! Теперь ясно, что вы люди графа Маньяра. Эй, там, откройте ворота!

Тележка скрывается в темноте за чертой города.

Начальник стражи спрятал монеты, и тогда лишь спохватился:

— Эй, вы! А что вы везете?

Тихо. Только поспешный удаляющийся стук колес по камням королевской дороги.

Тьма — густая, как каша. Облепляет со всех сторон. Трус Висенте стонет от ужаса.

— Может быть, довольно мы отошли, Каталинон?

— Нет. Надо добраться до карьера.

Пройдя еще немного, свернули с дороги, сбросили тело в песчаный карьер и кое-как забросали песком.

Тележка возвращается к городским воротам.

— Что мы везли? Да так, всякую старую рухлядь. Нехорошо держать ее в городе, сержант.

А теперь, после этой грязной работы, стаканчик вина. Висенте пьет, как никогда не пил. Страх иссушил его гортань, трусливой душонке необходимо залить искры укоров совести.

— Ох, это слишком для меня! — бормочет Висенте. — Заманил в дом жену друга, обесчестил, а муж накрыл их, заколол жену, а этот нечестивец приказал бросить ее за чертой города, как мусор… Дрожу я, боюсь я, иссыхаю от страха, Каталинон!

— Пей, старик. Вино поможет забыть проснувшуюся совесть.

Но душа Висенте полна теней, и он наводнил ими весь разгульный трактир. Многие уже оглядываются на старика.

— Смотри, Като, они присматриваются ко мне… Все глядят на меня — отчего? Что вам нужно, люди?!

— Ха-ха-ха, дед, у тебя рука в крови!

Старик подносит руки к глазам — на тыльной стороне одной из них алеет пятно.

— О небеса! Спасите! Спасите душу мою!

— Убил, что ли, дед?

— Ты что болтаешь, безумный?

— Или помогал убивать?

Каталинон с угрозой сжимает плечо Висенте, но сердце старика трепещет, как пойманная птица, его охватывает жажда исповеди — он кричит:

— Мой господин, Маньяра, обольстил ее, дон Диего убил, а нас заставили вывезти за ворота, о, несчастный я, грешный!

Каталинон вытолкал старика на темную улицу.

Ветер воет в чердаках, из трактира доносится песня:

За ночь трех женщин обольщает,

Невесту в шлюху превращает…

Жуана мерзкого — в тюрьму!

Пошли, господь, ему чуму!



На мольберте картина: пречистая дева.

— Моя последняя работа, — говорит Мурильо, улыбаясь Мигелю. — Мадонна.

— Донья Беатрис, — догадывается Мигель, и жена художника радостно смеется.

— Да, я пишу мадонн с Беатрис, — так, дорогая?

Мурильо привычным движением приглаживает свои волнистые темные волосы: его глаза и нос утонули в жирке возрастающего благополучия; с мясистых губ срывается громкий возглас:

— А вот и ваш крестник!

Мурильо кладет руку на головку младшего из двух своих сыновей.

Донья Беатрис с улыбкой сажает себе на колени дочурку.

— Бог благословил нас, дон Мигель.

— А я и заслужил это! — грохочет Мурильо. — Я честно служу ему. Во славу его я написал целый цикл картин для монастыря святого Франциска. Не успеваю писать — такой спрос на мои картины, — похвастался он. — Решил теперь — открою мастерскую и подберу помощников.

Мигель посмотрел на него с сомнением.

— Нельзя иначе, дон Мигель. Мой учитель, славной памяти Хуан де Кастильо, поступал точно так же. Мы ему помогали — он же только подправлял.

— Не пострадает ли от этого ваше искусство, дон Бартоломе?

— Нисколько. Сам я тоже буду писать. Но на все меня не хватает.

— Вы изменились, — размышляет вслух Мигель, рассматривая Мадонну.

Художник заговорил с жаром:

— Надоела прежняя моя манера — контрасты света и теней. Вы видели мои картины в монастыре святого Франциска? Там это еще есть. Снизу тусклый свет, а над ним цвета во всей полноте, светлые и темные. Помню, вам когда-то не понравились мои мальчики с собакой. Теперь я понимаю вас. В картине должна быть поэзия, как вы думаете, сеньор?

— Безусловно.

— Я лично называю это иначе. Даже когда я пишу Мадонну, то есть образ воображаемый, а не реальный, я должен сделать его реальным, но смягчить цвет, нужно добиться теплых, мягких тонов. Это и есть поэзия. Не верите? О, это так! Убрать немного божественного и придать Мадонне немножко человеческого — и, наоборот, убрать часть человеческого, но придать реальной женщине нечто высшее, неземное. И все это можно выразить теплотою и мягкостью цвета. Каждый человек несет в сердце своем мечту, белую и чистую, и по образу ее…

Мигель, нахмурившись, встал.

— Боже мой, мои слова задели вас, дон Мигель? О, простите великодушно… Может быть, я коснулся какого-нибудь воспоминания…

— Вас возмущает жизнь, которую я веду, правда?

Мурильо покраснел еще больше — он не знает, что делать, он растерялся. Но с привычной прямотой слова сами слетают у него с языка:

— Знаю, вы пренебрежете моим мнением, но я боюсь за вас. Я люблю вас, дон Мигель, искренне люблю, и каждое слово, брошенное в ваш адрес кем бы то ни было, причиняет мне боль…

Вот человек, сочувствующий мне просто и человечно. Без причин. Ведь я ему больше не нужен. Это — человек.

Мигель с благодарностью жмет ему руку.

— Но чего же вы боитесь? Сам я не боюсь никого.

— И даже… даже сильных мира сего — даже бога, дон Мигель? — заикается Мурильо.

— Разве я причиняю ему зло?

— Человек должен повиноваться его законам…

— Я никому не повинуюсь.

— Но человек должен быть покорным. Иначе…

— Да?

— Иначе бог карает. Раньше или позже, но карает, — тихо произносит художник, и глаза его полны тревоги.

Мигель сжал его плечо:

— Вас заботит моя судьба, друг… Благодарю! Я не забуду этого. Но выбросьте это из головы. Я не знаю страха и, видно, уже не научусь…



Третий год вздыхает по Марии сеньор Нуньес. Его до прозрачности бледное лицо отсвечивает матовым перламутром, только лихорадочные пятна на скулах слегка скрашивают эту бледность.

До поздней ночи сидит он в библиотеке герцога Мендоса, заточив свои сорок лет в свитки, пергаменты, каталоги книг — весны его проходят без весен, и каждую ночь, уже третий год, приводит его тоскующая душа под окна Марии.

Сегодня герцогский архивариус собрался с духом и поднялся по скрипучим ступеням.

Мария выслушала его объяснение молча, уставясь на пламя свечи, и отказала — мягко, но решительно.

Опустил Нуньес плечи, ярче проявились пятна на скулах его, безнадежность отразилась в глазах, и ноги понесли его к двери.

Его остановил приглушенный голос Паскуаля:

— Подождите минутку, Нуньес!

Взяв за руку, Паскуаль вывел его на галерею:

— Видите, как сверкают над земною ничтожностью искры звезд? Не теряйте надежды, Нуньес.

— Три года не терял я ее, — шепчет Нуньес. — Три года, подумайте. Но я уже падаю духом. Нет больше сил.

— Не отказывайтесь еще, — говорит Паскуаль. — Вскоре нечто изменит мысли Марии и судьбы всех нас. Будет задута одна коптящая свеча — и все озарится теплом и светом. О, я окажусь полезен вам, Нуньес! Полезен всей Испании — вот увидите!

Мягкая душа Нуньеса мечется в сетях смятенных слов Паскуаля.

— Я не понимаю вас, друг, — И Нуньес испуганно отшатывается.

Паскуаль мысленно всматривается в ненавистное лицо Мигеля и шепчет, блестя глазами во тьме:

— Нуньес, я изменю порядок, царящий в мире. Я сдвину с места солнце и заставлю сместиться звезды. Архидьявол рассыплется прахом в пламени, и севильские фонтаны начнут извергать счастье вместо воды. Это будет и вашим счастьем, Нуньес. Оно близко. Не падайте духом и верьте!

Он порывисто стиснул руку Нуньеса. Архивариус высвободил ее из горячей ладони Паскуаля и, со смятением в мыслях, стал спускаться по скрипучим ступеням.

Паскуаль вошел к сестре.

— Нуньес — прекрасный человек. Приятный и тонкий. Верный в любви.

— Я тоже верна, — тихо возразила Мария, сжав руки.

— Не говори так, сестра!

Он падает перед ней на колени.

— Я не знаю женщин и не стремлюсь познать их. Единственная женщина для меня — это ты, сестра. Я прилепился к тебе, в тебе все мои радости, в твоем счастье — мое…

Мария гладит его по лицу:

— Но я счастлива, брат. Я живу своею любовью больше, чем воздухом и пищей.

— Ты любишь мерзавца, понимаешь?! Твоя любовь — это болезнь! — вскричал, вскакивая, Паскуаль. — Ты погибнешь от стыда и позора…

— Нет, нет. Я горжусь тем, что люблю его. И счастлива этой любовью.

В бешенстве хрипит Паскуаль:

— Недолго же тебе гордиться! Как то, что я верю в бога, как то, что живу и хожу по земле, — клянусь всем, что мне свято, я его устраню! Сотни людей ввергает он в горе и отчаяние. Пороком заразил всю страну. Но я избавлю мир от этого чудовища! Я убью его!

Ужас на лице Марии сменяется легкой насмешливостью:

— Ты?..

— А, ты считаешь меня трусом? — Гордость Паскуаля возмущена. — Думаешь, у меня не хватит смелости уничтожить его?

Мария берет брата за руку.

— Ты не должен вредить ему, Паскуаль. Этим ты больше всего повредишь мне.

Паскуаль молчит, потупившись.



— Обвиняю в ереси…

У Паскуаля внезапно пересохло в горле, он не может продолжать.

Писарь инквизиции, зевая, ждет.

— Обвиняю графа Мигеля де Маньяра…

При этом имени писарь изумленно поднял голову — безразличие мигом слетело с него.

— Графа Маньяра?!

Ага, думает писарь, вот уже седьмой донос на Маньяру. Шесть доносов всесильный инквизитор положил под сукно. Не хочется ему ввязываться в это дело. Как-то поступит он с седьмым?

Попросив Паскуаля подождать, писарь поспешил к инквизитору.

Паскуаль сжимает ладонями лоб, покрывшийся холодным потом.

Доносчик. Доносчик — уже не человек. Позор и унижение его удел. Он хуже шелудивого пса. Презираемый всеми, влачит он жалкое существование. Я донес на друга. Ужас! Паскуаль вскочил, метнулся к двери.

— Назад! — стражник преградил ему путь алебардой.

Нет, отступления нет, я должен остаться, должен! — судорожно сцепляет руки Паскуаль. Должен — ради Марии. Разве во мне дело? Презренный как доносчик, я прославлю себя великим деянием, которое освободит Севилью. Никто не осмелился выступить против него — только я! Видите, не так уж я слаб и труслив, как вы думаете…

Инквизитор меж тем колеблется.

Маньяра! Ах, это заманчиво. Он вредит нам. Но выступить против Маньяры — значит поднять против инквизиции всю высшую знать Андалузии. Что ж, начнем игру осторожненько. Omnia ad maiorem Dei gloriam. Шесть раз прощали ему, в шести случаях (наедине с собой в этом можно признаться) боялись мы этого человека. Но иначе нельзя, Он слишком силен. Сила против силы…

Инквизитор приказывает не предпринимать ничего непосредственно. Следить за каждым шагом и обвиняемого и обвинителя. Обо всем ставить в известность его лично.

— Святая инквизиция приняла ваше обвинение, сеньор Овисена, и обдумает его. Мы примем меры, в нужный момент и в нужном месте. Да хранит вас Иисус.

Паскуаль вышел из серых коридоров на солнцепек и заморгал ослепленно. За ним крадется соглядатай.

Полный боязни, что подлое деяние выжгло на лбу позорное клеймо, и вместе с тем, напротив, полный гордого сознания, что он единственный осмелился восстать против этого всесильного вельможи, раздираемый противоречивыми чувствами, поплелся Паскуаль по улицам.



Сегодня Вехоо впервые сыграет роль дона Жуана Тенорио в знаменитой пьесе Тирсо де Молина «El Burlador de Sevilla»[18], и Мигель обещал прийти посмотреть его.

— Хочу увидеть образ того, чьим именем меня награждает город, — хмуро сказал он. — Хочу посмотреть, как я выгляжу со стороны.

Он взял с собой Солану. Девушка прелестна в платье голубого шелка, расшитом серебром, — это подарок Мигеля.

Публика поражена присутствием графа Маньяра. Все взоры обращены к его ложе.

— Извращенные прихоти у этого Маньяры, — шепчет княгиня Урсула донье Хустине. — Он словно хочет показать всему городу, что какая-то девчонка из предместья ему приятней севильской знати.

— Все женщины смотрят только на вас, дон Мигель, — говорит Солана.

— Мои глаза видят сегодня вас одну, Солана.

— Сегодня… — тихо повторяет девушка. — А что же завтра?

— Завтра? Не знаю, Солана. Как добрый друг, советую вам — не верьте моим «завтра».

Подавляя слезы, Солана через силу улыбается.

— Ну что ж, пусть будет хоть сегодня. Спасибо за это. Спасибо за все.

В зрительном зале стемнело — на сцене, представляющей дворец короля Неаполя, рыдает герцогиня Изабелла, обольщенная доном Жуаном Тенорио, молит о помощи. Является сам король, и дон Жуан взят под стражу.

В следующей картине дядя Жуана помогает ему бежать, а несчастный жених Изабеллы произносит цветистые речи о своем отчаянии.

Занавес падает, зал рукоплещет. И тотчас все взоры вновь обращаются от соблазнителя на сцене к соблазнителю в ложе — их сравнивают. Там и сям слышится: «Дон Жуан», — и незавершенный жест в сторону Мигеля.

Солана чует — что-то недоброе носится в воздухе.

— Вы не хотите уйти, дон Мигель? Спектакль нехорош, ведь правда?

— Я хочу досмотреть до конца, — задумчиво отвечает Мигель. — До чего же глупы те, кто сравнивает меня с доном Жуаном. Ведь он был лжец, обманщик и лицемер.

— Мне кажется, лучше уйти, — шепчет Солана, но ладонь Мигеля погладила руку девушки, и это — безмолвный приказ.

Проходит на сцене история с рыбачкой Тисбеей, второй акт быстро громоздит над головой дона Жуана предостережения и угрозы.

Переодеванье. Жуан силой овладевает доньей Анной, сражается с командором, соблазняет деревенскую красотку Аминту, и вот заключительный возглас несчастного жениха Патрисио: «Постараюсь умереть!»[19]

В антракте напряжение возрастает. С разных мест зрительного зала в сторону Мигеля несутся выкрики:

— Вон он, подлинный дон Жуан!

— Не Тенорио — Маньяра!

— Дьявол!

— Развратник!

— Антихрист!

Все взоры вперяются в Мигеля.

— Уйдем, — просит Солана. — Уйдем!

Но Мигель одним движением осудил крикунов.

— Я не отступаю.

Антракт сократили, звон колокольчика пронзает темноту и крики.

Третье действие развертывается быстро.

Близится час божией мести, а дон Жуан насмехается:

«Если вы со мной хотите в здешнем мире счеты свесть, то зачем так долго спите?»

Но сгущаются тучи над головой грешника, является тень командора и приглашает его к ужину на свою могилу. Дон Жуан обещает и приходит, он издевается над угрозами командора, поедает с ним вместе ужасное угощенье из скорпионов и змей, запивая его желчью.

«Руку дать не побоишься?» — спрашивает тень Гонсало.

«Что такое? Я? Боюсь?» — хохочет Вехоо-Тенорио.

Но в тот же миг, как он подал руку мертвецу, зал потрясен ужасным криком:

«Как ты жжешься! Весь в огне я…»

Глухим загробным голосом отвечает статуя командора:

«Что ж ты скажешь, очутившись в вечном пламени геенны? Неисповедим господь в праведных своих решеньях. Хочет он, чтоб был наказан ты за все свои злодейства этой мертвою рукою. Вышний приговор гласит: по поступкам и возмездье».

Дон Жуан извивается в корчах.

«Я горю! Не жми мне руку! Прочь, иль в грудь кинжал свой меткий я тебе всажу!»

И он свободной рукой пронзает пустоту.

«О, горе! Сталь о камень лишь скрежещет. Дочь твоя чиста — ее не успел я обесчестить…»

Дух командора гремит в ответ:

«Да, но ты к тому стремился!»

В отчаянии молит дон Жуан:

«Пусть придет сюда священник и грехи мои отпустит!»

Ах, как ломается человек из-за незначительной боли, превращаясь в бабу! — мелькает в голове Мигеля. Вот он испугался, он дрожит от страха. Он покорен… И тут, пожалуй, бессознательно, Мигель громко вскричал:

— Стыдись, Тенорио! Звать священника! Сопротивляйся мертвецу и богу! Или ты не дворянин?

Оскорбление бога оглушило тех, кто сидит вблизи Мигеля. Они так и застыли.

— Ересь!

— Еретик!

Вскоре занавес падает, и зрители расходятся.

Мигель провожает Солану к коляске, которая увезет ее в Триану.

Но едва он подошел к экипажу, как был окружен стражниками инквизиции и схвачен, не успев обнажить шпагу.

Его втащили в коляску, и незнакомый кучер хлестнул по лошадям.

За коляской, покатившейся к тюрьме святой инквизиции, подобрав подол голубого платья, бежит с плачем Солана.



Мигель ходит по камере.

Ночь. Тихо в тюрьме.

Уже несколько часов провел здесь Мигель в одиночестве В одиночестве иного рода. Оно сосредоточеннее, но тягостнее.

Из коридора, от которого камеры отделены большими решетчатыми дверями, проникает к нему отблеск света каганца. В камере через коридор, напротив, — глухо. Словно она пуста Но нет. В ней уже третий день томится Грегорио. Монах сидит на нарах и тихо молится, перебирая четки, и шепот его теряется под сводами тюрьмы.

Вдруг он поднял голову, прислушался к шагам узника напротив. Старые глаза его могут различить только тень человека, но шестым чувством он угадывает, что это — Мигель.

Чепуха, одергивает себя старик. Чтоб Мигель — и в тюрьме? Тень приблизилась к решетке.

— Мигелито! — тихо окликает монах, сам себе не веря.

— Падре… Это вы, падре Грегорио?

— Как ты сюда попал, сынок?

— Из-за ерунды. Не стоит и говорить. Но ты — скажи, за что схватили тебя, падре? Что ты сделал?

— Я проповедовал на площади, меня и взяли. Но ничего — отпустят, вот увидишь. Я ведь никому не сделал зла.

— Ты-то уж наверняка не делал зла!

Разговорились. Грегорио опасается за Мигеля. Пришел тюремщик, велел замолчать Мигель бросил ему золотой, тюремщик исчез.

Поговорили еще, потом Грегорио предложил:

— Ляжем спать, Мигель. Пора.

Они легли, но ни один из них не уснул.

Ночь истекает медленно, постепенно. Время лениво ползет.

Мигель встал и, подойдя к решетке, ухватился за нее обеими руками:

— Везде, от земли до звезд, пустота. Нет нигде ничего, кроме страха и одиночества.

— Ошибаешься, сынок. В этих пространствах — бог.

— Ты видишь его, падре?

— Не вижу, но знаю. Он — там.

— Не поверю, пока не увижу.

— Когда-нибудь увидишь. Сейчас ты еще не можешь видеть его, сынок.

— Почему?

Грегорио медлит с ответом, подходит к своей решетке.

— Говори же! Почему?! — настаивает Мигель.

— Ты преступаешь пределы, определенные им, — тихо произносит монах. — Ты его еще недостоин. Недобрым путем идешь, Мигелито. Губишь людей, разрушаешь семьи, убиваешь, сынок… — словно рыдает печальный голос монаха. — А это великий грех…

— Неужели мне строить счастье для других, когда я сам несчастен?

— Ты себялюбец. Думаешь лишь о себе. Но при этом забываешь искать в себе.

— Что?! — крикнул Мигель.

— Бога.

— Во мне ничего больше нет, — угрюмо откликается Мигель.

— Нет, нет, сынок. И в тебе — частица божьей милости. Христос сказал: царствие божие в вас. Но ты заглушил его строптивостью. Идешь уже не только против людей — против бога. Восстаешь на законы его…

— Законы?! — Мигель яростно дергает решетку. — Кто имеет право приказывать мне?!

— Бог, — тихо отвечает монах.

Мигель помолчал с минуту.

— Зачем, падре, архиепископ ездил в Маньяру и целовал руки моей матери?

Грегорио молчит.

— Грешная любовь? Ах, я слепец! Вот почему эти двое хотели сделать меня священником! Теперь понимаю. Так они чтили бога!

Долгое молчание.

— Бог есть, — заговорил потом с ожесточением Мигель. — Порой я чувствую вокруг себя его дыхание. Мне чудится — он за мной следит. Подстерегает меня. Опутывает сетями. Куда ни ступлю — всюду преследуют меня знаки его могущества. Он всю землю пометил ими. Храмы, кресты, распятия, статуи, часовни, колокольни — все полно им! Да, Грегорио, бог есть — но он мой враг.

— Ты не боишься гнева его, Мигель? — Голос монаха отдается в ушах Мигеля грозным гулом, он подобен голосу бури — он звучит снизу, сверху, со всех сторон, отовсюду, заполняя собой все, словно то промолвил сам господь.

— Не боюсь никого. Сила против силы! — строптиво отвечает Мигель, но что-то будто глушит его голос, он теряется в стенах тюрьмы, он мал, этот человеческий голос, хотя напоен дымящейся кровью.

— Когда-нибудь подымет он десницу свою и обрушит на тебя, горе тебе тогда, горе…

— Пусть же сделает так, если хочет! — бросает вызов человеческий голос. — А я не уступлю! Не уступлю, пока жив!

— Твоя гордыня, Мигель, — говорит старец тихо, но смысл его слов бьет по сознанию Мигеля раскатами грома, — твоя гордыня угаснет, как гаснет звезда. Он смирит тебя, когда настанет твой час…

— Соверши так сейчас, недоступный! Не колеблись! Не мешкай! — кричит Мигель, но крик его обламывается, как стеклянная безделушка в пальцах. — Когда настанет мой час? А он не настанет! Я вырвусь из порядка, установленного тобой, всемогущий! Родиться, страдать, стареть — умереть? Ну, нет! Родиться — жить, радоваться и быть вечным! Познать все. Найти неиссякаемый источник наслаждения. Пережить все сущее — и тебя! Прикажи, пусть ночь развяжет силу стихий! Пусть падают с неба на меня пылающие звезды, пусть ополчатся на меня все князья тьмы, залей меня дождем огня и серы — я не сдвинусь с места, не уступлю! Я требую своего счастья. Полного, совершенного, человеческого счастья. Все — или ничего! Я хочу все!

Молчит Грегорио, но тишина бушует, как океан.

— Сынок мой, сынок, — проговорил монах, и в голосе его слезы. — Какую боль ты мне причиняешь…

Он отошел к своим нарам и, став на колени, тихо начал молиться:

— Господи, иже всюду с нами — в камне, на котором я преклонил колена, в руках моих, сложенных для молитвы, в воздухе, которым дышу, — не суди человека за слабости его и грехи! Есть и в нем частица добра твоего, господи, и ради этой частицы смилуйся над ним!

Долго стояла тишина. Потом у решетки раздался голос Мигеля — голос мирный, притихший:

— Падре, ты видишь бога не так, как церковь?

— У каждого из нас свой бог. И каждый из нас видит его по-своему. Но это ничего, это не дурно. Дурно только — не видеть его, не иметь…

Опять замолчали.

— Ты единственный человек, падре, которого я люблю, — тихо выговорил Мигель.

Счастье и мир разлились в душе Грегорио.

— Великую радость дал ты мне, Мигелито, да будет господь милосерд к тебе…

Вскоре старик уснул тихим сном.

А Мигель все стоит у решетки, прислушиваясь к его спокойному дыханию.

Вот человек праведный, святой человек, с изумлением говорит он себе. И отходит от двери, ложится на нары, но сон долго не идет к нему. Тени мятутся в мыслях, бунтует, душит его кровь. Под утро только забылся он беспокойным сном.

А Грегорио, проснувшись до рассвета, услышал прерывистое хриплое дыхание Мигеля.

— Мой бедный мальчик, — растроганно прошептал он через решетку. — Все-то ты хочешь большего, чем может хотеть человек… С малых лет ты всегда хотел все — или ничего…



Целых два дня обсуждали инквизитор и архиепископ участь Мигеля. Когда настал второй день, люди вышли из домов своих и собрались под окнами святой оффиции.

Жуана хищного схватили,

Злодея на цепь посадили.

Повыбьют шкуру, а потом

Его попотчуют костром!

Сынки севильских горожан, раскачиваясь, насвистывают и напевают куплет, которым почтил народ Мигеля после его ареста.

Ремесленники, торговцы и торговки, духовные лица, горожане, прачки — сок города стекается к зданию святой инквизиции, все шумят, размахивают руками, качают головой и ждут — вот выйдут на балкон, объявят приговор…

— А я говорю, сожгут его.

— А может, голову срубят, ведь он дворянин.

— Дворянин или нет, а огонь под ним будет гореть не хуже, чем под всяким другим.

— Да, но тут несметное богатство…

— Ну и что?

— Может, и выкарабкается. Заплатит приличный выкуп и будет на свободе.

— Ребенок! Богатство-то святая инквизиция слизнет, как мед. Нет, крышка негодяю. Не видать ему больше женщин.

— Один пепел останется, я вам говорю.

— Желаю видеть роскошную казнь! — кричит толстый горожанин.

— Я тоже.

— И я! И я!

Ждали, ждали и дождались.

Нет, никто не вышел на балкон, никто ничего не объявил народу. Открылась дверь, и граф Маньяра, провожаемый с почестями, которые подобает воздавать дворянину, выходит на улицу — свободный, с презрительной усмешкой на лице. Не наказан! Не усмирен! Поддержан в низости своей!

Зашумел пораженный народ. Но вдруг разом все стихло. Непонятный страх объял толпу.

Люди молча разбредались по улицам, не решаясь высказать свое мнение, не решаясь даже остаться на месте, только недоуменно качали головой.

Расходятся, подавленные, притихшие, непрестанно оглядываясь, не идет ли кто позади, и боязливо забиваются по своим углам.

И только дома, в четырех стенах, вполголоса проклинают злодея, который публично оскорбляет народ и бога, но которого охраняет сама святая инквизиция.



Могуществен его непогрешимость святой отец.

Могуществен его величество король.

Но сильнее их — великий инквизитор, который ведет обоих на цепочке к одной и той же цели.

А что за цель?

Давить, угнетать, грабить, жечь!

На колени, мелкий люд, — мелкий оттого, что нет у тебя ни золота, ни высоких гербов, а есть только две руки, чтобы работать…

Покорность и смирение!

Нет во мне смирения, размышляет Мигель, и теперь, очутившись снова на свободе, я не испытываю ничего, кроме отвращения, брезгливости и презрения ко всем сильным мира сего, которые щадят меня ради моего герба и золота. О, лицемерные трусы, как поступите вы с Грегорио? И если отпустили преступного — отпустите ли невинного?

В тот же день Мигелю сообщили, что Грегорио, за еретические проповеди и подстрекательство народа к неповиновению, приговорен к костру.

У Мигеля остановились дыхание и кровь.

Нет, нет, этого не будет, не должно быть, ведь если освободили такого грешника, как я, то как же допустит бог гибель праведника?

Однако, не полагаясь на божью помощь, Мигель велел доложить о себе инквизитору; слуги несут за ним сундучок со ста тысячами золотых эскудо.

— Его милость великий инквизитор болен, и нет надежды, что он поправится ранее чем через неделю.

А казнь Грегорио послезавтра!

Мигель бросается к архиепископу.

Хмурый сидит его преосвященство под атласным балдахином кардинальского престола.

— Не могу ничего сделать для монаха, дон Мигель. Не забывайте, пожалуйста, что мне пришлось уже употребить свое влияние, чтобы спасти вас.

— Вы сделали это для меня, недостойного, а для невинного не можете? — жестко возражает Мигель.

— Суд нашел монаха виновным в тягчайших преступлениях.

— Грегорио — и преступление?! Ваше преосвященство, памятью отца клянусь вам — нет на земле человека благочестивее!

— Его обвинили в ереси. Он возмущал простой народ, учил его неповиновению и язычеству. Подстрекал к мятежу против высших. Разве этого мало?

— А, доносы! Как низок доносчик, будь он самим королем, в сравнении с честным Грегорио! Человек хороший, лучше всех…

— Кто из нас хорош? — скептически усмехнулся архиепископ.

— Да, — повысил голос Мигель, — кто хорош из окружающих нас? Я давно не верю в принцип добра, ваше преосвященство, и скажу вам, порой мне трудно уже верить в бога. А этот старик в бога верует, этот старик любит его и чтит, он — сама доброта, он единственный среди всех этих лицемеров, которые, притворяясь набожными, тайно грешат, он единственный из известных мне людей безупречен, он — святой…

— Остановитесь, дон Мигель, — строго прерывает его архиепископ, поднимаясь. — Инквизиция вынесла приговор человеку, который отказался отречься от своей ереси, и все мы обязаны склониться перед ее решением. Никто здесь ничего не может сделать…

— Даже бог?

— Бог? — чуть-чуть усмехнулся архиепископ. — Не знаю. Быть может…

Но Мигель еще не уповает на одного бога.

Тем временем Грегорио был лишен сана, исключен из лона церкви, передан светским властям и переведен в Башню слез.

Мигель подкупил стражу, готовя побег монаха. После полуночи он и Каталинон с лошадьми ждали узника, но вместо него явился тюремщик.

— Ваша милость, монах отказывается бежать. Он просил меня передать вам его благодарность, благословение и просьбу предоставить его судьбе.

— Но почему он отказался?!

— «Я — ничто против воли божией, — сказал он. — Да свершится воля его».

Впервые после долгих лет пал Мигель дома перед Распятым, и в гордом голосе его затрепетала тоска:

— Ты знаешь, господи, что я сомневался в тебе. Ныне прибегаю к тебе, молю: спаси этого человека! Не допусти, чтобы сожгли самого верного из верных твоих! Спаси его от смерти — и я уверую в тебя навсегда!



С рассветом высыпал на улицы народ, спеша к рыночной площади. Там приготовлен костер, и подручные палача расхаживают вокруг него с зажженными факелами. Солдаты оттесняют толпу.

Под звуки труб на отведенных им местах появляются судьи, духовенство, монахи святых орденов.

Ударили барабаны, обтянутые черным сукном, приглушенный стук их навевает ужас.

Окруженный священниками, приближается Грегорио в желтом санбенито смертников, в бумажном колпаке, разрисованном изображениями чертей.

Смотрите все — вот еретик!

Он идет, спокойный и твердый, идет медленно, обессиленный пытками, но в глазах его мир и ясность. Подручные палача привязывают его к столбу, пока профос мощным голосом читает приговор.

Мигель стоит недалеко от костра и всеми силами души молит бога о чуде.

Ты спасешь его, господи! Ты должен спасти его! Ведь он был солнцем моего детства, и если есть во мне хоть щепотка чего-то ценного, то это плод его трудов! В последнюю минуту ты вырвешь праведника у смерти, ведь говорят же, что ты сама справедливость!..

— Отпустите его! — раздается выкрик в толпе, и повторяется многократно со всех сторон.

— Отпустите праведника! — изо всех сил кричит Мигель.

Барабаны забили.

Великий инквизитор встает, осеняет осужденного крестным знамением, и префект делает знак палачу.

Факелы склонились — с четырех концов подожжен костер.

— Невинного убиваете! — вопит толпа, и град камней летит в ту сторону, где сидят члены святой оффиции.

Барабаны.

В толпе хватают людей. Удары сабель. Грохот мушкетных выстрелов, кровь на камнях и вопль тысяч.

Языки пламени облизывают санбенито Грегорио, оно уже затлело.

Мигель, затертый в толпе, исступленно молит:

— Спаси его, господи! Сотвори чудо, спаси его!

Мужские голоса бушуют:

— Убийцы! Убийцы! Да накажет вас бог!

Плачут женские голоса:

— Грегорио! Не покидай нас! Что мы будем без тебя делать?

Грегорио выпрямился. Голос его спокоен и тверд:

— Не плачьте обо мне, дети! Умираю за правду — это нетрудная смерть! Не забывайте меня, друзья…

— Помилование падре Грегорио! — отчаянно вопит толпа.

Грегорио отвечает:

— Верьте в справедливость! Она придет! Когда люди низвергнут троны, в мире воцарится радость и любовь…

— Барабаны! — кричит алькальд, багровый от гнева.

Но голос монаха звучит мощно — голос человека, который уже ничего не может потерять, только дать еще может:

— Не позволяйте порабощать себя! Не позволяйте отнимать то, что принадлежит вам! Поля, рощи… все… весь божий мир — ваш!..

Грегорио задыхается от дыма, барабаны смолкают, старик ищет кого-то глазами.

— Отец! — в отчаянии крикнул Мигель, пробившись сквозь цепи стражи к самому костру.

— Сынок… — улыбнулся ему монах и в последний раз мощно возвысил голос: — Освободись от себялюбия, тогда найдешь счастье, Мигелито! Помни…

Лицо монаха закрыли клубы дыма, и голос его затих. Потрясенная толпа окаменела в молчании.

— Боже, боже, спаси его! — вне себя закричал Мигель.

Но не слышит бог. Молчит недвижный в высотах. Не сотворил чуда. Не спас человека, которого страшились церковь и государство.

В полную силу выметнулись языки пламени, широко и буйно распустился огненный цветок и поглотил Грегорио — как многих, что шли рука об руку с народом.

Белый от ужаса, Мигель видит в пламени лик безжалостного бога.

И тогда сломилось последнее, что еще оставалось доброго и человечного в его душе.

Он не плачет больше.

Уходит, гневный, со сжатыми кулаками, а костер догорает, и хор монахов славит мудрость бога.



Много дней не выходил Мигель из дома и не принимал никого.

Черные мысли витают над ним. Душит боль.

Все обмануло: ученье, друзья, женщины, церковь, мир и бог. Прежде всего церковь и бог, которые могли помочь — и не помогли.

Нет добра. Есть только зло.

Ладно, да будет зло!

Чести, гордости, человечности, веры — нет.

Есть только ложь, хитрость, лицемерие и трусость.

И первый лицемер, первый в пороке — архиепископ.

Ладно, зло за зло. Пусть будет так.

Или ты, господи, или я!

На следующий день начал Мигель новую жизнь.

Он просеял ряды своих друзей. Отказался от всех, в ком была искра порядочности, окружил себя оравой распутников из числа высшего и низшего дворянства и даже из сословия мещан, выбирая грешных, мстительных, злых.

В компании шлюх и развратников каждым словом и делом своим кощунственно издевается он над богом и миром, бросаясь на самое дно порока.

Он не ищет уже счастья, не верит в него — не верит ни во что. Беснуется, насильничает, мстит женщинам за то, что сам не нашел любви, мучит и убивает.

Даже многие из друзей его ужаснулись и в страхе бежали.

Оставшихся он созвал к «Херувиму» и там объявил свои заповеди:

Что священно? Мое наслаждение, и больше ничего.

Что божие? На земле — ничего. Царствие его в иных пределах.

Что мое? Все, что мне нравится и что я сумею взять.

Что главное? Я, потом снова я и еще сто раз я.

Зачем существует мир? Чтоб подчиниться моим прихотям.

Кто может воспрепятствовать мне? Никто и ничто.

Кровь? Пусть льется потоком эта мутная жижа.

Бог? Не понимаю этого слова. Или так называют меня?



Мигель стоит у окна, смотрит на улицу. За его спиной слуги готовят пиршественный стол.

Пусто во мне, когда я один, и так же пусто будет, когда придут мои гости. Я приговорен ощущать пустоту, одиночество.

Он выбегает на улицу. Путь ему преградили проходящие войска.

Плотными рядами, гулко топая, проходят солдаты к Таможенным воротам.

На Памплону! На француза! Да здравствует король!

Поступь войска отдается по городу. Пронзительно воет труба. Барабаны трещат, трещат…

Кираса на груди.

На ней цветок от милой.

Награда впереди,

А может быть, могила.

Вернут тебе цветок

С победного парада.

И ты поймешь, дружок,

Что ждать меня не надо.

Э-хо, что ждать меня не надо!

Трещат барабаны, звуки вскипают…

Эти люди идут в сражение. Опять на смерть, думает Мигель. Но они знают, куда идут! Им известна цель. Памплона. А куда иду я? Иду? Или меня что-то ведет, уносит?.. Нет, нет, это я уношу, я — теченье, я — сила… Но — куда? Зачем? В чем смысл моих стремлений?

Пустота изводит меня. Окружить себя людьми, шумом, пороками, оглушить себя, залепить глаза, чтоб не видели холодную тьму…

Женщины… Мухи, летящие мне навстречу, словно на огонь свечи. Как я их презираю. Как ненавижу. Знаю теперь, счастья они мне не могут дать. Но я хочу их иметь — назло! Хочу брать их, когда бы ни встретил. Мучить, истязать…

Мигель повернул к дому.

Его окружила шайка нищих:

— Милостыни, сеньор!..

Он обвел глазами лица — злые, добрые, несчастные, жадные и скупые; задрожав от отвращения, бросил горсть серебра.

Нищие с криком и восхвалениями кинулись подбирать монеты.

— Велик, велик граф Маньяра, он щедр и великодушен!..

Мигель быстро пересек двор, стал подниматься по лестнице.

Рядом возник Каталинон.

— Опять сегодня гости, ваша милость?

— Да, я угощаю сегодня друзей.

— Хорошенькие друзья, — хмурится Каталинон. — Недостойная вас орава пьянчуг и дармоедов, которые льстят вам, подлизываются ради вашего золота, продажные женщины, подонки, смердящие преисподней…

Мигель грозно посмотрел на слугу.

— Молчу, молчу, — осекся тот. — Пойду за музыкантами, коли вам угодно веселиться…

— Веселиться… — глухо повторяет Мигель, и голос его поглощает бархат портьер.



Донья Херонима, дыша хрипло, как все тяжело больные, добрела до распятия и сложила исхудавшие руки.

— Господи всемилостивейший, не жалей меня, не жалей жизни моей, призови меня к себе, но не покинь сына моего! Останови шаг его, стремящийся к безднам греха! Просвети мысль его, проясни душу, положи сиянье свое на его сердце! Из тьмы, о господи, выведи его на солнечный свет милости твоей! Спаси душу его, спаси его душу!

Коварный недуг подрывает здоровье Херонимы. Кожа лица сморщилась и приобрела землистый оттенок, щеки ввалились. Тишина запустения окутала замок и двор.

Дряхлая Рухела, переползая от человека к человеку, шепотом, с глазами, полными ужаса, рассказывает, что видела в полночь, во сне, как над Маньярой парит ангел смерти.



Заботы сморщили лицо города.

Что ни ночь — то какое-нибудь безобразие, что ни день — злая весть: опять дон Мигель де Маньяра…

Севилья была бы счастлива избавиться от Мигеля каким угодно способом. Горожане, сдвинув головы, шепчутся, точно так же, как дворяне и вельможи — власти светские и духовные.

На языке у всех храбрость, а сердца дрожат в страхе.

Нет, нет, никто не осмеливается выступить против него, никто не положит предела его преступлениям, даже святая инквизиция отступает перед ним, боится. Человек, пропитанный пороком, как губка водой, держит город в своей власти.

А на улицах поют:

Твой, де Молина, Бурладор теперь почти святой.

Должно быть, ты писал его подкрашенной водой.

Севилья на крутом вине замешана была —

Жуана нового — тебе на зависть родила.

За ночь трех женщин обольщает,

Невесту в шлюху превращает…

Жуана мерзкого — в тюрьму!

Пошли, господь, ему чуму!

И святая инквизиция плотно закрывает окна, чтоб не слышать этих песенок, и дипломатически молчит.

Народ хмурится, сжимает кулаки и тоже ничего не предпринимает. Воля его проявляется только в набожных пожеланиях и вере:

— Ничего, десница божия достанет его и покарает!

Мигель летит на коне в деревню Эспирито-Санто, но около Кории-дель-Рио дорогу ему преграждает мост, подмытый полой водой.

Крестьяне столпились около моста, бьются об заклад — до скольких успеешь досчитать, пока мост рухнет.

— Не въезжайте на мост! — кричат Мигелю. — Того и гляди, обвалится! Смотрите — уже обе опоры накренились!

— С дороги! — угрюмо приказывает Мигель.

— Нельзя, сеньор! — кричит староста. — Не берусь я отвечать за вашу жизнь! Не въезжайте на мост!

Но не успели люди оглянуться, как Мигель стиснул коленями коня и галопом выскакал на мост. Он чувствует, как шатается настил, искры сыплются из-под копыт, и, промчавшись с бешеной скоростью, выносится на тот берег.

В то же мгновение треснули своды, и каменный мост с грохотом обрушился в бушующие волны.

Люди не сразу пришли в себя от ужаса, но вот закрылись разинутые рты, и прорывается изумление:

— Кто это был?

— Либо святой, либо сам дьявол…

— Нет, это Маньяра, я узнал его!

— Ну да, сам дон Жуан!

— Ооо! Дьявол!

Изумление возрастает.

— Видали? Чудо!

— Смерть отвергает его…

— Город боится его, церковь боится, инквизиция в страхе перед негодяем…

— Сам бог его опасается!

Пауза — и рассудительный голос:

— Нет, бог бережет его.

А за конем и всадником, который мчится к своей злокозненной цели, долго стоят в воздухе тучи пыли, и люди осеняют себя крестным знамением, словно увидели дьявола.



В гостиной, у пурпурной занавеси, стоит Мария. Лицо, просветленное страданием, светится любовью и нежностью.

— Простите, дон Мигель, что я пришла к вам, — тихо говорит она входящему.

Мигель, приблизившись, равнодушно смотрит в ее сияющие глаза.

— Я непрестанно думала о вас все те годы, что вы провели на чужбине. И со времени вашего возвращения внимательно наблюдаю за вашей жизнью…

Он нахмурился:

— Следите за мной, Мария?

— О нет, наблюдаю с любовью — и со страхом. Поверьте мне, прошу. Не опасайтесь, я не стану упрекать вас за прошлое. Что было — было самым прекрасным в моей жизни.

Мигель поражен нежностью ее тона. Какою сладостью дышит это существо! Как могло случиться, что я прошел мимо, держал ее в объятиях и ничего не понял?

— Говорите же, Мария! — мягко просит он.

— Я люблю вас, Мигель. Все так же верно и преданно, как прежде.

Девять лет. Девять долгих лет! Возможно ли?

— Я не собираюсь обременять вас, выпрашивая любовь. Мне довольно моей любви к вам. Я буду счастлива ею до конца дней.

Девять долгих лет собачьей преданности.

— Мария, — говорит Мигель, и голос его вибрирует от глубокого волнения. — Вы пришли сказать мне о своей любви в то самое время, когда вся Севилья беснуется от ненависти ко мне?

— Да, Мигель.

— Но почему? Что заставило вас прийти и сказать мне это?

— Я боялась, что вы несчастны, — шепчет девушка. — Хотела хоть немножко порадовать вас… помочь…

Пот выступил на висках Мигеля, он склонил голову. Вот — человеческое. Простое, искреннее, прекрасное. Вот — любовь, о которой он мечтал годы.

Подняв голову, прочитал на лице ее такую жаркую любовь, что затрепетал.

До чего же я нищ рядом с нею! Как завидую ей за это богатство и постоянство чувства! Как я посрамлен ее страстью…

Мария поняла движение его души, и слезы выступили у нее на глазах. В эту минуту она прекрасна.

— У тебя красивые глаза, когда ты плачешь, — пробормотал Мигель и, протянув руки, привлек ее в свои объятия.

И внезапно, порывисто, прижался губами к ее губам.

Да! Поцелую ее — и в меня перельется пламя ее любви: наконец-то я стану счастлив!

Но он прервал поцелуй, отстранился.

Холод, мороз, мрак вдруг наполнили грудь. Поцелуй оставил его равнодушным и пустым, как прежде. Нет для него счастья.

Зависть сдавила сердце — оттого, что сам он не способен на такую любовь, как она. Он ощущает нищету своего сердца рядом с этой чистой и ясной женщиной и хрипит от ярости и ненависти:

— Хотите до конца моих дней играть роль моего ангела-хранителя? Я не нуждаюсь в этом, Мария! Я не хочу вас!

Он зашагал по комнате, он упрямо смотрит себе под ноги и даже не заметил, как Мария молча ушла.

— Не умею любить, как вы! — яростно срываются слова. — Я смеюсь над вашей верностью. Не желаю, чтоб меня опутывали сетями нежности, чтоб за мной ухаживали, как за больным, обкладывали меня компрессами улыбок этой вашей несокрушимой любви — ненавижу, презираю… Нет, нет! — Он вдруг сломился, голос зазвенел болью. — Я лгу, это не так, я завидую вам, Мария…

Тут только заметил он, что Мария ушла, и он говорит в пустоту.



Толпы подданных дивятся — до чего доходит надменность господ. Сколько зла может натворить человек, если у него мешки золота, сотни тысяч подвластных душ и — скука от безделья. Нагружая суда Маньяры или снимая урожай с олив и с кукурузных полей в маньярских латифундиях, люди с отвращением произносят имя своего господина.

Зато приятно нарушена скука скудеющих феодалов.

От Памплоны до Малаги в патио дворянских домов, у каминов благородных идальго перебирают каждое событие в жизни Мигеля. Вслух осуждают, в душе восхищаются.

Вот человек, который снял маску экзальтированного благочестия.

Вот человек, который делает, что хочет, для кого ничего не значит женская честь, человеческая жизнь и законы, данные нам королями и властителями церкви.

Гордость Мигеля не позволяет ему скрывать свою порочность, и явным становится зло, которое он сеет, и свободнее становятся нравы города.

Молодые франты во всем стремятся подражать Маньяре. Они открыто похваляются своими успехами, заключают пари на благосклонность девиц, выставляют напоказ свою испорченность, бахвалятся целыми списками обольщенных женщин и обманутых мужей.

Вспыльчивые, воинственные петушки ищут случая окровавить свои шпаги. Они одеваются, как Мигель, подражают его походке, угрюмому выражению лица, манере говорить. Они перестают ходить в церковь и насмехаются над родителями, над богом, надо всем, что прежде почиталось возвышенным.

Они ищут ссор и поединков и — с оглядкой — заставляют себя богохульствовать.

А Мигель, властитель половины Андалузии, грешит мыслью, духом и телом, безнадежно погруженный в видения своего перевозбужденного воображения.

Агасфер мечты, которая не осуществилась, но посеяла в нем ненависть ко всему доброму, ко всему, что мирно живет под своим солнцем. В душу его ворвалось порочное коварство, и оно становится беснующейся сущностью зла. Заколдованный круг, из которого не может вырваться Мигель.



«Любовь монахини, горящая пакля и поцелуй проститутки — одинаково опасны», — гласит испанская пословица.

— Приготовь трех коней, лестницу, фонарь и плащ, — приказывает Мигель Каталинону, одеваясь в вечерних сумерках.

— Ваша милость в самом деле решили похитить эту монахиню?

— Сестра Анхелика, сестра Анхелика… — вполголоса произносит Мигель.

— Но она ведь невеста Христова! — настаивает. Каталинон. — Ее жених — сам Иисус Христос!

— Знаю.

— И вы не боитесь отнять невесту у бога? Стать соперником самого господа?

— Именно таково мое желание.

Каталинон, осенив себя крестом, в ужасе смотрит на своего господина. И тут докладывают о спешном гонце из Маньяры.

— Пусть войдет, — хмурится Мигель, думая о нежных устах святой сестры.

Гонец вошел, кланяясь. Ее милость, графиня Херонима, сокрушенная тяжким недугом, призывает сына. Ее милость опасается, что жить ей осталось немного дней, и не хочет она уйти из мира сего, не простившись с единственным сыном.

— Скажи — приеду, как только смогу.

— Завтра, ваша милость? — отваживается спросить гонец.

— Не знаю, завтра или еще когда, — недовольно бросает Мигель. — Передай ее милости, что я желаю ей выздороветь и что я приеду.

Гонец удалился с поклонами.

— Умирает ведь ее милость, — заикнулся было Каталинон. — Надо бы ехать сегодня…

— Верно, только — к монастырю, за сестрой Анхеликой, — отвечает Мигель. — Поспеши с приготовлениями.

Каталинон, мрачный, упрямо молчит.

— Ну? Пошевеливайся!

И тут Каталинон заговорил — сначала медленно, но с каждым словом повышая голос и разгорячаясь:

— Сказать по правде, ваша милость, я уже сыт по горло. Что за жизнь у меня при вашей милости? Вечно кого-нибудь отгоняй от вашего дома, вечно оберегай вас от всяких назойливых посетителей, а их с каждым днем все больше, и мне приходится выдумывать отговорки, чтоб отвадить от вас разных ваших якобы родственников, девушек, которых вы испортили, наемных убийц, ежеминутно я принимаю в вашей передней то вызов на дуэль, то корзину с отравленными фруктами и черт его знает что еще. А мне уже пора подумать о женитьбе. Петронила, бедняжка, ждет меня уже десять с лишним лет! Разве это по-людски? С какой стати ей-то страдать? И мне тоже, ваша милость?

— Твои намерения почтенны и богоугодны, — насмешливо обрывает его Мигель, — но у тебя хватит времени обдумать их по дороге за сестрой Анхеликой…

Каталинон, всегда смелый и веселый, впадает в отчаяние:

— Вы все еще не отказываетесь от похищения? Даже когда умирает ваша мать?

— А как же иначе? Я ведь сказал, что тебе делать.

Сузились глаза Каталинона, лицо приняло пепельный оттенок, и он задрожал, ужаснувшись неумолимости своего господина и его жестокости. Отступив поближе к двери, он произносит вполголоса, спотыкаясь о собственные слова:

— Берегитесь, сеньор! Нет деревьев, что доросли бы до неба. Близко мщение господне! И оно будет грозным…



Ах, если слезы пролились

И жестокого не тронут,

Пусть они в реке потонут

Из которой поднялись.

Если б этими слезами

Вековой валун омылся,

В решето бы превратился

Даже самый твердый камень.

Но если слезы пролились

И любимого не тронут,

Пусть они в реке потонут,

Из которой поднялись.

Король грешников, король распутников, антихрист, архиизверг сидит во главе стола.

Стол залит вином, в лужах плавают лепестки цветов. Компания кутил, чьи мозги окутаны винными парами.

— Да здравствует Мигель, король наш!

— Пой, Кончита, пой!

В шуме раковины буря океана.

В пляске юбки обнажают прелесть ног.

И, сощурившись, глядят глаза Жуана —

Берегись, к утру увянет твой венок!

Гой, гой, пляши, влюбленная,

Мерцай, свеча зажженная!

Но поутру увянет твой венок!..

Танцовщицы раскачивают бедрами, обнажая лодыжки в скользящем, плавном, кошачьем танце и заводят глаза, сладострастно извиваясь.

Шабаш ведьм пред ликом сатаны. Чудится блеяние коз и козлищ, в призрачном полумраке змеино извиваются белые руки, впалые очи мечут искры из-под решеток длинных ресниц, бледные веки на миг опускаются на кристалл глаза, а под ними все кипит, все тлеет.

— В память сестры Анхелики! И зачем она бросилась в реку, безумная?

— Пейте! Пейте!

Мигель молчит, погруженный в себя.

Анхелика? Была? Не была? Снова — тихо, пусто. Ничего. Мертво внутри, ни отзвука. Еще шире распростерлась во мне пустота, и все углубляется… Опускается почва, на которой стою, уходит из-под ног. Неужели Трифон навсегда отравил во мне любовь к женщине?

Вон вокруг меня все смеются, кричат. А мне в этой сумятице голосов слышится жуткая тишина, и над нею возносится высокий, свистящий звук — он звучит непрестанно, этот звук, угрожающий, похожий на звон москита под сеткой…

Мигель, сделав усилие, вырывается из круга своего одиночества, отпирает сундук, оделяет гостей золотыми монетами. В недобрые руки бросает он золото! В руки знатных дворян, расточивших все, что имели, и обедневших дворянчиков, жадно глотающих все, чего лишились, ведя распущенную жизнь, в руки пропойц, паразитов, продажных девок. Берите! Хватайте! Все для вящей славы и сладости греха…

И они берут, алчно набрасываются на золото, ползают на животе, отыскивая закатившуюся монету, и уходят, и грешат на золото, доставшееся так легко.

Но эти низкие души оставляют себе лазейку. Что, если вдруг в один прекрасный день все же раскроется небо и явится бог, чтоб судить живых и мертвых? Оставим-ка в запасе на всякий случай хоть маленькое, да доброе дело, хоть одну молитовку…

И случилось так, что среди оравы Мигелевых прихлебателей оказался человечек, простой, как оливковая ветвь, с душою белой, как голубица. Затесался, бедняга, к столу нечестивых, сам не зная как. Взял он монеты, поклонился низко, но не пошел и не пропил их, ни девки на них не купил, ни обоюдоострого разбойничьего ножа.

Золото отдал жене, детишек приодел, дом свой поддержал.

Увы, об этом узнали. Преследуемый насмешками и презрением, он был исключен из порочного сообщества. Никогда больше не поклонится он золотому тельцу.

Закопчены, истрепаны души этих ничтожеств, но и каждой найдешь хоть малую частицу света. Одна лишь душа Мигеля, прочерневшая насквозь, охваченная мерзостью, несет в себе только тьму, и мятежность, и вызов богу. Ничего уж не ждет он ни от бога, ни от мира. Миру и богу объявил войну.

А мать его умирает и плачет, что сын не приехал.

У Мигеля нет больше мечты, нет желаний. Он неистово мечется, заглушая, опьяняя себя наслаждениями, и если его полупогасший ум время от времени вспыхивает тлеющими угольками, то только ненавистью к людям или отвращением к самому себе. Лишь редко засветится в нем воспоминание о Грегорио, да и оно быстро бледнеет и угасает.



«У херувима» за багровой завесой в каморке проститутки Амарилис — душно, как в аду. Только что вышел отсюда плечистый матрос, оставив после себя запахи трюма и полуреал на столе.

Амарилис, сложив руки, страстно шепчет самой себе:

«Были у меня родители, и герб, и право на радостную жизнь. Я хотела жить и любить! Счастливая невеста, я готовилась стать спутницей жизни дона Родриго, делить с ним радость и страх, нести с ним вместе зло и добро. Проклят тот час, когда я увидела тебя, изменник Мигель! Ты все отнял, ограбил меня и бросил. И вот чем ты меня сделал…

Да будут же прокляты потомки твои на вечные времена, пусть родятся они слепыми, глухими, немыми, пусть поразят их болезни, пусть покроются они чумными пятнами, пусть влачат они жизнь, еще более жалкую, чем моя, еще более позорную и унизительную…

Одно у меня утешение в муках моих — это то, что нас много, погубленных им. Что он погубил не одну меня — толпы женщин!

Пусть же их будет больше! Больше!

Всех, от моря до гор, пусть всех вас получит он, всех вас обманет, предаст, покинет!

Купайтесь в вине, бывшие подруги мои из знатных семейств, купайтесь, пока есть время. Ибо после того, как он пройдет расстояние, отделяющее дверь от вашего ложа, никто уже не станет пить вино из ваших туфелек, и купаться вы будете в слезах. С какой стати страдать мне одной? Пусть я буду не одна! Пусть нас будет столько, что глазом не охватить! Больше, больше!..»



Однажды ночью, под деревьями на Аламеде, Мигеля подстерегали наемные убийцы. А он спокойно прошел между шестью кинжалами, которые за его спиной окрасились кровью невинного.

В Ронде Мигель с конем упал в пропасть. Конь сломал хребет — всадник выбрался без единой царапины.

В предместье Санта-Крус он вышел из дома, в котором только что обесчестил пятнадцатилетнюю. Едва он переступил порог — дом рухнул и похоронил под обломками всех жильцов, в том числе и жертву Мигеля, а преступник остался невредим.

Видит ли бог его бесчинства? Почему он терпит их? Чего он ждет?

Город ненавидит Мигеля, ненавидит яростно. Стены дворца Маньяры к рассвету исписывают позорящими словами и проклятиями. Стены покрыты плевками, измазаны грязью и гнилыми яйцами, окна выбиты.

Люди перестают верить в бога оттого, что бог оставляет его безнаказанным. Другие говорят — если и есть бог, значит, он несправедлив.

Все злодеяния в городе приписывают Мигелю.

Изверг. Антихрист.

И однажды в разгар пира — так Мигель называет свои оргии — входит гонец из Маньяры и сообщает графу, что мать его умерла, напрасно призывая сына.

А сын посадил на колени цыганку Фернанду и начал ее целовать.

Знает ли бог о таком кощунстве?

Каталинон сидит на лестнице рядом с Висенте, плачет по скончавшейся госпоже и с отвращением думает о господине.

— Пойду напьюсь… Дай мне денег, старик! Противно у меня во рту. Пойду напьюсь за его грехи. Мне надо напиться — только не на его деньги. Дай мне две монеты, старик!..



Она стояла у границы матросского квартала, прислонившись к стене. Было душно; короткая шерстяная накидка портовых бускон[20] сползла к ногам, она расстегнула платье до самых увядших грудей и стояла, зевая. У пояса — желтая роза. Цветок на гробе… В такой духоте даже зевать утомительно. За весь день заработала два реала. Дешева любовь в порту.

Мужские шаги — четкие, быстрые. Трезвый идет. Трезвый все видит отчетливо — опять ничего не будет.

Она прикрыла лицо дешевым веером и приглушенно, скрывая недостаток зубов, шепнула:

— Возьми меня с собой, миленький!

Матрос взглянул на нее, сплюнул:

— Тьфу, да ты древнее земного шара, старая рухлядь!

И ушел, отплевываясь. Женщина зевнула.

Опять шаги. Заплетаются, спотыкаясь о булыжники.

— Сеньор, пойдем позабавимся…

— Уф! — вздыхает пьяный, подходит вплотную к старой потаскушке, ощупывает ее обеими ладонями и вытаращенными глазами. — Черт, да ты словно деревяшка! Прощай навек. Ни за мараведи!

Он плетется во тьму; подмигивает уличный фонарь.

Женщина равнодушно глядит в пространство.

Снова шаги. Медленные, медленные… Зевнув, потаскушка подняла накидку, приблизилась к мужчине.

— Задумались, сударь? Тоска одолела?

Мужчина смотрит в землю, молчит.

— Я развлеку вас, хотите? Пойдемте…

Мужчина, не взглянув, идет за ней. Что одна, что другая.

По скрипучим ступеням поднялись в какую-то смрадную берлогу. За окном, внизу, поет море. Женщина засветила каганец, заслонила свет платком.

— Говори тихонько, понимаешь? — прошептала она.

Он лег, не глядя на нее. Обнял сильно, как давно никого не обнимал. Печаль разжигает страсть. Но удовольствия он не испытывает.

После она захотела положить ему голову на плечо. Он отодвинулся. Она легла рядом.

В открытое окно входит темнота, душная, дышать нечем; под окном курится испарениями море. Нагота женщины укрыта темнотой.

— Ты и теперь печален. Дай поцелую…

Поцеловала — мужчина содрогнулся. На губах ее — вкус желчи.

— Жизнь пуста, как дырявый горшок. Все сейчас же проваливается, не остается ничего, — усталым голосом говорит она.

И потом:

— Скажи мне — для всех ли сотворил господь мир?

— Да.

— Господи! — Она немного приподнялась. — Что же мне-то дано в этом мире?!

— Любовь. — Голос в темноте насмешлив. — Одна любовь. Уйма любви.

Женщина склонилась к нему, обдав неприятным дыханием:

— Поверишь ли, я ведь до сих пор не знаю, что такое любовь!

Молчание душное, мутное.

— А ты — ты знаешь? — спрашивает женщина.

Не ответила ночь. Из глаз в глаза переливаются сквозь темноту видения тоски.

Мужчина погружен в себя, женщина лежит, как камень на краю пустыни, и тоже молчит.

Потом заговорила снова:

— Я тоже из плоти и крови. Я тоже хотела бы хоть разок узнать, что такое любовь. С малых лет мечтала узнать ее. Но бог не дал мне…

Боль ее мучительно жжет Мигеля — ведь это его собственная, до мозга костей его собственная боль. Широко раскрытыми глазами видит он пропасть. Колесо времени вращается впустую — мгновенье равно столетию, и душит боль…

Он шевельнулся, спросил внезапно:

— Веришь в бога?

— Верю. Надо же во что-то верить.

— Каков он, бог, женщина?

— Могущественный, сильный. Наверняка. Строгий. Но, говорят, любит убогих. Вот когда умру, — засмеялась, — будет мне в царствии божием лучшая жизнь. А я наверняка попаду туда, потому что земля была для меня адом. Как ты думаешь, кто здесь, на земле, больше страдает — тот, кто всю жизнь испытывает боль, или тот, кто причиняет ее другим?

Мигель затрепетал. Да, он всю жизнь причиняет боль другим — так вот почему он страдает? Гневом исказилось его лицо.

— Я ухожу, — резко сказал он.

— Что так? — удивилась женщина. — Или я сказала что дурное?

— Молчи. Встань!

Женщина поднимается, пропуская его.

— Ты очень молод, а глаза у тебя неподвижные. Чувства в них нет. Это нехороший знак.

Он в бешенстве швырнул ей под ноги золотой.

— Ааа! Богач… Повезло мне нынче!

— Перестань болтать! — злобно крикнул он.

Она, забыв, что надо разговаривать тихо, засмеялась — смех ее, пусть глухой, оказался лучше всего, что у нее было. Он прорезал темноту и рассеял свет каганца по всей комнате.

— Эх, все мы только люди. И скорее согласны жить в позоре, чем лежать в могиле. — Она наклонилась, ища что-то на полу. — У меня была розочка… желтенькая такая… Мне ее одна девчушка подарила, я иногда даю ей медяк. Куда ж она девалась? А, вот… О, вы растоптали ее!

— Прощай.

— Прощайте, сударь, и пусть исполнится ваше желание.

Он обернулся с порога, тихо спросил:

— А как ты думаешь, чего я желаю?

— Спать, спать без снов и, может, не просыпаться больше…

Мигель выбежал в духоту ночи.



Маркиз Руис пригласил Мигеля на свадьбу своей племянницы. Гости доблестно пьют с полудня, а уже приближается полночь. И только когда пробило двенадцать и улицы уже третий час как были заперты цепями, явился Мигель.

Столь почетному гостю место во главе стола, а Мигель сел в самом конце, возле зрелой красавицы Антонии, жены незнатного писаря Кальмероса.

Пышная женщина, статная, щеки румяные, крепкие, хорошенький носик, полные губки, и в глазах — живой огонек.

Вино течет рекой, сознание гостей пересыхает, как русла в августе, в окна подмигивают звезды знойной ночи. Мигель, прищурясь, наблюдает за Антонией злобно и алчно, как хищник за добычей.

Под общий шум неизвестно которого по счету тоста Мигель берет женщину за руку и тащит ее вон.

— Что это значит, ваша милость? — сопротивляется дама. — Я замужняя женщина! Я честная женщина…

Он стащил ее с лестницы, вон из дому, на маленькую площадь, где у фонтана в слабом свете звезд темнеет клочок скудной травы.

— Ах, как вы мне нравитесь, ваша милость, — лепечет дама, прижимаясь к Мигелю. — Быть с вами, под звездным небом…

Мигель молча обнимает ее зрелые прелести.

— Ну, говорите же! Я вам нравлюсь? Что во мне вам больше нравится? Губы, правда? Так мне говорили…

Но Мигель и не думает объясняться в любви.

Он не рассыпается в восторгах, не хвалит ее красоту. Не ласкает. Швыряет женщину наземь и без словесных украшений, без поцелуев яростно овладевает ею. Все происходит быстро и кратко.

— Ах, что вы делаете!.. Здесь, на площади… Что обо мне подумают… Моя добродетель… Оооо!

Запоздалые гуляки перелезают через цепи, выходят на площадь. Один из них поднес длинную палку с фонарем на конце к самой парочке.

— Эгей! — кричит он. — Глядите! Тут любятся прямо под открытым небом!

— Какое бесстыдство, публично…

— Кто вы такие? — возмущенно гремит толстый горожанин.

Мигель встает, в свете фонаря его осклабившееся лицо похоже на лик сатаны.

— Кто мы? — отвечает он. — Имя дамы не важно, а я, почтенные, дон Мигель де Маньяра!

— О!

Гуляки отпрянули, женщина закрывает лицо руками.

— Ну, чего пялитесь? — вскипает гневом Мигель. — Что ж прикусили языки, притворы? Ах вы, невежи, хотите осветить даму? На меня светите! Боитесь? Отступаете, трусы?

Мигель выхватывает шпагу и кричит, как одержимый:

— Я Мигель де Маньяра! Я дон Жуан! Милости прошу, жалкие твари!

Гуляки в ужасе отступают перед его шпагой, перед его криком.

Открываются окна, люди выбегают из домов, фонарей и факелов все больше, пятна света пляшут по земле и в воздухе.

— Моя воля — закон для этого города и всей страны! — в припадке безумия кричит Мигель. — Захочу — и возьму всех ваших жен, всех дочерей! Я тут единственный господин! Прочь с дороги!

Люди расступились — ни одна рука не поднялась на него.



— Братья во Христе, избегайте всякого соприкосновения с проклятым человеком, ибо он общается с дьяволом, — проповедует Трифон в церкви святого Сальватора; эта проповедь направлена против Мигеля, хотя иезуит не называет его. — Похоть, злоба и ненависть — вот суть черной его души. Он развратил вековую нравственность этого города, он потрясает основы человеческого общества, рвет священные семейные узы, унижает и оскорбляет святую церковь и даже восстает на законы всемогущего!

Верующие с удовлетворением слушают пламенные речи Трифона, которыми он бичует безбожного распутника. И хотя имя Мигеля не названо, все знают, о ком он говорит.

— Услышьте призыв мой, о матери севильские! — повышает голос Трифон. — Берегите дочерей ваших, как зеницу ока! Мужчины, следите бдительно за каждым шагом ваших жен и невест! Женщины и девушки, опасайтесь даже взглянуть на него! Ибо вам говорю я — сгорит во пламени всякий, кто соприкоснется с этим обреченным геенне! Осените себя крестом перед ним, воздвигните персты против его завораживающего взгляда и бегите подальше! Ибо он — Антихрист, и проклятье небес падет на его голову и разобьет ее в прах, как и головы тех, кто с ним заодно!

Трифон перевел дыхание, и голос его поднялся до крика:

— Придет час, он должен прийти, когда само небо низринется на него и раздавит! Карающая десница бога уже сжимается в кулак!



В красноватом чаду светильников, в клубах дыма, в бледном отблеске мутного рассвета, на волнах голосов, скорее похожих на храп, колышется вертеп «У херувима», и все качается вокруг Мигеля.

Кислые запахи вин, вонь индейского табака, запах мускуса от проституток.

Темен лицом, с волосами, прилипшими ко лбу, сидит Мигель — не пьяный, а одичалый от вина — образ безудержного разврата. Две девки по бокам его, третья прижимается сзади грудями к его голове:

— Похвастайтесь, господа! У кого из вас, как у Мигеля, по любовнице на каждом квадратном метре земли?

— Ха, земля… — угрюмо подхватывает Мигель. — О земля, отцветшая роза, твои обширные объятия тесны мне…

— Настанет день, когда удовольствуешься двадцатью квадратными локтями могилы, — раздался голос от одного из дальних столиков.

— Кто это сказал? — Мигель стряхивает с себя девок. — Кто хочет, чтоб ему продырявили лоб?

— Пойте, пташечки! — завопил Николас, и девицы заверещали затасканную песню.

Как осы на огрызок груши, набросились на Мигеля девки — существа без имени, без семьи, лишенные очарования, безобразные и смазливые.

— Других у тебя нет, Руфина? — кричит Мигель. — Ну, что поделаешь. Удовольствуюсь нынче и вами, жалкие создания посредственности! Все сюда, ко мне! Согрейте мне сердце, в котором стужа. Дышите, гладьте, грейте мне сердце! Как холодно здесь… Какая пустота во мне и вокруг меня…

Слова вырываются у него все быстрей, все быстрей, все неистовей.

— Пусто, пусто, как на кастильских равнинах… Почему вы молчите?

Девки жмутся к нему, улыбаются, говорят что-то нежно и страстно, а Мигелю кажется, что он один посреди гробовой тишины.

— Слышите меня? Да скажите же что-нибудь! Вы открываете рты, но молчите… Говорите, черт вас!.. Ничего не слышу. Кричите! Не слышу! Не слышу! Только мой голос возвращается эхом. Прижми меня к себе! Скорей! Чтобы я почувствовал, что я — не один!

Девушка крепко обняла его.

— Что же ты не повинуешься мне? — скрипит зубами Мигель. — Я приказываю тебе прижаться! И кричи, чтобы я тебя слышал! Неужели никогда не услышать мне ничьего голоса, кроме собственного?

Клиенты поднимаются с мест, пялят глаза.

Руфина подходит к Мигелю, отстраняет перепуганных шлюх и мягко прикладывает ладонь к его лицу.

— Успокойтесь, ваша милость, — нежно просит она. — Вы возбуждены, но это пройдет. Настанет время, и вы обретете покой. Жизнь ваша получит иное направление. Вы положите голову на колени женщине, которую полюбите верной и преданной любовью.

Мигель разражается смехом.

Он смеется впервые, но смех этот жесток, как смех сатаны.

— Надо же придумать такое, Руфина! Уж наверное, склоню я голову… И буду ползать на коленях в лужах слез, так, что ли?

Смех, злой смех беснуется, но Руфину не задевает насмешка.

— Будет так, как я сказала, — спокойно отвечает она. — Я, сударь мой, видела людей, охваченных страхом.

Глаза Мигеля расширились, словно в них отразился образ иного мира. Он встает, шатаясь, прижимает руки к груди:

— Иной мир… Тот свет? Ха-ха-ха! Страх? Timor fecit deos![21] Но я не знаю, что такое страх. Я спускаюсь с небес, как огненное облако. Как оно жжется, мое небо… Горю! Горю! Подайте мне чашу! Пить!

Но нет никого, кто бы сжалился и протянул ему бокал.

Возбуждение Мигеля растет, руки ищут опоры в воздухе, дыхание вырывается короткими свистящими взрывами, сдавленный голос словно корчится в неистовой экзальтации.

— Эй ты, властитель того света! Ты мой враг — приди, давай посчитаемся! Я давно отбросил все, что было во мне божеского и человеческого! И если мне не понравится раскаленное добела ложе, уготованное для меня в аду, приготовь-ка ты там, наверху, свой трон для меня!

Давящая тишина.

Мигель вдруг круто обернулся, словно почувствовал за спиной кого-то, и выхватил шпагу.

— Ну же, господи, покажись! Хоть ты и бог, — я проткну тебя!

Он тычет шпагой в воздух, женщины с криком разбегаются, прячутся.

— Все наслаждения мира — мои! Хочу испить до дна всю сласть! Буду спать с твоими святыми угодницами, с царицей небес рожу бога, ибо — я равен богу! — Мигель запрокинул голову, и голос его срывается в безумном вопле. — Ну, слышишь, ты?! Почему ж не караешь меня, эй ты, всемогущий?! Потому что не можешь! Потому что тебя нет!

Возгласы ужаса наполнили вертеп, клиенты поспешно убираются прочь.

Он остался один, он корчится в муках на полу, и Руфина, на коленях, гладит ладонью его лоб.



Наперекор городу.

В час, когда в Страстную пятницу назначена процессия кающихся, Мигель встречает гостей.

Двор свой он велел превратить в пиршественный зал — прямо под открытым небом. Слуги расстелили ковры по каменным плитам, расставили столы, кресла, кушетки, и с сумерками над пирующими запылали факелы.

В день самого строгого в году поста стол ломится от мясных яств, и кувшины полны тяжелого вина.

Наперекор всему.

Гости уселись — молчаливые, испуганные. Боязливо косятся на ворота, отделяющие двор от улицы, где люди выстроились шпалерами, ожидая процессию.

Куски мяса застревают в горле гостей — ведь сегодня великий пост.

Голоса их приглушены и робки. Даже эти безбожники знают, что нынче — великий пост.

— Чего испугались, голубчики? — насмехается над ними Мигель. — У вас руки дрожат, дрожат ресницы, деточки!..

— Если нас тут обнаружит инквизиция, нас всех сожгут, — тихо сказал кто-то за вторым столом, не видный в сумерках.

— У меня вы в безопасности, — возразил Мигель. — Меня инквизиция боится больше, чем вы ее. Выбросьте это пугало из головы и пейте. За бессмертие наслаждения!

Вехоо вскочил, крикнул резко:

— Не слишком ли это, Мигель?

— Не будь смешным со своей моралью, гистрион, — обрывает его тот. — Садись, спокойно ешь и пей.

— Не хочу! Отказываюсь от вашего гостеприимства, ваша милость. Не стану я больше смотреть на ваши беснования. Не нуждаюсь в вашей дружбе. И не желаю больше валяться в вашей грязи!

И Вехоо, возмущенный, уходит.

— Задержать? — спрашивает начальник стражи у ворот.

— Зачем? — ухмыляется Мигель. — Мы ведь свободные люди.

Едва Вехоо затерялся в толпе, как послышался отдаленный треск барабанов.

Процессия кающихся приближается.

Темное небо низко лежит над городом, факелы с трудом рассеивают мрак.

— А, барабаны! — И Мигель обращается к музыкантам. — Играйте плясовую!

Музыканты колеблются, дрожат от страха.

Горсть золотых погасила страх в их совести, и инструменты грянули.

Женщины встали с мест и, с четками в руках, закружились в бешеном фанданго.

Гром барабанов нарастает, поверх него разлился траурный хорал «Stabat mater».[22]

— Заглушить! — приказывает Мигель музыкантам.

Во всю силу взгремели гитары и лютни, флейты зазвенели смехом. Неуверенными голосами подхватили мелодию пирующие.

Звуки хорала смешались с любовной песней.

В тот момент, когда процессия кающихся поравнялась с дворцом, Мигель приказал распахнуть ворота и, схватив чашу, вышел на улицу.

— А, пастыри заблудших овечек погоняют свое стадо! — бросает он в процессию издевательские слова. — Эй вы, черные душой и телом! Мое презрение, почтенные!

— Изыди, антихрист! — слышится голос из рядов.

— А не хотите ли блюдо свинины да глоток вина в честь вашего лицемерия? Не желаете ли мертвую или живую красотку к вашей притворной молитве? У наслаждения один вкус, что в Страстную пятницу, что на пасху! Не угодно ли немного золота, чтоб утолить ваш священный голод? О, порождение василиска, я вижу вас насквозь! Вы истекаете слюною при виде маммоны! Так нате же, алчные хищники! Ловите! Хватайте!

И он швыряет в процессию пригоршню золота. Те, возле кого упали монеты, бросаются за ними; кто был подальше, грозят кулаками, осыпают Мигеля бранью. Священники, подняв повыше кресты, проклинают дьявола и призывают гнев божий на голову богохульника.

— Ловите! — кричит Мигель и швыряет в толпу золотой крест с рубинами — дар архиепископа, освященный крест…

Крест исчез в толпе.

А процессия движется, проходит, последние ряды монахов миновали дворец Маньяры, за ними тянется севильский люд.

— Ага, подбираете? Золота хочется? У меня его хватит на всех! Всех вас куплю! — уже исступленно вопит Мигель. — Всех, от архиепископа до последнего дьякона, куплю всю процессию! Вашего бога куплю, над которым смеюсь, и деву Марию, и на ложе свое…

И тут ему отказал голос.

Взгляд его наткнулся на взгляд девушки — закутанная в черный плащ, она шагает в процессии с зажженной свечой в руках. Колеблющееся пламя свечи озаряет ее лицо.

И взгляд этот печален, но полон ласкового участия. Отблеск сокровищ Страстной пятницы в этих глазах; в них — дух, вознесенный надо всем, что низко, в них — нежность и мудрость, в них читается извечная женственность, что одаряет не телом одним, но и душою.

Чаша выпала из рук Мигеля и разбилась.

Словно примерзший к месту, смотрит он в девичьи очи, а они все ближе и ближе.

— Кто вы? — заикаясь, с трудом выговорил Мигель.

Но она лишь серьезно взглянула на него и молча прошла — удалилась с толпою, исчезла.

Мигель кинулся вслед. Бешено расталкивая людей, опрокидывая тех, кто недостаточно быстро уступал ему дорогу, ищет он девушку.

Напрасно.

Свечи мерцают, свет их сливается с морем огня на площади перед кафедральным собором.

Как найти ее? Где искать?

Долго искал Мигель и не нашел и в изнеможении прислонился к стене собора.

В бессильной ярости сжимает он кулаки и клянется всем, что привязывает его к земле, призывает в свидетели небо и ад, что найдет, что он должен иметь эту девушку.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

О час, влачащийся безрадостно, о туча тоски, окутавшая мысль, подобно тому, как поля окутывает дым сражений!

Багровая вечерняя звезда — око девичье, серп месяца напоминает улыбающиеся уста. Тополя у реки — как аллея крестов и свечей, по которой прошла она.

Пылайте, дымные факелы, гори, пламя свечей, летите в облаках, огненные кони, и подайте мне знак, когда остановитесь над той, кого я ищу!

Третий час по заходе солнца в Белую субботу, и люди, которым был возвращен спаситель из гроба, садятся после поста к тучным блюдам.

Сеется мелкий, теплый дождик, капли звенят о водную гладь. Гвадалквивир стремится, бурный, вздувшийся от весенних горных вод. Расправляет плечи река, и ладони ее лепят форму берегов.

Мигель сходит к самой воде, погружает в нее горячие руки.

Горе мне — не нашел я ее в процессии. Горе мне — не увел ее сразу. Но я найду ее! Севилья не так велика, чтоб я не мог отыскать ее. Но что, если она чужая в городе?

Что творится со мною? Не сплю и не бодрствую. Существую и нет. Шатаюсь, словно в груди моей зияет кровавая рана. Гашу свет, призываю тьму. Но тьма меня душит, и я зажигаю огонь. Каким стал я безумцем! Нет, нет. Я должен хотя бы увидеть ее. Но кто скажет мне — где искать?

Тихий смех отвечает ему с реки, сливаясь с мерными всплесками весел. В нескольких локтях от Мигеля качается челн, и в нем — угловатая тень человека.

— Я! — доносится голос с реки. — Я открою тебе все, что ты хочешь узнать, и дам все, что ты желаешь иметь. Я, Мариус.

Лодка приблизилась.

— Войди в мой челн.

Мигель прыгнул в лодку, сел. Напротив него серым пятном — узкое, бледное лицо с чахлыми усами и растрепанной бороденкой. Тонкие губы, костлявые руки — и полыханье безумия в светлых глазах.

— Кто ты? — спрашивает Мигель.

— Ты ведь слышал — Мариус, — отвечает костлявый. — Владыка земли, огня, воды и воздуха. А ты, судя по тем причитаньям, что ты бросал реке, бедняк. Доверься мне, открой, что тебя мучит.

— Я ищу девушку, которую впервые увидел вчера, но она исчезла в толпе.

— Какой цвет был в то время вокруг?

— Желтый. Свет свечей.

— Дурной знак. Зародыш гибели при самом рождении. Но и здесь я сумею помочь. Я отведу тебя к ней.

— Ты, лодочник? Ты знаешь ее?

Мариус начал грести по течению. Наклонив остроконечную голову, тихо произнес:

— Я знаю все. Был бы живой, как ты, не знал бы ничего.

— Был бы живой? — недоуменно повторяет Мигель. — Не понимаю…

— Я общаюсь только с мертвыми, — говорит костлявый. — Тень есмь и обитаю меж теней. Душа без тела или тело без души — как тебе угодно. Но владениям моим нет границ, и власть моя беспредельна.

Мигель вздрогнул.

Тишина, лишь дождь барабанит по реке.

— Куда ты везешь меня, Мариус?

— Не бойся ничего, — отвечает тот. — Я везу тебя под знаком креста. Везу к женщине, которую ты ищешь. Она станет твоей добычей, а ты будешь добычей ее.

— Не понимаю…

— Ты любишь эту женщину?

Мигель, не отрывая взгляда от водной глади, невольно отвечает утвердительно:

— Люблю. — Но тотчас споткнулся об это слово: — Не знаю. Любовь?..

— Ложе любви и смертное ложе выглядят одинаково.

— Любовь? — мучит Мигеля незнакомое понятие.

— Любовь? Смерть сидит на ее плечах, едва она расцветет.

И еще говорил Мигель неуверенно о любви, а Мариус, отвечая ему, говорил о смерти.

Тогда Мигель поднял голову и понял, что он в руках сумасшедшего.

Не важно. Не добром, так силой заставлю его высадить меня на берег.

Но безумный гребец сам уже направляет свой челн к берегу.

Вышли.

Безумный взял Мигеля за руку и повел.

Они идут улочками меж высоких садовых оград, шуршит мелкий дождичек, плещет о листья.

— Мы идем искать ее? — спрашивает Мигель.

— О, искать… Искать — вот смысл жизни. Найти — счастливая случайность. Потерять, что нашел, божья кара.

Подошли к чугунным воротам.

— Вот цель твоего пути, кум, — говорит Мариус.

— Кладбище? — ужаснулся Мигель.

— Здесь собирается вся красота мира. Здесь собрано все прекрасное. — И безумный разразился скрипучим смехом.

Он потащил Мигеля за собой по дорожкам меж крестов, у подножий которых мерцают огоньки лампад.

— Твоей красотки тут еще нет, но могила готова. Пойдем, покажу тебе. Подожди ее здесь…

— Сумасшедший! — крикнул Мигель, отталкивая Мариуса. — Пусти меня и радуйся, что я не проткнул тебя шпагой, чтоб ты сам свалился в могилу!

И Мигель бежит прочь. Выбегает из кладбищенских ворот и слышит позади себя глухой крик:

— Это ты сумасшедший, не я! К чему стремишься? Ищешь, чего нет! Ловишь ладонями ветер, безумный! Любовь?! Смерть сидит у нее на плечах, едва она расцветет!



О пречистая дева, лишь мгновение я видела лицо его и прочла на нем больше печали, чем греховных страстей. Это человек, не знавший радости.

И вот, со вчерашнего вечера, с тех пор, как увидела я его, бледнею и вяну, словно в недуге. Единственная мысль моя — о нем.

Выслушай меня, царица небесная, и благослови меня дать ему счастье. И быть счастливой с ним. Ибо, о пресвятая, я охвачена любовью к этому мужчине…

Под статуей Мадонны стоят на коленях донья Хиролама Карильо-и-Мендоса, единственная дочь герцога Мендоса, одного из высших дворян Испании. Среди предков этого рода был маркиз Иньиго Лопес де Мендоса-и-Сантильяно, великий испанский поэт начала пятнадцатого века; затем — Диего Уртадо де Мендоса, государственный деятель при дворах Карла V и Филиппа II, известный гуманист, меценат и превосходный поэт; далее — кардинал Севильский Франсиско де Мендоса и наконец недавно скончавшийся драматург Хуан Руис де Аларкон-и-Мендоса.

Под статуей Мадонны преклонила колени девушка, прекрасная, как майский полдень. Лицо ее просвечивает солнечным, персиковым светом, золотится благоуханнем, серьезен взгляд темных очей из-под длинных ресниц и выгнутых бровей. Спелые губы ее изящного рисунка. Свежесть, юность, ясность несет это создание на белом челе, над которым — волны волос, черных как смоль. Сложение — само совершенство, кисти рук и ступни ног — маленькие, прекрасной формы. Во взгляде смешались женственность, созданная для того, чтобы любить, мудрость и пылкость. Женщина — горе и мир, женщина — страсть и тихая нежность, но всегда — душевный жар, всегда — горячая преданность тому, что она любит. Женщина, которая не обманет надежд, не предаст, не изменит, женщина, верная своему сердцу и своей гордости, женщина, которая несет в себе необъятное богатство чувств тому, кого одарит она телом своим и душою.

Под статуей Мадонны преклонила колени девушка, которую со Страстной пятницы тщетно разыскивает Мигель.

Сумрак заползает в комнату, примешивает к молитве девушки злые слова.

Распутник, нечестивец, мятежник, изверг, убийца…

— Нет, нет, пресвятая Мадонна, он не такой! Не негодяй — заблудший. Несчастный с истерзанным сердцем, и я хочу взять это сердце в ладони и нежить его, дышать на него, пока не вылечу. Хочу преобразить его жаром своим. О пречистая дева, отдай мне любовь этого мужчины, и я верну тебе его душу ясной и чистой, как улыбка младенца!



Над столом, обтянутым зеленым сукном, склонили головы отцы церкви, возмущенные беснованием Мигеля в Страстную пятницу.

— Я прошу и на сей раз простить его. Он был пьян. Впрочем, заявляю, что я в последний раз бросил свое слово на весы в его пользу, — говорит архиепископ. — Если он согрешит в дальнейшем, я дам свое согласие на то, чтобы Ваша Любовь приняла против графа Маньяра все меры, находящиеся в распоряжении святой оффиции.

— Отдает ли себе отчет ваше преосвященство в том, что тогда речь пойдет о голове мятежника? — спрашивает инквизитор.

— Да, — тяжело выговаривает дон Викторио, поднимаясь. — На это я должен дать согласие. Ибо прежде всего — имя господне и слава его, чистая и неприкосновенная. Что против всего этого человеческий червь, хотя бы и близкий нашему сердцу?



А Мигель ищет девушку.

Обыскал уже целые кварталы Севильи, дом за домом. Торчит на перекрестках, как торчат зеваки и бездельники, озирая улицы и площади, бесстыдно заглядывая в лица женщин, выходящих из церквей, бродит по Аламеде и Пасео-де-лас-Делисиас, стоит на углах — ищет, ищет и не находит.

Подавленный, возвращается домой, отвергает общество приятелей и с горечью ложится на бессонное ложе.

Он чувствует движение души, какого еще не знал. Надменность, самоуверенность и гордыня велят найти, овладеть. Но все его существо трепещет от непознанной нежности, и она оттесняет напор гордыни, ей нужно одно — чтоб хоть издалека дозволено было ему увидеть ее лицо, быть близко от нее, дышать тем же воздухом, что и она, и ничего, ничего более…

На следующий день поиски возобновляются. Мигель мечется по ночным улицам, будит стражников, затыкая им золотом рот, описывает ту, которую они должны найти. Стражники принимают его за пьяного, обеими руками хватают золото и, смеясь, обещают все. Однако не только золотом бряцает кабальеро, но еще и шпагой, и объявляет им свое имя.

Ужас объемлет их, смех каменеет на лицах.

— О, это другое дело! Тут, пожалуй, головой поплатишься… Да, ваша милость, мы обыщем весь город и сообщим вам…

И когда в темноте стихают шаги опасного человека, начальник стражи трет себе лоб:

— Не кажется ли вам, что это противно богу — нам, стражникам добропорядочного города, самим загонять дичь в сети этого нечестивца?

Мигель нанимает толпы людей искать неизвестную. Золото собрало всех севильских нищих, и они, получив указания, расползлись по городу, как черви.

Но реки денег текут впустую.

Вереница подходящих под описание девушек проходит перед взором Мигеля, серым от равнодушия.

Или проклятье преследует меня? Или я сошел с ума и не в состоянии осознать этого? Но я не сдамся! Я найду ее! Должен найти.

На десятый день поисков вошел Мигель в кафедральный собор, где служили большую мессу.

Опершись о колонну, следил он глазами зигзагообразный полет ласточек под сводами храма.

Гулко отдаются под сводами слова проповедника:

— «И вернулся блудный сын, и рек отцу своему: отче, согреших есмь против неба и перед тобою, и не достоин аз слыть сыном твоим…»

Ласточки вылетают из окон и впархивают обратно, и крылья их издают звук, похожий на серебряный шелест тростника, сгибаемого ветром.

— «Радоваться надлежит нам, ибо сей брат твой мертв был и воскрес. Потерян был и найден…»

Бьются в мыслях Мигеля слова «потерян был и найден», мутными струйками тянется копоть от свечей, и вдруг ощущает Мигель на своем виске чей-то пристальный взгляд.

Круто повернулся в ту сторону и увидел.

Дрогнул, словно молнией сраженный, колени его ослабели, закружилась голова, а в горле комом встал, душит выкрик.

Там, у колонны, отделенная от него всем пространством храмового корабля и толпой, стоит та, которую он искал, и вперяет в него свой взор.

О пламя счастья и страха, о кровь, затопившая сердце, о лицо, что бледнеет и вспыхивает попеременно!

Мигель тронут до глубины души. Тронут впервые в жизни. И тут он почувствовал, как что-то рушится в нем. Оседает, ломается с грохотом. Но в то же время нечто другое вырастает стремительно, и душит его, и сжимает горло… Он пошатнулся. Ноги не выдержали одновременного обвала и нарастания, которых не остановить…

Что-то непостижимое затопляет его душу. Пронизывает все чувства, проникает в сознание, в сердце, до мозга костей. Каждую жилочку распирает неизведанное ощущение — так что немеют кончики пальцев, и горькая сухость во рту…

Он прислонился к скамье, судорожно схватившись за деревянную спинку.

Только бы не упасть. Выдержать. Не сломиться под непомерной тяжестью того, что внезапно обрушилось на меня.

Исчезли просторы храма, проповедник, люди, горящие свечи. Исчезли мечты и разочарования, ненависть, удовлетворение, отчаяние.

Исчезло все. Только очи остались.

Мужчина и женщина смотрят друг другу в глаза, и нет между ними стоглавой толпы, поверх людского прибоя прожигают друг друга их взоры, переливая в жилы другого свой трепет.

Одна мысль вертится в голове Мигеля: да жил ли я до этой минуты? И живу ли сейчас?

Медленно поднял руку к лицу. Ощутил прикосновение пальцев к щеке. Значит, живу. А волна душевного движения поправляет: начинаю жить. Сейчас. Вот в это мгновение.

Что ж было раньше?

Подобно бездумному ветру, носился по дорогам и без дорог, гоняясь за бесформенными видениями, ненасытно урывал от жизни больше, чем мог вернуть ей, чтобы в следующее же мгновение все уничтожить, отбросить, затоптать, убить.

Рука Мигеля упала на резное дерево скамьи.

Месса кончилась; толпы расходятся, раззвонились к полудню колокола.

Девушка не двигается с места, и дуэнья выходит ждать ее на паперть, оставляя госпожу в безмолвной молитве.

Храм опустел, только церковный сторож тенью скользит из придела в придел, гася свечи.

Мигель медленно двинулся к девушке. А она стоит, ждет, не отрывая от него взора, сияющего и потрясенного. Губы ее полуоткрыты, и маленькая детская рука конвульсивно прижата к груди.

Мигель приближается, и сердце ее стучит все сильнее. Страх? Нет. Кружится голова — и неизведанное томление пронзает все ее существо.

— Молвите слово, прошу, — заикаясь, тихо выговорил Мигель. — Пожалуйста, скажите хоть слово, чтоб я убедился, что не сплю. Ведь я искал вас долгие дни и ночи, и боюсь — вы снова исчезнете. Отважусь ли спросить, кто вы?

— Я Хиролама Карильо-и-Мендоса, — просто отвечает она.

Веточка померанца с полураскрывшимися белыми цветами, которую она держит в руке, легонько дрожит, будто дышит. Первая веточка, расцветшая в саду Хироламы! Она принесла ее в дар Мадонне. Ах, радовалась Хиролама, в этом году я первая положу к ногам девы этот символ любви!

— Хиролама… — повторяет ее имя Мигель. — Хиролама…

Имя это отдается в ушах его колокольным звоном, оно сияет, как утренний свет. Оно парит в запахе догорающих свечек и вянущих цветов, звенит золотом в полосках солнечных лучей, прорезающих полумрак собора, ворвавшись через готические окна. Имя возвышенное, гордое, сладостное. Мигелю хочется произносить его громко, заглушить им шорохи в храме, хочется выбежать вон и прокричать перед толпами это прекраснейшее из имен. Имя женщины, что стоит перед ним, чудо, которого жаждал он столько лет…

А девушка, глядя в лицо его, вдруг смущенно, но решительно протягивает ему цветы. Веточку, принесенную Мадонне.

Мигель оглушен этим признанием. Изумленный взор прикован к ее лицу, а рука медленно, недоверчиво принимает символ любви.

Хиролама, словно испугавшись своего поступка, зарделась до корней своих черных волос и повернулась к выходу.

Мигель идет рядом, стараясь успокоить бурное дыхание. Они вышли через ворота Прощения и остановились, облитые половодьем полуденного солнца. Молча смотрят в глаза друг другу.

Она легонько улыбнулась и тихо сказала:

— Вы неразговорчивы, сеньор.

Мигель вспыхнул, голос его дрожит от смущения:

— О да, если желаете… Но я слишком счастлив и не знаю… не понимаю… Когда я увижу вас снова?

— Вы еще со мной, а уже думаете о завтрашнем дне? — засмеялась она.

— Завтра?! — страстно вскричал он, ухватившись за ее слово.

Улыбка сходит с ее лица, глаза горят, и с великой серьезностью девушка произносит:

— Зачем же завтра? Сегодня. Хотите?

Мигель, бледный, не в силах выговорить ни слова.

— Сегодня после захода солнца ждите меня у маленькой железной калитки в отцовском саду. С богом…

Мигель остался стоять перед воротами Прощения, держа в руке свой берет с перьями, и на глазах его сверкают слезы.

Он опомнился, когда она исчезла из виду.

Позор мне! Стократ позор! Стою, как нищий… Заикаюсь, как робкий мальчишка, и кровь моя не возмущена таким смехотворным смирением!

Но вечером я поведу себя иначе! Я добуду тебя, красотка, как любую другую!

Он уходит, скрипя зубами, но берет свой все еще держит в руке — человек, против воли смиренный. Веточка померанца вянет на полуденном солнце.



— Почему вы так спешите сегодня, донья Хиролама? Что с вами, во имя милосердия божия?

Толстая дуэнья с озабоченным добрым лицом едва поспевает за Хироламой.

— Почему вы мне не отвечаете? Да подождите же!

Но Хиролама ускоряет шаг. Смысл няниных слов до нее не доходит. Вот кончилась кипарисовая аллея, и девушка входит в калитку сада, что позади отцовского дворца.

О! Под солнцем этого утра распустились уже все цветы на всех померанцевых деревьях, сад так и светится трепетным великолепием нежных белых соцветий, простых и волшебных, как сама любовь.

Внезапный страх сжал девичье сердце. Обещала первый цветок Мадонне, а отдала человеку… Оскорбила Мадонну, согрешила… От этой мысли потемнело в глазах, заколотилось сердце. Великое опасение перед чем-то, что надвигается, охватило душу ее. Вымолить прощение Мадонны, пасть на колени, сейчас же…

— Принесите мне целую охапку этих цветов! — приказала она.

Перед Мадонной, в своей комнате, пала на колени Хиролама, рассыпав цветы у ног Пречистой.

— Прости, госпожа наша! Я согрешила… ради него…

Поднимает глаза на Мадонну, а видит его лицо, ощущает его дыхание.

— О Мадонна, прости! Смилуйся над моим сердцем!

Дрожит девичье сердце. Не от страха перед грехом — от неведомого блаженного томления.



Солнце зашло.

От калитки в глубь сада ведет кипарисовая аллея. Тяжелые ароматы душат дыхание вечера.

В конце аллеи появилась какая-то фигура.

Мигель дышит хрипло. Волненье сдавило грудь, к которой он судорожно прижимает стиснутые кулаки. Он готовит речь. И, идя навстречу девушке, кланяется галантно.

— Вы светлее луны, совершеннее царицы красоты, о вечерняя звезда на голубом шелку…

Девушка остановилась — улыбка, которой она встретила Мигеля, сошла с ее лица.

А Мигеля бьет дрожь. Он сам чувствует, как фальшиво прозвучали его слова. Ему бы пасть на колени, молча поднять взор к этому лицу, но нет, не унизится он до состояния влюбленного мальчишки!

— Я ждал вас более часа… — пробормотал он, но голос его пресекся в середине фразы.

Хиролама бледна.

Тишина — разговор ведет лишь учащенное дыхание мужчины и девушки.

Потом Хиролама сказала:

— Что такое час? Я целые годы ждала встречи с вами…

— Вы меня ждали?!

— В мечтах видела ваше лицо…

Тогда рухнуло в душе Мигеля все, что он готовил, собираясь действовать как завоеватель, — стоит тут человек, покоренный, захваченный смерчем любви.

Нет, не бывало еще ничего подобного этой минуте, и нет ей равной. Вся прелесть земли и неба слилась в создании, что стоит перед ним.

Ослепительный свет, вырывающийся из сердца струею могучего чувства и в одно мгновение выворачивающий человека наизнанку. Куда девались тщеславие, гордость, корысть, стремление брать силой…

Неуверенный, робкий, как мальчик, стоит граф Маньяра, лепечет смущенно:

— Простите, донья Хиролама, я не понимаю, что творится во мне — меня переполняет чувство, которого я доселе не знал, сердце болит, но я хочу этой боли, мне страшно, и сам не знаю чего, я хотел сказать вам много красивых слов — и не могу. Ради бога простите.

Прояснилось девичье лицо, только две слезинки сверкнули в темных очах.

— И меня переполняет чувство, которого я не знала доселе. И у меня сердце болит, и я хочу этой боли, — тихо повторяет она его слова, и глубокий голос ее окрашен темно-синими тенями. — Не вижу, не слышу ничего — только вас…

Глубокое волнение потрясло Мигеля.

— Хиролама, Хиролама…

Она чуть-чуть усмехнулась:

— Вы еще не назвали мне своего имени, сеньор!

— О, простите!.. — Но он тотчас осекся, побледнел.

Мое имя! Как произнести его при этой девушке?!

И вся чудовищность прошлой жизни навалилась на Мигеля.

— Что же вы, сеньор? — тихо настаивает девушка.

Нет, не могу его выговорить. Впервые в жизни стыжусь своего имени. Будь оно проклято!

Отвернувшись, он молчит, бурно дыша.

Маленькая теплая рука скользнула в его ладонь, и в голосе, мягком, как дыхание матери, прозвучала горячность:

— Вы даже не представляете, как я теперь счастлива, дон Мигель!

— Вы меня знаете? — Он поражен.

— Я ведь не только в мечтах видела ваше лицо. Я знаю вас много лет.

Он вытирает пот на лбу.

— И вы, зная, кто я, пришли…

— Я сама вас позвала.

— Но моя репутация… — бормочет Мигель. — Вы не боитесь?

Она взяла его за руку и повела по кипарисовой аллее.

Сгущается темнота, тени кипарисов образуют гигантскую шпалеру. Месяц повис над садом — ледяной, как замерзшая слеза.

— Я с детства ношу в сердце мечту о женщине, которую жажду всей кровью моей, всем дыханием. Это было — как свет, который дремлет во тьме. Пятнадцать лет молилась моя душа, чтоб найти мне подлинную любовь. Не находил. Но долго верил — найду. Потом уж и верить перестал… И теперь, когда я утратил все, что было во мне человеческого, честного, доброго, только теперь нахожу ее… Поздно, поздно! Я не могу надеяться…

— Никогда не бывает поздно, дон Мигель, — тихо возражает Хиролама.

— Скажите, что мне делать? Я сделаю все, что вы пожелаете!

— Правда?

— Клянусь…

— Не клянитесь. Мне достаточно вашего слова. Я хочу одного…

— Говорите, говорите!

Хиролама отворачивает лицо, голос ее чуть слышен, она произносит отрывисто:

— Я хочу… чтобы вы… меня… любили…

Тихо. Ледяной лик луны глазеет в бездны мира. Ароматы густы, дурманящи.

Мигель не отвечает.

— Чтобы вы любили меня настоящей любовью, — сладостный голос звучит словно издалека, полный обещаний чего-то прекрасного, немыслимой чистоты.

Дрожа всем телом, Мигель упал на колени.

— Я ваш, Хиролама. Отрекаюсь от всего на свете — кроме вас!

Она заставила его подняться и молча повела за руку. Села на ограду фонтана.

— О чем вы думаете, Мигель?

— О смерти, Хиролама.

— Я боюсь смерти.

— Не надо ничего бояться. Ведь я с вами. У меня хватит сил на обоих. Я жить хочу с вами, Хиролама.

— Да, — улыбается бледное лицо. — Это самое прекрасное. Жить с вами.

— Достоин ли я вас, Хиролама?

Он всматривается в ее лицо, окутанное сумраком.

— О чем вы думаете, Хиролама?

— О любви, Мигель, — просто сказала она.

Да, да, это — любовь!

Сердце его заколотилось неистово, дыхание замерло. Но он не осмеливается прикоснуться к ней.

— Можно поцеловать ваши руки, Хиролама?

— Можно, Мигель.

Больше не сказано было ни слова — и так сидели они рядом на ограде фонтана, глядя друг другу в глаза.

Легкий ветер играет ее легким платьем, временами прижимая край его к руке Мигеля. Тот вздрагивает от прикосновения шелка, но не смеет шевельнуться.



Это прекрасные дни, они опадают плавно и мягко, словно благоуханные лепестки цветов, солнце сияет уже не ради урожая в полях, а для двух людей.

Хиролама возвращает Мигелю радость, восторги, жар и пылкость мечты. Робость слов, умиление незавершенным движением руки, которая хотела погладить лицо, да стыдливо замерла на полдороге…

О, прижаться к стеклу окна и увидеть за ним вместо тьмы любимое лицо, коснуться рукой смоляных кос, пылающим полуднем мечтать о ночи, вдыхать аромат дыхания возлюбленной, ощущая, как по жилам вместо крови растекается бесконечное бессмертие, каждое утро умирать, дрожа над каждой секундой, отмеренной для встреч, и возрождаться от надежды, когда спускаются сумерки, — о печаль одиночества, о счастье сближения, о спешка изголодавшегося сердца, опьянение, когда соприкасаются руки и губы…

Город очень скоро узнал о ежедневных встречах Мигеля и Хироламы, и его охватило изумление и негодование.

Под знаком испуга заседает церковный совет.

Необходимо поставить в известность герцога Мендоса.

Архиепископ сам взял на себя трудную задачу.

Герцог Фернандо, выслушав округленные фразы дона Викторио, разрешает дело одним ударом. Он вызывает Хироламу и мать ее, донью Тересу.

Хиролама не уклоняется, не отрицает.

— Я люблю дона Мигеля. Хочу стать его женой. Хочу нести вместе с ним все доброе и злое. Хочу честно делить с ним божию милость.

Удивление. Слова уговоров, предостережений, угроз, просьб, убеждений — слова, слова…

Какая сила заключена в человеческом чувстве! Рядом с ним теряется все, оно торжествует надо всем.

Архиепископ тронут силой любви Хироламы. Вставая, благословляет ее:

— На ваших глазах слезы, донья Хиролама, и я верю, что вы исполняете волю божию. Ваша любовь, быть может, сумеет вернуть дона Мигеля богу и чести. Если это удастся вам, сама пресвятая дева благословит вас.

— Мендоса женятся и выходят замуж только по любви, — произносит герцог.

— Я люблю, люблю его!

— Да будет, дитя мое, по воле твоей.



Обманутые женщины, и те, кто когда-то рассчитывал на Мигеля, и те, кто не был причастен ни к чему непосредственно, — все вне себя от ярости. Пока в несчастье равны были мещанки с дворянками, обольщенные и брошенные доном Мигелем, они могли еще сносить свое горе. Теперь же, когда выигрывает одна, остальные чувствуют себя оплеванными, втоптанными в грязь.

Собираются женщины, сдвигают головы — морщины негодования на лбу, брань, ругательства, проклятия.

— Господи, покарай его за всех нас!

«У херувима» волнение.

Руфина молчит, медленно теребя складки своего платья.

— А что вы скажете, госпожа? — пристают к ней девки.

Она мягко улыбается:

— Я предсказывала ему, что он найдет… И нашел!

— Будет ли счастлива… эта?

— Будет, — говорит Руфина.

— А он?

— Не знаю. Трудно сказать что-либо о нем. Он — как пламя.

Помолчали. Потом одна из проституток заметила:

— Госпожа, у вас слезы на ресницах…

— Вы тоже его любили? — тихо спрашивает другая.

— Вина! — поднимает Руфина голову, заставляя себя принять веселый вид. — Выпьем за здоровье и счастье дона Мигеля!

Огненное старое тинтийо мечет алые и кровавые блики.



Наемники герцога Мендоса разлетелись по городу и окрестностям, оповещая о помолвке герцогини Хироламы с графом Маньяра.

Прекраснейший цветок испанской знати отдаст перед алтарем руку ненавистнейшему из мужей Испании.

Голубка в когтях льва…

Как можно еще верить в бога, если он допускает, чтобы этот бесчестный нечестивец украсил грудь свою столь дивной и добродетельной розой?

Сотни рук украшают дворец Мендоса. Гирлянды желтых и алых цветов. Дворец светится, как кристалл хрусталя, внутрь которого упала сверкающая звезда.

Музыка в зале, в саду. У ворот толпы нищих, слуги наполняют серебром протянутые ладони.

Факелы окружили дворец сплошной цепью, дымя в небеса.

В это время графиня Изабелла де Сандрис велела доложить о себе донье Хироламе.

Вот они, лицом к лицу, их взгляды настороженны, движения сдержанны.

Изабелла рассказывает о страсти своей к Мигелю, приведшей к двойному несчастью: потере чести и смерти отца.

Хиролама находит изысканные, мягкие слова сочувствия.

— Я пришла сюда не для того, чтоб услышать о вашем сочувствии ко мне, но чтобы предостеречь вас от человека, чьи руки в крови.

Хиролама, глядя поверх головы Изабеллы, тихо отвечает:

— Я люблю его.

— Я тоже любила его! — взрывается Изабелла. — Сколько ночей не спала я, рыдая, сколько жалоб, мольбы, заклинаний слышало ложе мое, сколько горя, сколько новых морщин на моем лице видели утра, какие муки сотрясают мое сердце…

— Вы его еще любите? — пораженная, выдохнула Хиролама.

Изабелла мгновенно обратилась в статую, в камень, в лед.

— Ах, дорогая, что вы вздумали! — фальшивым звуком скрежещет смех Изабеллы. — Дело не во мне, а в вас. В том позоре, которого вам не избежать, если…

Хиролама встала.

— Каждый должен нести последствия своих поступков, донья Изабелла. Я готова страдать из-за него.

— Он притягивает вас, как бездна. Я испытала это. Но я не знала тогда, что он злодей, а вы это знаете.

— Ничто не изменит моего решения.

— Проклинаю вас и его! Нет греха, который был бы прощен, нет долга, который дозволено не возвращать. Небо отомстит вам за меня!

Хиролама смотрит на дверь, через которую вышла в гневе Изабелла. И, улыбаясь вдаль, шепчет:

— Любимый, приди!



— За счастье обрученных!

— За красу невесты!

— За любовь!

Чаши звенят.

Хиролама при всех поцеловала Мигеля — и пирующие разразились ликующими кликами.

За воротами толпятся бедняки. Блюда с жарким, бочки вина услаждают сегодня их горькую жизнь. Пьют, превозносят благодетелей. Призывают на головы обрученных благословение господа.

Перед дворцом, на цоколе памятника кардиналу Мендоса, сидят две девушки, не знакомые между собой: обе сдерживают слезы.

Разве важно, что одну зовут Мария, другую — Солана? Разве можно знать, сколько девушек оплакивает блаженство того, кто родился под счастливой звездой?

Но разве Сатурн, планета Мигеля, планета недобрых страстей, и впрямь счастливая звезда?

Посмотрите на дворец Мендоса. Посмотрите на лица жениха и невесты и склоните головы перед сомнениями, которые посеяла в вас лженаука, вздумавшая связывать судьбы людей с огарками, светящимися в ночном небе!



Когда-то звуками лютни люди приручали дельфинов.

От звуков флейты Галезский источник, обычно спокойный и тихий, взметывается вверх и переливается через край.

У аттических берегов море само играет на свирели.

Демокрит и Теофраст музыкой и пением исцеляли больных.

Давид игрою на арфе смирил ярость Саула.

Пифагор пением и музыкой укротил юношу необузданных страстей.

Голос Хироламы в сумерках — темно-синего цвета и глубок, как горное озеро. Лютня под пальцами ее звучит величественным органом.

О музыка, одушевленная любовь, удваивающая счастье! И каждое слово песни преображается в заклинание, обретая новые значения.

— Пой, милая, пой!

Хиролама поет:

Быстротечною рекой

В голубой простор морской

Жизнь уходит…

Так любой державный строй,

Трон любой, закон любой

Смерть находит.

— Почему ты поешь такую грустную песню?

Хиролама отвечает вопросом:

— Не кажется ли тебе, что в любви много печали? Словно она рождается со знамением смерти на челе.

— Молчи! — восклицает, бледнея, Мигель.

— Что с тобой, милый? — удивляется Хиролама.

— Нет, ничего. Пой!

Сел у ног ее, слушает, покорный и тихий, как дитя, но мысль его точит червь страха.



— …годы провел я в себялюбии, безделье и злых делах, я испорчен насквозь…

— Замолчи, Мигель. Не говори ничего.

— Позволь мне говорить, дорогая! Меня это мучит. Я должен высказать…

— Нет, нет. Не хочу слушать о твоем прошлом.

— Что ты знаешь обо мне? Только то, что тебе сказали. А все, вместе взятые, еще мало знают. Я хочу, чтобы ты знала все.

— Нет, Мигель, пожалуйста, не надо!

— Но я обязан рассказать тебе…

Хиролама закрыла ему рот ладонью. Он в отчаянии оттого, что она не дает ему говорить.

— Твоя обязанность в том, милый, чтоб не думать о прошлом. Разве оно важно? Не хочу ничего знать о нем. Не хочу ничего, кроме одного — чтобы ты любил меня.

— Могу ли я любить больше? — вскричал Мигель. — Когда я не с тобой — я пуст, я глух, я не чувствую почвы под ногами. Я не существую. Разговариваю с тобой на расстоянии, зову тебя, криком кричу… Ты ведь слышишь мой зов из ночи в ночь?

— Слышу, любимый. — Хиролама склоняется к его лицу. — Твой зов будит меня посреди ночи и приводит в волнение, я поднимаюсь на ложе, чувствую тебя где-то рядом и хочу, чтоб ты был со мною, чтоб согреть тебя моим теплом. Все для меня начинается и кончается твоим дыханием. Я плачу от преданности тебе, мне хочется взять на себя все, что гнетет тебя. Я хочу, чтобы мы смотрели на мир одними глазами, одними устами пили то, что дает нам жизнь, чтобы ты стал мною, а я тобой…

Мигель смотрит в восхищении и забывает ту боль, которая пронизала его, когда Хиролама не дала ему исповедаться.

— Ты как чистая вода, Хиролама. Сквозь тебя я по-новому вижу мир. Сейчас — утро жизни, и веру в нее дала мне ты.

— Утро нашей жизни, Мигель.

Страх коснулся его.

— А не поздно ли? Нет, нет, не поздно, пока светишь мне ты, единственный свет! Ах, Хиролама, скажи — и я куплю судно, и мы уплывем с тобой в дальние страны, где никто нас не знает…

— Чего ты желаешь, того желаю и я. Пойду за тобой, куда повелишь, потому что исполнять твои желания — радость для меня. — И девушка вкладывает руку в его ладонь.

Он привлек ее к себе.

— До сих пор, Хиролама, я не знал любви. Что, кроме горечи, оставалось на устах у меня после всех поцелуев? Сколько лет тоски, ожидания, веры! Сколько лет ненависти, гнева, бунта! И вот наконец ты со мной. Я держу тебя в объятиях и никогда не отпущу. Ты моя — и никто тебя у меня не отнимет!



Накануне свадьбы Мигеля сидели над чашами его друзья.

— Не узнаю его, — сказал Вехоо. — Он изменился в корне. Это уже не он. Это другой человек. Он упростил свою жизнь до одной-единственной ноты.

— Не верю я ему, — сомневается Альфонсо. — Ничто не может до такой степени изменить человека. Он постоянно напряжен. И теперь тоже. В один прекрасный день напряжение это лопнет, инстинкты вырвутся на волю, и он очутится там, где был.

— Сохрани его от этого бог, — вставил Мурильо. — Наконец-то он нашел свой истинный путь.

Альфонсо рассмеялся:

— Так вот он, истинный путь дон Жуана из Маньяры! Греет руки у семейного очага. Дон Жуан в шлепанцах и ночном колпаке сыплет корм в клетку цикадам, поливает цветочки в горшках, по вечерам обходит дом, проверяя, заперты ли замки на два поворота! Дон Жуан — токующий тетерев, ха-ха-ха!

— Он прощается с солнцем, — выспренне заговорил Капарроне. — Добровольно накладывает на себя путы.

— Он прав, — защищает его Мурильо. — Он расточал свои силы впустую. Какая жалость, что столь исключительно одаренный человек не имел цели, если не считать целью мимолетные наслаждения и несчастье окружающих. Теперь он соберет воедино все свои жизненные силы, и они породят…

— Зевающую скуку, — перебил его Альфонсо. — Вы, дон Бартоломе, сидя сами за решеткой супружества, тянете туда же друга…

— Разве я не счастлив? — парирует Мурильо.

— Что за узенькое счастье — кружить вокруг своей курочки, качать колыбель да слушать детский визг! Счастье под крышкой, счастье, предписанное от альфы до омеги столетними обычаями…

— По-моему, ему будет недоставать приключений, — подумал вслух Вехоо. — А что скажешь ты, старый пропойца?

Николас Феррано встает с чашей в руке.

— Я, дамы и господа, глубоко опечален. Меня покидает тот, кто начертал направление жизни моей. Себялюбиво мое горе, ибо оно проистекает от отчаянной неизвестности — что же мне делать теперь, когда былой мой спаситель уходит безвозвратно…

— Как ты говоришь, Николас! — хмурится Альфонсо. — Он еще не умер!

— Но это похоже на смерть, ваша милость. Твое обращение, о возлюбленный, — относится Николас к отсутствующему Мигелю, — подобно смерти. Покидаешь ты матросов своих, капитан. Что станется с ними в бурях искушений, будоражащих мир? Кто направит корабль, который ты бросаешь среди рифов и водоворотов?

— Отлично сказано! — восклицает Капарроне.

Но Николас продолжает плачущим голосом:

— Печальный, глубоко печальный стою я пред вами, благородные друзья. Тот, кто доселе пил вино наслаждений, принялся — о, горе! — за воду покаяния… Говорят, он нашел себя — зато он теряет нас, а мы теряем его. Какое жалкое зрелище! Я словно стою над могилой…

— Перестань, — одергивает его Вехоо.

— …и не знаю, за что мне поднять эту чашу, — продолжает Николас. — За его так называемую новую жизнь? За наше жалостное сиротство? За гибель того, что здесь умирает, или за благо того, что рождается сейчас?

Тут весь пафос Николаса разом сменяется плачем.

С лицом, залитым слезами, он кричит:

— Но счастья я желаю тебе всегда, мой милый!



— Ты одинок на свете, друг мой, — говорит Мигель Альфонсо, который, возвращаясь от «Херувима», зашел к нему, несмотря на то, что уже ночь, чтобы в канун свадьбы первым принести свои поздравления. — Тебе единственному из всех нас негде преклонить голову. Я предлагаю тебе гостеприимство в моем доме, друг.

— Не понимаю, — недоумевает Альфонсо.

— Хочешь быть моим майордомо?

— Что? — поперхнулся Альфонсо.

— Не бойся, — улыбнулся Мигель. — Я не стану ограничивать твою бурную натуру. Ты только немного поможешь мне вести дом, ладно?

Они пожали друг другу руки — Альфонсо сияет.

О, конец нужде и нахлебничеству! Немного продажная душа Альфонсо — не судите слишком строго, в общем-то он верный друг, — изливается в благодарности:

— Я не обману твоих ожиданий, Мигель. Устрою все — от буковых поленьев для камина до голубей на карнизах окон! Я буду заботиться о твоей конюшне и о твоем платье. Стану таким майордомо, какого не знал ни Старый, ни Новый Свет!

Уходя, Альфонсо встретил в коридоре Каталинона.

— Эй, Като!

— К услугам вашей милости!

— Отныне я твой начальник, понял?

— Это как же? — удивляется Каталинон.

— Я теперь — майордомо этого дворца, и с завтрашнего дня приступлю к делу. Завтра утром, через час после восхода солнца — нет, не так, позднее, скажем, около полудня, — я пройду с тобой по дому и вступлю в должность.

Мигель между тем лег.

Завтра в это время Хиролама станет его женой. Завтра он начнет новую жизнь. Со старой покончено.

День улыбок, врата к сласти неизреченной, приди скорее, не заставляй себя ждать слишком долго! Беги же, ночь, не тащись так лениво, тяжелая тьма!

И тут сердце его сжалось от страха.

Ему померещилось вдруг, что он не один в комнате. Словно из всех углов вылезают уродливые чудища, высовывая языки, чтобы слизывать кровь со свежих ран. Словно ложе его царапают когти стервятников или волков. Словно в лицо ему пахнуло горячим, липким, смрадным дыханием из некоей пасти, по клыкам которой стекает слюна, смешавшись с кровью…

— Хиролама! — закричал он, но мрак вокруг него сомкнулся плотнее, положив на горло могучие лапы.

Он вскочил, зажег свечу.

Так он бодрствовал в страхе, что вокруг него бродит нечто, чего ему надо бояться.

Лишь много времени спустя впал он в тревожный, прерывающийся сон, разорванный ощущением страха.



Двенадцать главных суставов в теле человека,

двенадцать яиц кладет самка павлина,

двенадцать месяцев носит верблюдица плод,

двенадцать знаков Зодиака,

двенадцать было апостолов Христа,

двенадцатью звездами увенчана царица небес,

двенадцать ангелов стоят у врат священного города,

двенадцать — божественное число, которым мерят небесное.

Дважды двенадцать колоколов на севильском кафедральном соборе.

День свадьбы.

Дважды двенадцать колоколов собора.

Дважды двенадцать раз раскачали руки.

И сотрясается город от этого хора.

В голос небес преисподней вплетаются звуки.

Гром над Севильей грохочет, буря проходит.

Женится грешник, замуж святая выходит.

На пологом холме над городом пасутся овцы. Пастухи ушли поглазеть на свадьбу.

Пес, верный сторож овец, беспокойно обегает стадо, чует в воздухе что-то недоброе.

На вершине холма, словно вырвавшись из-под земли, выросли два дымных столба, белый и черный.

Постепенно они уплотнились, обрели форму фигур. Черный похож на дьявола, белый же — вида ангельского.

Бок о бок стали спускаться эти фигуры по склону.

Пес задрожал всем телом, завыл жалобно. Овцы разбежались.

А над холмом остановилась круглая туча и торчит на светлом и ясном небе, как некое знамение. Весь край сверкает на солнце — только холм прикрывает тень тучи.

Фигуры уселись на камни, устремили взоры на город.

— Грешник женится, — угрюмо промолвил белый.

— Святая замуж идет, — насмешливо подхватил черный.

— Только не почернела бы она от его грехов.

— Ваши слова, — с иронией возразил черный, — окрашены в семь цветов, словно василиск, но вкупе они не дают никакого цвета.

— Падшие ангелы, — парирует белый, — кормятся душами людей да насмешками.

— Обоим нам жарко, хоть мы и в тени, не так ли?

— Страх? — предположил белый.

— Это слово мне неизвестно. Любопытно — что будет дальше.

— Я знаю, что будет, — спокойно произносит белый.

— Ну-ка, всеведущий?

— Она обратит его к богу, — произносит уверенно белый.

Черный поморгал туманными очами, но в глухом его голосе слышна насмешка:

— Вы не знаете его. Не знаете нас!

И оба замолчали.


Перед собором густая толпа, люди всех сословий. Над ними гудят дважды двенадцать соборных колоколов, с их гудением смешиваются свадебные песни андалузских девушек:

Пахнет розами дорога,

И склоняют ветки лавры.

Вот идет жених, смотрите,

Разодет, как сам король…

Пахнет розами дорога,

Истекает ароматом.

Вот ведут ему невесту —

Королеву в белом платье…

Ворота Прощения заливает солнце, город горит желтизною зноя, только над холмом стоит туча, как знамение небесное.

Ты, лишь ты похвал достойна.

Ты, лишь ты цветок получишь.

Ты, лишь ты любви достойна.

Ты, лишь ты на целом свете.

Ты одна, а не другая!

Хрупкие девичьи голоса дрожат в полуденном зное, как дрожит в воздухе марево. Потом вступают мужчины:

Как идет тебе молитва!

В ней ты душу раскрываешь.

Свежесорванную розу

Ты тогда напоминаешь.

Но вот архиепископ воздевает руку, благословляя новобрачных большим крестом.

В то же мгновение поднялись те фигуры на холме и смерили друг друга враждебным взглядом.

— Я знаю, о чем вы думаете, — взволнованно говорит белый. — Я вижу все ваши черные упования. Но будь я человеком, я не дал бы за них и мараведи.

— Будь я человеком, — гневно отвечает черный, — я уложил бы вас на месте.

— Грубостью маскируете свой страх. На вас плохо действует крестное знамение и запах ладана. Вы чувствуете, что напрасно противиться милости божией, которая снизошла на них обоих через таинство брака.

— Вы близоруки, — возразил черный, окутываясь, словно плащом, дымным облаком. — Не успеет луна наполниться дважды, как я стану богаче не на одну, а на две человеческие души.

Белый слегка усмехнулся и двинулся к городу. Вместе с ним двинулась туча, стоявшая над холмом, и пошла за белым, словно тень.

Черный столб рассыпался.

Время стронулось с места. Тени завели свои пляски на склоне холма. День склоняется к вечеру, и цвет неба смягчается, становясь из стального золотистым. Овцы сбиваются в кучу, чтобы вернуться в овчарню.

Взошла полная луна.

Девичий голос, чистый, как горный родник, реет над улицами:

Вышел месяц в небеса.

Ветерок его колышет.

Ночь настала. Спать пора.

До свиданья, смуглолицый.

Вышел месяц в небеса.

Тени с крыши опустились.

Ночь настала. Спать пора.

Так пойдем же, голубица.

Жалюзи закрывают окна, отделяют свет от тьмы. Разграничивают надвое мир, оставляя снаружи шорохи ночной темноты, а внутри — мужчину и женщину: Мигеля и Хироламу.

Дни, недели медового месяца, глубокие бухты изрезанного побережья, укрытые от ветров, сады тишины, утонувшие за высокими стенами, ток реки забвения и слияния.

Как родня одинокому солнцу, как брат безбрежных морей — иду неизведанными краями, о которых когда-то мне снилось, уносимый любовью твоею, возлюбленная моя!

В сотый раз обнимаю тебя и прихожу в изумленье: смотри, я не ухожу от тебя с чувством одиночества и отвращения! И не уйду никогда. Никогда не оставлю тебя. Ибо ты — единственная из женщин, которой хочу быть верным — и буду верным.



В счастье, не омраченном ничем, пролетают недели и месяцы.

— Ах, как давно — это было в день сретенья — увидела я тебя впервые, Мигель. Стоял серый, холодный день, а ты возвращался в город вскачь на коне. Помнишь?

Мигель молчит, побледнев.

— Что с тобой, милый? Ты не отвечаешь?

В тот день я убил человека, вспоминает Мигель, и впервые смотрит на свой поступок как на преступление, впервые называет его истинным именем. Затрепетав от ужаса, выпускает из рук ладонь любимой.

— Нет, не будем об этом, — поспешно говорит Хиролама, угадав недобрые воспоминания мужа, и переводит речь.

Вечером в слова любви ворвался через открытые окна отчаянный женский голос — голос, призывающий проклятия на голову Мигеля.

Изабелла, узнает Мигель.

Спрятавшись за кружевным занавесом, он видит, как пристально смотрит Изабелла на окна, утопающие в цветах.

Смолкли проклятия.

Мигель видел, как Изабелла, взмахнув кинжалом, с силой пронзила себе грудь, мстя ему.

Он вскрикнул.

Из-за этого вскрика Хиролама тоже увидела Изабеллу, умирающую в луже крови.

Хиролама оттаскивает Мигеля от окна.

— Нет, нет, не думай об этом, не мучайся этим! — горячо уговаривает она, гладя бледные щеки мужа. — Я с тобой. Я с тобой. Это последняя судорога прошлого. Теперь уже будет одно только счастье, верь мне, мой дорогой!

Мигель не может выговорить ни слова. Слушает Хироламу, словно оледенев.

В эту минуту он понял, что он и жена — два человека. И стоит между ними гора его преступлений.

Все прошлое разом встало перед ним в полном объеме.

И вот Хиролама дает Мигелю не только человеческое счастье, но и сознание бесконечности зла в его прошлом.

Какая бездна разверзлась в нем, когда он прозрел и, оглянувшись, увидел зловещие тени своих злодеяний! Это прошлое мешает Мигелю быть счастливым так, как счастлива Хиролама. Он гонит воспоминания, гонит прочь укоры совести — но чем упорнее сопротивляется им, тем плотнее они его обступают, ложатся на грудь ему и душат, душат…

Зло длится — зло идет дальше, хотя Мигель уже отрекся от него.

Хиролама часто подмечает теперь в глазах Мигеля чужое выражение, отчужденность, такое глубокое погружение в одиночество, из которого ей не вырвать его самыми ласковыми словами. Она тщательно следит за тем, чтобы не коснуться его прошлого, но оно все чаще напоминает ему о себе. Мигель покрывается краской стыда и позора, его давит ощущение своей ничтожности рядом с чистотою жены, в которой он обрел поистине больше, чем заслуживал.

Прошлое угрожает.

Оно угрожает, разлагая душу Мигеля, ибо, как во всем, он преувеличивает и здесь, громоздя на свою голову все более тяжкие обвинения, не признавая ни одного смягчающего обстоятельства.

Он бросается на колени перед Хироламой, просит выслушать исповедь его, извергает поток яростных самообвинений, но Хиролама закрывает ладонью его губы и бежит, восклицая, что не хочет ничего слышать — не слышит ничего…

Мигель впадает в отчаяние и еще резче и беспощаднее обвиняет себя, скрывая от жены свою боль, которая вырастает, как гигантские, гнетущие тени, которые постепенно подтачивают его счастье.

Хиролама, видя, что любимый изнемогает от тоски и горестного одиночества, окружает его любовью.

Но лишь на время удается ей поддержать мир в его душе.

Неотвязные, разрушительные угрызения совести губят блаженство, которое принесла ему Хиролама.

И на дне каждой мысли спит вполглаза чувство, что жжет более прочих, — чувство страха за обретенное счастье.

Как это сказал тот безумец?

Смерть сидит у любви на плечах, едва она расцветет.



Мастерская Мурильо полна солнца и яркого света.

— Маэстро, где вы?!

— Пишу облако над головой своей святой!

— Спуститесь к нам с облаков, дон Бартоломе!

— Кто это зовет? Голос знакомый, но никак не вспомню… О, Мигель!

Художник показывает дорогим гостям свою мастерскую и от избытка радости мешает божественное с мирским.

— Вот моя последняя Мадонна. А это мои ученики и помощники. Знакомьтесь — Гутьеррес, хороший живописец, но человек вспыльчивый — не хмурься, ведь я правду говорю! Там вон Сарабиа — я поручил ему написать фон той картины. Это — Педро Виллависенсио, а тот — Себастиан Гомес. Он был моим рабом, — Мурильо понизил голос, — я задешево купил его в Танжере, мы называем его Мулат. На первых порах он мыл мои кисти и растирал краски. Я отпустил его на волю и сделал своим учеником. И теперь этот вольноотпущенник — мастер кисти, соревнуется с самим Оссорио.

— Мой господин — избранный дух, — льстиво кланяется Гомес. — Дух возвышенный, который…

— …не боится быть безграничным, — подхватывает Оссорио. — Ваша милость, мы любим его как господа бога.

— Не греши! — одергивает его Мурильо. — И не преувеличивай. Что привело тебя ко мне, Мигель? Каприз или любопытство? Приветствую все, что исходит от тебя.

— Я хочу, чтобы ты написал мне Хироламу.

Художник покраснел от радости.

— Я? Донью Хироламу? В самом деле?

Смех Хироламы показывает, что настроение отличное.

— Это огромное счастье для меня… Прежде всего — потому, что ваше лицо, донья Хиролама, прекрасно и благородно, и еще потому, что вы с Мигелем так верите мне.

Мурильо взволнован заказом.

Он ходит вокруг Хироламы, сажает ее в различном освещении, изучает ее лицо.

— Я себе представляю так…

Но Мигель быстро перебивает его:

— Позволь мне сказать, как я себе представляю: видение, которое одновременно и свет, и воздух, и плоть…

— Довольно, довольно! — останавливает его Хиролама, но Мигель продолжает с жаром:

— Там, где-то внизу, в тумане и тучах, — земля, Бартоломе, и из этой серости облаков, словно белый цветок, поднимается лицо с большими темными глазами. Ты только посмотри, какие у нее глаза!

— Непорочное зачатье, — невольно пробормотал художник.

Хиролама краснеет от смущения.

— Когда вы начнете работу, дон Бартоломе?

— Дни сейчас ясные, свет прелестный, но у меня начато несколько вещей… Нет! Брошу все!

— Нет, нет, я не допущу, чтобы вы из-за меня откладывали другие работы, — говорит Хиролама. — Начнем после рождества, хорошо?

— Так поздно? — недоволен Мигель.

— Тогда еще позднее — в марте. В это время самый прозрачный свет… Согласны, донья Хиролама?

— Отлично! — И она улыбается Мигелю.

Провожаемые Мурильо, они выходят.

— Только в марте! Как это долго! — хмурится Мигель.

Жена прижимает к себе его руку.

— Ах ты, нетерпеливое дитя… Как ты загораешься! Пожалуй, портрет мой ты будешь любить больше меня…

— Сегодня я безмерно счастлив, Хиролама.

— С тобою я счастлива всегда, милый.



Он проводил жену домой и отправился на площадь де Градас за цветами.

Хиролама же спустилась в сад — гуляет неторопливо по дорожкам, улыбается.

Мигель вернулся с охапкой цветов, поднялся по лестнице. Открыл дверь.

— Приветствую тебя, королева!

Но комната пуста, только зажженная свеча живет тут, светя бесцельно.

Мигель заглянул в спальню Хироламы и увидел письмо на ее ложе.

Схватил, вскрыл, прочитал: «Трепещите — вы, укравшая мужчину, которого я любила! За его измену месть моя и бога постигнет вас!»

И подписи нет.

Перед обезумевшим взором Мигеля пляшут лица обольщенных, хороводы лиц кружатся, вьются вокруг него.

— Ах, которая из вас написала это?! — восклицает он, окруженный толпою призраков.

Как безумный, со свечою в одной и со шпагой в другой руке, бросается Мигель к призрачным фигурам, светит им в лицо, но призраки тают перед светом, уплывают во тьму, насмешливо скалятся из углов.

— Которая из вас писала?! — кричит Мигель.

Но ему отвечает молчание призраков, слившихся в бесформенной тишине.

Он зажег все свечи — видения исчезли.

Услышав шаги Хироламы, он быстро спрятал письмо.

Она вошла, она полетела к нему в объятия. Целует — и чувствует его холод.

— Мигель, что случилось? — Жена тревожно всматривается в его бледное, измученное лицо. Каждая черточка его выдает, какой ужас терзает душу Мигеля.

Хиролама дрожит за каждую его мысль. Ей хочется согнать тень с его лба, задушить отсвет отчаяния в его глазах.

Что сделать для него? Увы, даже половодье любви, которое она изливает на него, бессильно усыпить демонов, опустошающих его душу.

— Взгляни на меня. Я надела новую мантилью. К лицу ли она мне?

Мантилья — изумительное произведение искусства из белого шелка и кружев, она подчеркивает контрастом персиковый цвет ее лица, обрамленного черными волосами. Мигель восхищен, но уже в следующее мгновение в нем вновь просыпается страх перед угрозой в письме — страх тем более жестокий, чем прелестнее Хиролама.

Он хвалит мантилью, но голос его хрипл, потому что за белым одеянием ему видятся лица, шепчущие проклятия и угрозы.

— Не думай ни о чем, милый, — успокаивает его жена. — Думай только обо мне. О том, что я сделаю все, лишь бы ты был счастлив. Твой покой — мое счастье…

Напряжение на минуту отпустило Мигеля, он медленно, глубоко перевел дух и поцеловал ей руки. И лег на низенькую кушетку, закрыл глаза. Как после тяжелой битвы.

Хиролама опустилась возле него, нежно гладит воспаленный лоб мужа. Кончики длинных пальцев скользят по его лицу — каждую складочку кожи, каждую морщинку хочет она осязать, чтоб воспринять их до самого дна сознания.

Мигель вдыхает тепло и дыхание женщины, склоненной над ним. Впитывает ее преданность, нежность ее. Все такое тихое, потаенное… А меж тем в душе его снова зарождается буря.

— Я хочу слышать твой голос, — хрипит он. — Пой, пой!

Хиролама тихо напевает андалузский романс. Но мягкие, сладостные звуки громом отдаются в ушах Мигеля, в плавно нарастающей кантилене словно свиваются веревки виселиц, в мерном ритме он слышит поступь барабанщиков, мелькают их палочки, выбивая дробь, барабаны обтянуты черным сукном, и смерть скалит зубы ему в лицо из-за тихих тонов вечерней песни…

Все чаще припадки страха. Мигель не может спать.

К утру лежит, обессиленный, неподвижный, лишь мороз пробегает по телу. Тогда он тяжело встает, бродит впотьмах, касаясь холодными пальцами стен, драпировок, гардин, и на ощупь крадется к спальне Хироламы. Тихо отворив дверь, вслушивается в спокойное дыхание жены. Босой, на цыпочках, подступает он к ложу, со страхом вглядывается в ее лицо. Проверяет, заперты ли двери в коридор, хотя с вечера сам их тщательно запер, осматривает ставни и их запоры.

Потом бесшумно возвращается к себе, садится на свою постель и уже не спит, пока его не позовет Хиролама.

И день переполнен страхом. Ему чудится — Хироламу на каждом шагу преследуют наемные убийцы. Сотни раз на дню — в саду ли, на улице, в доме — он круто оборачивается, уверенный, что найдет врага за спиной.

Он не позволяет Хироламе выглядывать в окно. Запрещает есть и пить, пока сам не попробует блюда и напитки. Боится выйти с нею на улицу. Боится беспрестанно, боится всего. Весь день не выпускает шпаги из рук, а ночью кладет ее рядом с собою.

А ночью снова сгущаются тени и грозят. И Мигель впадает в бешенство, колет шпагой вокруг себя воздух, душит ладонью собственный крик и, выбившись из сил, падает наземь.

Хиролама, разбуженная шумом, пугается насмерть. Она читает ужас на его лице и догадывается, что его мучит совесть. И дрожит в страхе за Мигеля, и утешает его.

— Успокойся, любимый мой. Я с тобой. Чего ты боишься? С чем беспрестанно воюешь? Не терзай себя, доверься богу. Бог же всегда будет с нами, ибо он не знает ненависти, ему ведомо лишь сострадание.

— Не нужно мне ничье сострадание! — скрипя зубами, выкрикивает Мигель.

Слово, произнесенное ею — смоляной факел, разжигающий пожар. Сострадание! Свойство благородных душ. «Неужели она любит меня только из сострадания к убожеству моему?» — думает Мигель, и мысль эта болит сильнее, чем кровоточащая рана.

О, быть всеведущим! Знать ее мысли!

Хиролама опускается на колени перед крестом и молится жарко.

— Молись со мной! — оборачивается она к мужу.

Отчаяние уже пропитало душу Мигеля до самого ядра, но гордость его не сломлена. Не склонюсь. Не покорюсь, говорит себе Мигель, и влачится он, как привидение, измученный страхом.

Но однажды, среди ночи, полной тоски, его озарила мысль: знаю, как спасти нас обоих! Знаю, что выведет нас из этого лабиринта ужаса! Уехать! Из города! Прочь от людей, которые нас проклинают! Увезу Хироламу высоко в горы!

Утром Хиролама выслушала его решение. Улыбка на губах ее застыла, лицо померкло — странная грусть сдавила ей сердце. Но она охотно исполнит желание Мигеля.

— Я готова на все ради твоего спокойствия. Потому что не хочу ничего иного, кроме того, чтобы ты был счастлив.

Мигель — поток, способный сорвать, унести с собой даже каменистый берег. Его восхищение мыслью бежать из города страданий так и кипит, воля его преобразуется в распоряжения, и страх сменяется надеждой.



Дворец Мигеля взбудоражен спешными приготовлениями к отъезду.

В ту ночь Мигель немного поспал, но уже в четыре часа по заходе солнца он разбудил Хироламу, помог ей одеться, и вскоре карета выехала из городских ворот и покатила к горам.

Римские веховые камни убегают назад, четверка лошадей разрывает воздух, и пыльное облако встает позади.

Дорога поднимается в горы, выветренные тысячелетиями, ползет змеей под отвесными скалами. День жаркий, солнце душат низкие тучи.

В долине дорогу провожали еще платаны с запыленной листвой, выше пошли тополя, а здесь уже редко мелькнет низкорослая сосна.

Вокруг простерлись пастбища со скудной осокой, среди белых валунов бродят черные овцы.

Орел застыл в небе черной звездой и вот стремглав пал на добычу.

Дорога утомительна. С горы упряжка летит, как брошенное копье, вытряхивая душу из тела на выбоинах, а потом еле-еле плетется в гору. В укрытых местах задыхаешься от духоты, чуть повыше бьет холодный ветер.

— Ты счастлив, Мигель?

— Более чем счастлив, Хиролама. Город, наполненный грозящими тенями, позади. Какое это счастье — быть с тобой вдвоем посреди пастбищ и скал! Какой покой вокруг нас…

— В себе ты тоже ощущаешь покой? — с напряжением спрашивает Хиролама.

— Да. Мне хорошо с тобой в этой пустыне. Мне теперь сладко и тихо.

— Тогда хорошо, что мы уехали, — горячо проговорила Хиролама и поцеловала Мигеля.

К вечеру добрались до Талаверы, охотничьего замка Мигеля, расположенного на поляне в сосновом лесу. Замок встретил их веселыми окнами и толпой слуг.

Комнаты, украшенные чучелами зверей и птиц, охотничьими трофеями, полны мирной тишины.

Когда в камине пылает огонь и ветер поет в трубе, тебя охватывает чувство, будто ты укрыт от всего мира.

Мигель исполнен радости, смеха, веселья.

— Твое дыхание молодит меня, Хиролама! Ты вернула мне силу, ты возвращаешь мне спокойствие. О, смейся же, радуйся вместе со мной, прекрасная моя! Сколько лет я здесь не бывал! А оказывается, этот остров мира и тишины ждал нас. Будем жить тут одни, вдали от света.

Хиролама сидит на барсовой шкуре, брошенной прямо на землю, прислонив голову к колену мужа.

Хорошо, что мы уехали, говорит она себе. Здесь он счастлив. И в сердце ее входит глубокая радость: только здесь по-настоящему заживет наша любовь, родившаяся столь внезапно. Любовь без границ, любовь, что заставляет звучать тысячи струн тела и сердца — каждой улыбкой, каждым прикосновением.

— Мигель, как можно унести столько любви?

Он поцеловал ее в губы долгим поцелуем.

В ту ночь они спали глубоким, спокойным сном.

Следующие дни прошли в хлопотах и устройстве на новом месте, и вот уже снова омрачаются ночи Мигеля, сон бежит его, вездесущий страх разливается уже и по Талавере.

Напрасно придумывает Хиролама развлечения для мужа, напрасно осыпает его доказательствами любви, напрасно гладит его лицо, целует глаза. Не помогают слова любви, не помогают песни.

Ах, сделать для него что-нибудь великое, что дало бы ему покой! И Хиролама мечтает: отправиться на богомолье к святой деве в Сарагоссу. Идти целый день, и еще день и ночь, и неделю, и месяц, идти босиком по камням и колючкам, испытывая голод и жажду, простоволосой, в рваных лохмотьях, как последняя служанка — лишь бы выкупить мир душе любимого человека. И если мало этой жертвы — хочу всю жизнь страдать вместе с ним! И Хиролама умоляет Мадонну. Заклинает ее великими клятвами благодарности. Все тщетно. Замок открыл окна и двери грозным видениям, они крадутся по комнатам, скалят зубы, кривляются уже не только по ночам, но и в солнечный полдень. И стократно проклятый человек снова ввергается в ад нечистой совести.

Возвращается страх, возвращаются тени минувшего, и Мигель, преследуемый ужасом, выдумывает новое средство спасения.

— Отправимся в горы — хочешь, дорогая? Переночуем в хижине старого Северо, а утром поднимемся на вершину хребта.

— Я хочу все, чего хочешь ты.

Да, быть может, это поможет ему. Быть может, на такой высоте, куда не достигнет злоба людская, там, так далеко от шумного света и так близко от бога, он освободится от своих терзаний. Там наконец-то услышит Мигель глас божий и смирится, и бог укажет ему путь. Там, высоко, откроются ему широкие просторы и овеет его чистый горный воздух, и это придаст ему силы. Там он, конечно, поймет, что жизнь побеждает все призраки, которые преследуют его, сбивают с ног. И там он оставит этих злых духов на произвол ветрам и бурям. Пусть разнесет их ветер во все стороны! Пусть разобьются они вдребезги о гранитные ребра скал!

Хиролама счастлива. От мысли, что Мигель будет спасен, прояснились очи ее, сердце возликовало в новой надежде. Щеки ее порозовели, и вырвался смех из груди.



Они двинулись в путь после полудня в сопровождении слуг и медленно стали подниматься в горы.

К хижине старого Северо сбежались пастухи приветствовать господина, ибо весь этот край, вместе с человеческими душами, принадлежит роду Маньяра.

Пастухи уступили хижину господам — сами переночуют под открытым небом. Можжевеловые поленья трещат в очаге, распространяя аромат леса.

Глаза Мигеля — глаза мальчика. Гой, до вершины хребта рукой подать, и Хиролама с ним! Сколько очарования в этой простой хижине, в овечьих шкурах, в скамьях, сбитых из грубых досок, в крошечном окошке, через которое видны горы и небо!

И Хиролама — совсем другая. Роза преобразилась в простенький цветок на горном склоне. Волосы ее распущены вдоль нежных щек, радость от новой жизни, которую она уже завтра возьмет в свои ладони, отзывается в каждом ударе сердца, звенит в каждом слове.

Солнце село; туман затопил долину, море тумана скрыло дали, быстро темнеет, и на горах вспыхивают звездочки пастушьих костров.

Пастухи поют. Гортанными голосами выводят тягучую мелодию, все выше и выше, потом она разом спускается на несколько тонов, звучит бурно и мощно и вдруг обрывается. Эхо переносят голоса с горы на гору, долго повторяясь вдали.

Вот запел молодой пастух — алала! — импровизированная песня без слов, с одними протяжными гласными и возбужденными вскриками. Быстро следуют двусложные ритмы, клокоча в горле певца, рассыпаясь трелью.

Остальные танцуют, раскачиваясь в бедрах, притопывая, пошли в шеститактной форлане, древнем танце, уже забытом внизу, в городах.

Спать легли рано.

— Я так счастлива, Мигель!

Глаза его радостно вспыхнули, и долгим был его поцелуй!

Засыпают в тихости. Все слабее воспринимает сознание голоса ночи, шорохи и потрескивания — все звуки, которыми говорит лес во сне, и сон, смеживший их веки, был крепким, без сновидений, без страха.

На следующий день уже с утра было жарко и душно.

Хиролама надела легкое летнее платье, и они с Мигелем пошли рука в руке — неторопливо, часто останавливаясь.

— Я уже не вижу нигде ни дорог, ни тропинок, Мигель.

— Я веду — не бойся ничего.

Все выше и выше…

Мигель достиг того, чего желал, и радуется, как ребенок.

— Грегорио говорил мне, что только в самом себе я найду счастье, и все же он ошибался, этот мудрый старик! Как мог бы я быть счастлив без тебя?

Они уже очень высоко, но продолжают подъем. Хиролама устала, Мигель поддерживает ее.

На гребне горы стоит простой крест, сколоченный из двух сосновых досок.

При виде его Мигель нахмурился.

Значит, и тут, на такой высоте, куда вряд ли кто когда поднимался, все то же враждебное знамение?

Хиролама же, склонив голову, молится перед крестом:

— О распятый Иисусе!.. — Ветер срывает слова с ее губ, уносит вдаль. — О Иисусе, святыми твоими ранами, любовью твоей к людям, жизнью нашей, которую ты искупил, молю тебя: смилуйся над нами, жалкими! Дай, чтобы этот путь вывел нас из лабиринта ужаса!

— Идем, — резко говорит Мигель. — Пойдем отсюда. Поднимемся на самую вершину.

Усталая, она поднимается. Ей холодно.

Но Мигель заставляет ее идти все дальше, все выше — он хочет укрыться и от этого последнего креста, хочет быть совсем один с Хироламой.

После утомительного восхождения они достигли вершины.

Встали высоко над землей, скрытой от их взоров испарениями и облаками. Тяжелые тучи проносятся рядом, дыша ледяной сыростью.

Хиролама стоит на ветру, под ветром платье прильнуло к телу, волосы развеваются, рот ее приоткрыт — ей трудно дышать.

Мигель глубоко тронут, Мигель неподдельно счастлив, сейчас блаженство его полно.

— Хиролама, я всегда мечтал достигнуть вечности, уйти за пределы человеческого, ступить туда, где может ступать один лишь бог. — Он привлек ее голову к своей голове и прошептал: — Я вижу вечность в глазах твоих, Хиролама…

А она охвачена трепетом. Наконец-то у цели! Здесь очистит Мигель свою душу от грязи земной и спустится, возрожденный, исполненный мужества жить.

И, склонившись, целует она камень, на котором стоит Мигель. Место, где он обрел счастье. Наконец-то настоящее счастье.

С благодарностью подняла она взоры к небу и замерла от страха: налетела внезапно черная туча, посыпался град. Ледяные крупинки с дождем пополам залили их, платье Хироламы промокло мгновенно. Мигель накинул на нее свой камзол и, взяв за руку, поспешно повел вниз.

Как трудно спускаться! Ноги скользят по мокрым камням, каждый шаг опасен. Потоки воды размывают тропинку.

Хиролама перемогается, она мужественна, она скрывает усталость, но в конце концов падает без сил.

Мигель поднимает ее и несет на руках.

Развели огонь в очаге, Мигель раздел жену, стучащую зубами, уложил в постель.

Сел рядом, держит руку ее, улыбается ей.

Хиролама засыпает, и Мигель с любовью смотрит на ее лицо:

— Это был мой самый счастливый день!



Пополуночи Мигеля разбудил стон. Он вскочил, прислушался.

Тихо, ночь беззвучна, тьма молчит, немо обступает со всех сторон.

Но Мигель чувствует — Хиролама не спит. Ждет.

Через некоторое время снова тихий стон.

— Спишь, милая? — шепчет Мигель.

— Мне страшно, — шепотом отвечает она из темноты. — Мне страшно, Мигель.

Он зажигает свечу, и рука его дрожит.

Ах, лицо жены уже не бледное, как по возвращении с гор, оно — красное, как гранат, губы пылают, блестят глаза.

— Ты уже согрелась? — И, склонившись, он гладит ее по щеке.

Но рука его замерла — лицо Хироламы жжется.

Ужаснулся: лихорадка! Намочил платок в холодной воде, положил ей на лоб.

— Спи, моя дорогая, — тихо сказал он, но голос его дрогнул от страха.

Она послушно закрыла глаза, а он, подложив дров в очаг, сел около нее.

Поспала немного и снова заметалась в жару.

— Мигель, смотри, какой туман вокруг нас. Мы словно утонули в тумане. А он ледяной… меня всю бьет озноб…

Мигель разбудил Северо.

— Где тут ближайший лекарь?

— Далеко, ваша милость. Полдня ходу вниз да сутки наверх.

— Сейчас же пошли за ним. Пусть его приведут в Талаверу. Утром отнесем туда госпожу.

Один из молодых пастухов тотчас пустился в путь.

Хиролама бредит, Мигель гладит ей руки и лицо. Наконец жар спал, и она уснула.

Северо вместе со своей овчаркой до утра сторожит у двери.

Когда Хиролама проснулась, солнце уже высоко поднялось над горами.

— Да, мне лучше. Гораздо лучше!

Мигель, осунувшийся после бессонной ночи, не может отделаться от тревоги. Ей лучше, гораздо лучше, сказала она. Но правда ли это? Ни на что нельзя полагаться! Предпринять все возможное! Он даст лекарю золота столько, сколько тот в состоянии унести, даст ему свою кровь, дыханье — все, все, только бы она выздоровела!

Сбили из сучьев носилки, и пастухи бережно понесли Хироламу, закутанную овчинами. Дорога спускается в долину, потом идет лесом к замку. В Талавере ее уложили в постель, и Мигель сел у изголовья.

День прошел спокойно.

Но после захода солнца лицо Хироламы покрылось неестественной огненной краской.

Мигель с нетерпением ждет лекаря.

— Это далеко, ваша милость, — говорит управляющий. — Раньше утра нельзя и ожидать.

Ночь длилась без конца.



Солнце взошло багровое, словно искупалось в вине. Плывет среди туч окровавленное око, с трудом пробиваясь сквозь гряды облаков. Звякают бубенцы баранов, бегущих на скудное пастбище.

На измученной лошади приехал старый фельдшер, высохший, морщинистый; его узкие водянистые глаза прячутся за очками в костяной оправе.

Осмотрел Хироламу, пустил ей кровь, как было в обычае, и увел Мигеля в соседнюю комнату.

— Плохо нам живется, деревенским лекарям, ваша милость. За труды нас вознаграждают больше бранью, чем реалами. И несправедливо. Ей-ей, несправедливо…

— Говорите о деле, сударь.

— К этому я и веду, сеньор, и я в отчаянии, что не могу вас порадовать. Где могла ее милость так простудиться?

— Это было в горах, — угрюмо ответил Мигель. — Нас там застиг ливень с градом.

— Очень, очень плохо… Такая хрупкая нежная натура… Сырой горный климат — не для нее.

— Значит, это климат повинен в болезни? — сдавленным голосом спросил Мигель, думая о том, что сам уговорил жену ехать в горы.

— Несомненно, ваша милость.

— Дальше? — Мигель охрип.

— Я сделал все, что в силах человеческих.

— Что это значит? — бледнеет Мигель.

— Теперь слово за богом. Если он пожелает, ее милость поправится; если же он захочет нанести вам удар — никто не отвратит его руки.

— Что вы этим хотите сказать? — вне себя крикнул Мигель. — Говорите яснее!

Но лекарь поднимает глаза к потолку.

— Смилуйся над нею, господи всемогущий! Ведь так мало на земле прекрасных и благородных женщин…

Мигель задрожал при этом невысказанном приговоре. Он тяжко глотает слюну, голос его срывается, хриплые слова неразборчивы, сознание захлестывают волны черней безнадежности.

— Останьтесь при ней, доктор. Бодрствуйте над нею днем и ночью. Вы должны ее спасти. Я дам вам столько золота, что не унесете…

— Золото хорошая вещь, сеньор, я люблю его и охотно остался бы. Но не могу. Там, в долине, эпидемия лихорадки. Каково будет несчастным без меня?

Багровые круги гнева завертелись перед глазами Мигеля.

Как смеет этот жалкий человек отдавать предпочтение безымянным душам, чья жизнь стоит так же мало, как и смерть?

— Вы останетесь! — кратко приказал он.

— Не могу, не могу, ваша милость, — пятится от него лекарь. — Ведь это бесчеловечно, я не могу бросить своих больных…

— А бросить мою жену — не бесчеловечно?! — кричит Мигель.

— Здесь я уже сделал, что мог, сеньор. Здесь я больше не нужен. Как я уже сказал, теперь слово за богом. А тем, внизу, я еще могу помочь…

— Вы останетесь, — строптиво требует Мигель, и на висках его взбухают жилы.

— Нет! Не имею права!

Мигель, зло засмеявшись, хлопнул в ладоши.

— Каталинон, этот сеньор остается у нас. Поместить его в комнате рядом со спальней госпожи. К его услугам — все, но он не должен — понимаешь, не должен! — покидать Талаверу.

— Понял, господин мой, — кивает Каталинон.

— Большую ответственность берет на себя ваша милость, совершая такое насилие! — жалобно бормочет лекарь. — Сотни людей будут вас ненавидеть и проклинать…

— Сюда пожалуйста, ваша милость, — говорит лекарю Каталинон.

— Еще раз заклинаю вашу милость…

Мигель не слушает.

Дверь закрылась за ними, и Мигель пошел к Хироламе.

— Ах, Мигель, если б ты знал, насколько мне лучше! Порадуйся со мной. Я сразу почувствовала себя крепче и здоровее. Это, наверное, хороший врач.

— Он останется здесь и будет ходить за тобой, пока ты не поправишься.

Она улыбнулась, привлекла его к себе и, когда он сел около постели, взяла его за руку. И долго молчали оба.

Надежда возрастала в течение всего дня. С сумерками вернулся жар.

Всю ночь провел Мигель без сна возле нее.



На другой день надежды прибавилось. Мигель уже радуется, он близок к ликованию, но к вечеру, когда прояснилось облачное небо, состояние Хироламы резко ухудшилось.

Ее мучит боль в груди, жар поднимается, дыханье стало коротким и трудным — ее душит… Лекарь беспомощно пожимает плечами.

Но Мигель противится мысли, что опасность близка.

— Когда поправишься, мы еще поживем здесь немного, потом уедем в Маньяру и, если тебе понравится, поселимся там навсегда — хочешь? Увидишь, как мы будем счастливы. Что с тобой, маленькая? Слезы на глазах… Ты плачешь?

— Пустяки, Мигель. Я плачу от радости. Я счастлива. Расскажи мне про Маньяру. Мы заглянем туда, когда я буду здорова.

И Мигель голосом, сдавленным страхом, который он всячески скрывает, рассказывает о белом замке на андалузской равнине, где растут оливы и фисташки, где бродят стада овец, а в конюшнях стоят самые прекрасные в Испании лошади и гранаты зреют по берегам Гвадалквивира…

Хиролама слушает и не слушает. Снова бьет лихорадка хрупкое, ослабевшее тело.

— Дай мне руку, Мигелито! Я боюсь немножко… Но это пустяки, это пройдет. Ты ведь со мной. И это мое счастье…

Свистящее дыхание отделяет ее тихие слова друг от друга. Собрала все силы, чтобы погладить Мигеля, но рука падает, не дотянувшись, и лежит на одеяле — прозрачно-белая, бессильная…

Мигель побледнел, пот выступил у него на висках. Она заметила его испуг.

— Это просто слабость, Мигель…

А он видит, как дрожат ее губы. Отворачивается — на стене тень от ее головы, отбрасываемая пламенем свечи, тень расплывчатая, колеблющаяся…

Ночь в апогее — ночь ясная, холодная, свирепая, жестокая. Заскулил ветер, сотрясая окна.

Пронеслось ледяное дуновение — обоих обдало холодом.

— Прижмись ко мне лицом, — просит Хиролама.

Щеки ее жгут огнем.

— Я чувствую тебя, — шепчет женщина, — чувствую твою щеку на своей, но вижу тебя словно издалека… Ты удаляешься от меня…

— Нет, я с тобой, не уйду ни на шаг!

Ветер хлещет темноту, полночь, обманная, населенная тенями, крадется по комнате, зловещие потрескивания сливаются с завыванием ветра.

Над звуками полуночи повис угрожающий, свистящий, режущий звук — и он не стихает. Темнеет пламя свечи, сердцевина его приобрела цвет крови.

— Посмотри мне в глаза, — медленно проговорила Хиролама и увидела страх в его взгляде.

Он зарылся лицом в ее волосы, крепко обхватил ее тело и так замер.

Сон одолел его, измученного долгим бдением, обессиленного тревогой, и он уснул, головой на ее плече.

От тяжести его головы больно плечу Хироламы, от неподвижности болит все тело, она едва дышит, изнемогая, но не шевелится, опасаясь разбудить его. Его разбудил резкий порыв ветра, который распахнул ставни и ворвался в комнату, как смерч.

Мигель вскочил, Хиролама в испуге подняла голову, но за окном нет ничего, только чернота ночи.

Мигель подбежал, запер окно.

Ощупью, ища опоры на каждом шагу, чтоб не упасть под бременем душащего страха, пересек он комнату. Притащил лекаря.

Тот послушал сердце Хироламы, ее сиплое дыхание. И выпрямился, не говоря ни слова.

— Ну что? — шепотом спросил Мигель.

— Злой рок, ваша милость. Молите бога о чуде. Падите на колени, молитесь! Быть может…

Молиться? Бога просить? Нет, нет. Не могу. Не могу. Не могу я его просить…

— Мигель, — прошептала жена, и он, оглянувшись на нее, увидел знамение смерти на ее челе.

Тогда сломилась вся его гордость, как соломинка, и он пал на колени в страстное мольбе.

Хиролама глядит на него и думает о смерти.

Вот близок конец. Мигель останется один. Но, быть может, со мною он испытал хоть немного счастья. Он возвращается к богу. И меняется! Он меняется!

В разгар молитвы морозом схватило мысли Мигеля. Он понял, он задрожал. Попытался встать. Колени подгибаются, ноги не служат, руки напрасно ищут опоры в пустоте, и Мигель, ковыляя по комнате, ловит воздух ртом — его ослепило сознание, страшнее самой смерти.

Так вот твоя месть мне, боже?!

Вот по какому месту ты ударял меня?!

Мигель не может вздохнуть, он рвет платье у ворота, и боль, до сих пор немая, вырывается наружу.

Шатаясь, он кинулся к Распятому:

— Ты не бог! Ты дьявол! Кровожадный дьявол!..

Он мечется в страшной боли. Глаза, ослепленные ужасом, видят разверстую пропасть, и над нею — гневный господен лик. Как безжалостен его гнев! Как необоримы его месть и власть!

Мигель постигает малость свою и неравность борьбы.

Он возвращается к Хироламе.

— Мигель, — едва слышно, с придыханием, слетают слова с ее губ, — темнота надвигается… Темнеет в глазах… Зажги свет. Зажги…

Он засветил второй светильник, зажег все свечи. Комната залита светом.

— Душно мне… Воздуху… Открой окно…

Распахнул все окна, ветер ворвался, свистит ледяными крыльями.

Холодный белый диск луны — как лицо мертвеца с выжженными глазами. На горах парки ткут незримый саван.

— Борись с болезнью, Хиролама, — заклинает жену Мигель. — Не поддавайся ей. Помоги мне, борись…

— Не могу больше, — шепчет она. — Только бог…

Бог!

Все то же имя! Все та же безмерная власть, свирепая сила, против которой весь бунт мой — ничто…

Огненный венец горячки впивается в лоб Хироламы, увлажненный предсмертным потом. Тысячи раскаленных игл вонзились в грудь, воздух горячее расплавленного металла.

— Я на перепутье… — с трудом выдыхает женщина. — Сто дорог передо мной… по какой пойти… всюду тьма… Помогите! Помогите…

Божья кара. Божья месть. Вереницей проносятся перед Мигелем преступления, которыми он запятнал свою жизнь. Сеял смерть, убивал, разрушал. И вот бог убивает то, что больше всего любил Мигель…

Он встал и, шатаясь, побрел к кресту.

— Слушай, господи! — судорожно рвутся слова из груди. — Сжалься над ней! Молю тебя — верни ей жизнь. Я знаю — ты можешь. Возьми меня вместо нее. Мучай меня, води по огню, убей — только спаси» ее… Ввергни меня в вечные муки — только спаси ее. Боже всемогущий, милосердный, дай знак мне, что слышишь, что выслушаешь меня…

Бог молчит — Хиролама умирает.

Глухо и немо пространство между землею и небом, только все тот же злой, пронзительный звук леденяще несется по воздуху.

Тоскливый вздох вернул Мигеля к ложу.

— Мигель, — едва слышен шепот, — меня уже не душит… мне хорошо… тихо, покойно… Я ухожу, но вернусь… Ухожу, и все же остаюсь с тобой…

Тень смерти ложится на ее лицо.

Бледнеет оно, черты отвердевают и холодеют.

Улыбнулась из последних сил, и не стало ее.

— Не уходи! Останься со мной! Если бог меня не слышит, услышь хоть ты!

Зовет ее, хочет воскресить поцелуями, но бесплотное белое лицо застывает, спокойные веки недвижно опущены под изгибом бровей, и уста запечатала смерть.

Холодный ветер свистит, а над ним все тот же высокий, раздирающий звук…



Слуги, пастухи, горцы с молитвой и цветами приходят проститься с покойницей и немного провожают ее на ее долгом пути.

За гробом из сосновых досок шагает Мигель. Опустив голову, он избегает смотреть на кресты, попадающиеся по дороге, и не сводит глаз с гроба.

Выйдя на торную дорогу, сняли гроб с носилок, положили на повозку. Два дня шагает Мигель за гробом — до самой Севильи.

Идет как неживой. Не видит, не замечает ничего, ничего не чувствует. Когда же к нему возвращается мысль, что он сам причина смерти Хироламы, ибо это он заставил ее пуститься с ним в горы, — несказанную муку терпит он.

Дворец Мигеля затянут черным.

В сугробах белых лепестков жасмина и померанца, при зажженных свечах, покоится умершая.

Белое платье на ней, и белое тело набальзамировано по желанию герцога-отца.

Склеп рода Маньяра открыт и ждет.

Мигель ни о чем не хлопочет. Не принимает ни родных, ни друзей, отказывается от еды и питья.

Накануне похорон траурные гости в тишине сошлись у гроба; гора цветов растет. По давнему обычаю, весь город приходит поклониться усопшей. Среди них появляется Мигель — заросший, опустившийся, с пепельным, измученным лицом, с глазами сухими и выжженными.

Город поражен. Как небрежно одет он. Как запущен. И в таком виде осмеливается приблизиться к гробу…

Смотрите! Смерть жены его не тронула. Он не горюет. Он холоден и равнодушен. Позор, позор, всеобщее презрение!

Не обращая внимания на собравшихся, Мигель садится у открытого гроба, не отвечает на тихие слова соболезнований — сидит неподвижно, глядит в лицо Хироламы.

Прощающиеся выходят на цыпочках, возмущенные.

Ночь. Все давно утонуло во сне, а Мигель целует мертвую в уста и заклинает ее: встань, оживи!

И страстно взывает к богу: воскреси!

Судорожные рыдания разносятся по дворцу и достигают улицы.

Отчаявшийся, бьется головой оземь и молит, рыдает, зовет, проклинает и стонет…

Мертвая молчит. Не отвечает бог.

И сердце Мигеля превращается в камень. Он снова садится и бодрствует у гроба.

Из состояния оцепенения и безразличия его вырвал предрассветный петушиный крик.

Тогда он осознал, что сегодня Хироламу опустят в землю.

Нет, нет! Он не отдаст ее! Она останется с ним!

Взяв клятву молчания с нескольких слуг, Мигель приказал немедленно положить гроб с телом в крытую повозку. Сам же сел на коня и с рассветом, в сопровождении повозки и слуг, выехал из города через Хересские ворота.

Он везет мертвую Хироламу в горный край Ронду, другое название которого — Снежная пустыня.

Повозка, закрытая со всех сторон серой материей, грохочет по дороге к Ронде; к вечеру въехали в деревню Морена.

Крестьяне, с фонарями в руках, с любопытством окружили повозку.

— Гроб везете?

— Да ну? С покойником?

— Нет, — как во сне, отвечает Мигель. — Она не умерла. Она живая.

Крестьяне в страхе отшатываются, осенив себя крестом.

После короткого отдыха двинулись дальше, и на другой день после полудня заехали в самую глубь скалистой Ронды. Медленно, тяжело, шаг за шагом, движется небольшой караван.

Остановились на полянке в сосновой роще.

Люди Мигеля ушли за провизией, он остался один у гроба. Снял крышку, сел. И сидел так, и час проходил за часом, и он уснул наконец.

Очнувшись уже под вечер, увидел над собой коленопреклоненного старца — сама нищета, казалось, струилась с его лохмотьев, как дождевая вода из водосточных труб, зато лицо его — воплощение умиротворенности.

Видя, что Мигель просыпается, старик встал, поклонился мертвой, поклонился живому и близко вгляделся в черты Хироламы.

— Это даже не человеческое лицо, — вслух подумал он. — Человеческие лица не бывают так прекрасны. Такое лицо смягчило бы господа бога, как бы разгневан он ни был. Куда вы везете ее?

— В горы, — кратко ответил Мигель.

— Да, это хорошо, — понимающе кивнул старик. — Похороните ее в скалах… Ей там будет покойнее, чем на городском кладбище. Птицы будут петь над нею, и это ее порадует.

— Я не хочу хоронить ее.

Старик поднял на Мигеля мирный взор.

— Это нехорошо. У вас нет такого права, сеньор. Божья воля — чтобы мертвому дали покой.

— Божья воля? — нахмурился Мигель. — Кому она известна? Кому ведом ее источник?

— Источник ее — бесконечная доброта, — начал старец, но Мигель бурно перебил его:

— Бесконечная злоба, мстительность, ненависть…

— Замолчите! — строго воскликнул старик. — Бог — это высшее милосердие…

— Он убил эту женщину, — скрипнул зубами Мигель. — А ее убить мог только кровожадный хищник!

Старик выпрямился, глаза его вспыхнули негодованием.

— А сам ты не хищник? Не ты ли сам убил ее, а теперь сваливаешь вину на бога?

Мигель содрогнулся, но ответил возбужденно:

— Говорят, он может все. Почему же он не спас ее? Я пал перед ним на колени, я молил его неотступно, но он не услышал — убил! Он ее убийца, не я!

Старик замахал руками, он охрип от гнева:

— Богохульник, пусть тебе коршуны выклюют очи! Пусть чума тебя возьмет, поглотит преисподняя!..

— Молчи! — закричал Мигель старцу в лицо. — Замолчи, или я проткну тебя насквозь!

— Пожалуйста. Проткни. Видно, тебе в привычку купаться в крови… Но ждет тебя котел с кипящей смолою и огненная печь, безбожник!

Подобрав корзинку с травами, старик собрался уходить.

Мигель, помолчав, обратился к нему:

— Что это за травы у тебя?

— От ран, от болезней, — неприязненно ответил тот.

Голос Мигеля дрогнул, притих:

— А мертвого воскресить они… не могут?

Старик, сразу смягчившись, погладил его по руке.

— Ты любил ее, это видно… Это заметно и по твоим необдуманным словам. Но ты должен быть мужественным. Мужественный человек не только наносит удары — он умеет сносить их. Судя по лицу, госпожа эта была праведна. А для праведника смерть — не несчастье. Она уже не испытывает боли, не мучится, ни к чему не стремится. А тебя, человек, да утешит господь…

Старик скрылся из виду среди низкорослых сосен, и темнота потоком разлилась между скалами.



В те тревожные времена войн и страха перед святой инквизицией каждый путник был подозрителен. Сбегалась вся деревня посмотреть на новое лицо, убедиться, что нет причин опасаться пришельца.

Деревня, слепленная из необожженных кирпичей, желтых, как солома, деревня, прижавшаяся к скале, взбудоражена приездом Мигеля.

— Отведи нам место, староста, — выходит вперед слуга, заметив, что господин его не отрывает задумчивого взгляда от светлого края неба. — Нас преследуют разбойники, и мы ищем убежища.

Староста колеблется.

— А что вы везете? Гроб? Зачем, куда?

Мигель не слышит, чертит шпагой в пыли странные письмена.

— Оставим их у себя, староста, — говорят одни крестьяне.

— Пусть идут, откуда пришли, — возражают другие. — Не хотим мы, чтоб сегодня в нашей деревне был мертвец.

Слуга подошел к старосте вплотную.

— Дай нам отдохнуть, добрый человек. Мы заплатим золотом.

Но прежде чем староста открыл рот, в деревню ворвались три десятка вооруженных всадников и окружили гроб.

— Наконец-то! Поймали! Мы люди герцога Мендоса. В гробу наша госпожа. Ее украли. Бейте их, но остерегайтесь задеть графа Маньяра! — закричал начальник отряда.

Завязалась схватка.

Мигель разом очнулся от своего оцепенения, он бе-шено колет шпагой. Пять солдат упало под его ударами, и вокруг них растекаются лужи крови.

Но люди Мигеля были побеждены. Люди Мендоса хлестнули по лошадям, впряженным в повозку с гробом, те рванули, и уцелевшие солдаты поскакали следом.

Кровь стекает по шпаге Мигеля. Деревенская площадь пуста.

— Сеньор, сеньор, — слабым голосом позвал с земли слуга. — Смотрите, эти собаки прокололи мне ногу…

Мигель подбежал к нему, протянул кошелек.

— Оставайся здесь, пока не оправишься от раны. Потом возвращайся в Севилью.

— А ваша милость куда?..

Мигель тряхнул головой.

— Пойду искать путь к ней.

— Останьтесь со мной! — просит слуга. — Подождите меня! Через два-три дня я встану на ноги и пойду с вами, куда пожелаете! Не оставлю же я вас одного в этих Драконьих скалах!

Но Мигель не слышит. Он вышел на дорогу к горам, по которой недавно приехал сюда, и бросился бегом.



Забравшись в самую сердцевину скал, Мигель почувствовал дурноту от одиночества.

О, одиночество тяжелее дерева креста, тягостнее предсмертного обморока, бесплоднее отчаяния, глубже недвижной пустыни. О, день без света, наполненный безмерной тоской. Иду во тьме твоей, иду в тумане, который дышит морозом, — иду, ищу путь к ней.

Знаю, путь — один. Другого не остается. Не могу без тебя, Хиролама. Не могу жить без тебя. Иду к тебе.

В южном уголке неба блеснула звезда.

И тогда бросился в пропасть Мигель.

Но бог не желал его смерти. Самоубийца упал в кусты на дне пропасти и потерял сознание.

Когда взошел день, искристый, как желтое боабдильское вино, поблизости послышались человеческие голоса.

Несколько монахов, с четками за поясом, искали в урочище целебные травы.

Они нашли Мигеля. Уложили на росистую траву, привели в сознание, ласково заговорили с ним:

— Вы упали со скалы, сеньор.

— Нет, — упрямо возразил он. — Я бросился со скалы.

Монахи отодвинулись, переглянулись растерянно. Старший из них сказал:

— Сделаем носилки и отнесем его к нам.

— Куда это к вам? — с трудом выговорил Мигель.

— В наш монастырь, сеньор.

— Нет! Никогда не ступлю на землю монастыря! Не желаю иметь ничего общего с божьими обителями… Оставьте меня умереть здесь!

Но пока монахи ладили носилки, он заснул от изнеможения.

Так, сам не зная о том, очутился Мигель в монастыре босых кармелитов недалеко от городка Монтехаке.

В тот же день из ворот дворца Мигеля в Севилье вышла похоронная процессия, провожая Хироламу к месту вечного упокоения. А Мигель спит в монастырской келье, далеко от Хироламы, не сознает, что сейчас он должен бы идти за гробом, показывая народу слезы свои, не знает, что толпы людей суровее, чем за семь других грехов, осуждают его за то, что он не провожает жену в последний путь.

Проснувшись, он увидел над головой выбеленный потолок, а на стене, напротив зарешеченного окна Распятого.

Опять он! Вездесущий противник!

Если б только можно было ускользнуть от его преследования! Покинуть эту землю, что горше полыни уйти к теням, где нет ни жизни, ни смерти, где нет сознания, а есть лишь тишина вечной немоты… Но нет такого убежища! Есть вечная жизнь или вечное проклятие…

Он уснул опять, а проснулся уже на топчане в монастырском саду. Рядом сидел монах.

Теплый день, клонящийся к вечеру, насыщен терпкими ароматами и трепетом голубиного полета. Белые птицы снежными хлопьями опускаются на красную черепицу крыши, и воркование их — песня мира и покоя.

Из водоема по деревянному желобу вытекает струйка воды и, падая на камни, поет и сверкает. Пчелы садятся на цветы, мирно гудят шмели.

Монахи работают в саду.

Какой контраст этой мирной, прекрасной картине являет развороченная душа несчастного человека!

— Наконец-то ты проснулся, сыне, — ласково заговорил монах, перебиравший зерна кукурузы, отделяя лучшие.

Поток злобы и враждебности хлынул из глаз Мигеля. Он хотел приподняться, но монах удержал его.

— Что я, в тюрьме?!

— Ты в монастыре бедных братьев, сеньор. Я брат Бенедикт, слуга божий и твой.

— Я не хочу оставаться тут. Отпустите меня!

— Не вставай, сыне. Отец настоятель сказал, что тебе нельзя утомляться. Он сказал, ты болен. Ты должен слушаться.

— Должен? — вскинулся Мигель. — Кто смеет приказывать мне? Я господин сотен тысяч подданных, я…

— Мне неведомо, кто ты, сыне, — мягко перебил его Бенедикт. — И ты тоже не думай об этом, если это тебя беспокоит, Важно одно — чтобы ты поправился.

— Я граф Мигель де Маньяра.

— Красивое у тебя имя, сыне, — спокойно отозвался монах. — Прежде чем стать братом Бенедиктом, я звался Франсиско Саруа. Откуда ты, сеньор?

— Ты ничего обо мне не знаешь? Ничего никогда не слыхал обо мне?

— Нет, сыне, — простодушно ответил монах. — У нас здесь нет иной заботы, кроме как о боге и о работе. Смотри, какая славная уродилась кукуруза. Теперь надо отобрать лучшие зерна на семена. Взвесь-ка в руке. Отличная, правда?

Мигель невольно подчинился, но тут же отдернул руку и нахмурился.

— С оливами вот хуже дело, — продолжал брат Бенедикт. — Суховаты. Зато виноград налился чудесно. Сколь сходны меж собою разные стороны света! — тихо засмеялся он. — В Египте я перебирал рис, здесь — кукурузу, а между тем это все я же, один и тот же человек, только зерно разное…

Оба умолкли: вечерний звон всколыхнул тишину.

Звон этот разбередил боль Мигеля, напомнив о Хироламе.

Бенедикт опустился на колени и набожно прочитал «Анхелус»[23].

Вечером Мигель сел с монахами за дубовый стол, и ему уделили лучший кусок сыра с хлебом и добрую крынку молока.

Когда он улегся на покой, из часовни донесся до него хор монахов: «Te Deum laudamus».[24]

— Ненавижу тебя! — цедит сквозь зубы Мигель с тихой, непримиримой ненавистью. — Ненавижу смертельно. Ненавижу за то, что ты долгие годы отказывал мне в человеческом счастье. Ненавижу за то, что, дав однажды познать его, сейчас же отнял и нанес мне такой удар, от которого и умереть нельзя, и жить невозможно…

Затих монастырь.

Тишина обдает Мигеля холодом, терзают стоны долгих секунд в темноте. Ни жить, ни умереть…

Сон так и не пришел к нему, и вот занялся новый мучительный день.

Мигель бродит по монастырю, съеживается перед крестами, отводит взоры от всех символов бога, скользит по саду, лишний, бесполезный среди трудящихся монахов — тень с черной сердцевиной, полуживой среди живых, полумертвец у могил. Как противоположность тихому и скромному счастью монахов остро ощутил Мигель отчаянный разлад в душе своей. Смотри — мирно, как овцы на пастбище, живут здесь служители бога, покоряясь ему. Ах, как завидую я им за то, что их лица так спокойны, ибо моя кровь горит еще всем тем же жгучим пламенем…

Так, наверное, выглядит рай. Там царит мир и покой, и души праведников и взятых на милость в сладостном умиротворении приближены к лику бога. Твоя душа, Хиролама, среди них. Тебе, без сомнения, суждена была вечная жизнь. Если пойти за тобой — не найду тебя. Не встречусь с тобой. Потому что мой удел — отверженье.

Живой, я ближе к тебе, чем если бы умер. Не хочу больше умереть. Хочу жить воспоминанием о тебе. Пойду туда, где погребено твое тело, чтоб быть вблизи от тебя.

Настоятель ласково выслушал желание Мигеля вернуться в Севилью. Приказал запрячь повозку, и Бенедикт проводил его до города.

У Хересских ворот он простился, отказавшись от гостеприимства Мигеля.

— Спасибо, сыне, дай бог покоя тебе.



Давно я не видел тебя, город, и возвращаюсь, сокрушенный. Тяжек мне здесь каждый шаг. Что ни ступенька в моем доме, то болезненный укол. Как холодно мне в пустых комнатах. Как отчаянно я одинок…

А, зеркало! Лицо заросшее, осунувшееся. Это я. Но в глубине твоей, зеркало, я вижу отблеск ее очей. В нем сохранилось отражение ее губ, время забыло его в тебе…

Эти места, напоминая о ней, будут пробуждать во мне боль и сладость.

Пускай! Все-таки в ароматах твоих, город, я ощущаю ее дыхание, в движениях твоей жизни нахожу ее движения, в твоих звуках слышу ее голос.

Никогда больше я не уйду отсюда. Она здесь, здесь должен быть и я.

Мигель заперся, не принимая никого.

Общественное мнение Севильи расколото, как бывало всегда.

Одни забыли о своей ненависти и, узнав об отчаянии Мигеля, жалеют его. Другие подозревают его в притворстве и радуются его страданиям. Третьи же, сомневающиеся, качают головой, предвещая, что близок день, когда в Мигеля снова вселится дьявол и вернет его к греховной жизни.

Женщины охотятся за ним, надеясь привлечь его. Мужчины соблазняют приключениями.

Однажды вечером старая компания Мигеля ворвалась в его дом с гитарами, с развеселой песней.

Он вышел им навстречу.

Они разом стихли, в ужасе смотрят в ледяное, окаменевшее лицо, в глаза, неподвижно глядящие сквозь них вдаль.

Попятившись, они удалились.

— Как изменился! Это не он…

— Он больше похож на мертвеца, чем на живого.

— Глаза его жгут и леденят одновременно.

— Уж не помешался ли?..


— Как я живу, спрашиваешь? — Мигель обнимает Мурильо. — Лучше спроси — почему я еще жив. Каким чудом еще существую…

Мурильо прослезился, оплакивая его тоску.

— Я все время ощущаю ее присутствие, и это удерживает меня при жизни. Что будет, когда выветрятся последние остатки ее аромата, рассеется последняя волна ее тепла из платьев, когда опустеет глубина зеркала и исчезнет отблеск ее лица в нем — что будет тогда, не знаю.

— А я принес тебе подарок, Мигель, — сказал Мурильо, снимая покров с картины, которую внес за ним слуга.

Комнату озарило изображение удивительно прекрасного лица.

Мигель затрепетал, неспособный вымолвить ни слова. Сделав усилие, пробормотал, потрясенный:

— Хиролама!..

— Непорочное зачатие, — тихо молвил художник.

Лик Мадонны — совершенной формы овал под черными прядями волос, большие глаза сияют, прекрасный рот хранит мягкое выражение и все вместе дышит очарованием, которого не высказать человеческой речью.

— О, спасибо, Бартоломе! Никогда не забуду…

Мигель опустился на колени перед картиной и долго стоял так, не замечая, что Мурильо ушел. Оставил его наедине с картиной.

Часами не отрывает Мигель взора от изображения, и постепенно радость его переходит в печаль. Эта женщина — уже не жена его. Это — Мадонна. Паря в облаках, удаляется от меня. Принадлежит уже не мне одному. Отчуждается. Ах, я теряю тебя!

И боль пронзает сердце.



После долгих недель отшельнической жизни Мигель вышел из дворца.

Равнодушно идет он по улице, носящей название Гробовая. На пересечении ее с улицей Смерти плеча его легонько коснулась женская рука.

Женщина обогнала его, и в то же мгновение он узнал в ней Хироламу — вот она идет впереди, в платье зеленого бархата, с непокрытой головой…

Кровь остановилась.

— О, возвращается! Вернулась ко мне!

И он зовет ее по имени, спешит за ней… Но и она ускоряет шаг.

Мигель бросился бегом.

— Хиролама! Хиролама!

Двери домов вдоль улицы стремительно проносятся мимо. Мигель пробегает улицу за улицей, но не может догнать Хироламу, хотя она идет шагом. И он в тоске выкрикивает ее имя, наталкивается на прохожих, спотыкается, падает, встает и бежит, бежит изо всех сил.

Он видит, как Хиролама поднимается на паперть и скрывается в храме.

Мигель с разбегу остановился на ступенях, словно между ним и церковными дверями разверзлась пропасть. Страх перед близостью бога охватывает его мозг, сжимает сердце, вызывая ощущение озноба.

Он опускается на ступени паперти и ждет.

Солнце садится, и на Мигеля пала тень от креста.

И тут она вышла из храма.

И пошла, склонив голову, словно под тяжестью мыслей, и пересекла тень от креста.

Мигель вскочил, бросился к ней с радостным криком.

Она подняла голову — и в лицо ему глянул пустыми глазами череп.

Он потерял сознание.



Врач стоит над ложем Мигеля.

У больного остекленели глаза, радужная оболочка замутнена, белки серые, тусклые.

Взгляд, качаясь на волнах горячки, перебегает бесцельно, в мозгу, подобно серному дыму, клубятся мысли, вырвавшиеся из подсознания. Больной исторгает бессвязные слова, полные ужаса, и голос его без отклика торчит в пустоте мрака, окутавшего его сознание.

Он видит, как по небу, на котором погасли звезды, разлилась чернейшая чернота. Земля задыхается в испарениях, словно под водами потопа.

Взгремели во мраке трубы.

Судный день!

Тогда расступился мрак, и голубое сияние разлилось в пространстве.

Тени зареяли в воздухе. Спешат, не касаясь земли, проплывают все дальше, все дальше, будят спящих.

И снова трубный глас.

Серая земля, трепещущая в ожидании, сотряслась, треснула земная кора, разверзлась тысячами провалов, камни лопнули, и мертвые встают из могил. Вихрем снесло крыши с домов, и нет такого места, где мог бы грешник укрыться от взора судии.

— Вон они! — кричит Мигель, взгляд его дымится от жара, во рту кипит лава слов, вырывающихся из подземных родников страха. — Вон они! Идут, подходят мертвецы, хромают, как паралитики, бредут на ощупь, как слепцы, как прокаженные, ползут целыми толпами…

Живые, разбуженные громом труб, бегут от суда. Мечутся по улицам, хватаясь за стены, мчатся, ища укрытия от божия ока. Сделаться невидимыми! Раствориться в воздухе!

Ураган опрокидывает дома и деревья, срывает целые города и села, землетрясение рушит водные преграды.

Там, там сидит он, окутанный тучей, и лик его страшен своей неподвижностью. Мановением руки выносит он приговор. Видите, как раскрывают рты осужденные, как молят о милости? Но их голос не слышен… Горе им!

Смертные — их тела и души обнажены — выкрикивают что-то в свою защиту, но их голоса тише шороха крыльев летучей мыши, теряются…

У врат преисподней поднялся лес рук со сжатыми кулаками — отверженные… Последний протест человека, который будет удушен огнем или стужей.

У врат рая стоят избранные, и лица их сияют блаженством.

— Как я вас ненавижу, добродетельные, входящие в царствие небесное! Проклинаю всех вас, кому дана в удел вечная жизнь!

Мигель приподнялся на ложе, закричал:

— Хиролама!.. Там, в толпе, она!.. Подходит к престолу… Я должен к ней… Пустите к ней!

Врач прижимает больного к постели. Мигель лихорадочно извергает слова:

— За ней! Скорее же! Еще скорее! Дым и чад душат… Развалины домов мешают бежать… Но я вижу, все время вижу ее! Далеко впереди… Кто эти тени, что окружают меня, преграждают мне путь? Души проклятых? Тише… Не дышать… Пригнуться — и дальше, дальше, бегом… Пустите меня! Кто вы? Ах, это вы?!

Среди толпы, которая мешает ему пробиться к Хироламе, Мигель узнает женщин, погубленных им, мужчин, убитых его рукой. Он кричит в тоске:

— Все равно уйду от вас! Сюда… А, и вы здесь? Руки прочь! Не прикасайтесь ко мне! Я пробьюсь… Где моя шпага?..

Призраки расступаются, их пылающие фигуры образуют шпалеру, по которой бежит Мигель, — вот уже близко, языки пламени облизывают его, раздаются в стороны, чтобы снова слиться в огненное море.

— О, горю! Ноги слабеют, глаза заливает пот и кровь, не хватает дыхания… Сил нет… Что это за оглушительный звук? Трубы архангельские… Велят мне явиться на суд… Горе! Нет, нет! Бог отвергнет меня, и я никогда уже не увижу ее! Хиролама! Не покидай меня! Не оставляй! Прочь с дороги, жертвы мои, сжальтесь надо мной!..

А призраки обвивают его руками, льнут к нему, Мигель борется с ними из последних сил — напрасно.

— Хиролама! Где ты? Не вижу тебя больше… Но я должен к тебе! Не могу без тебя! Боже! Боже! Смилуйся надо мной, дай мне хоть увидеть ее, не более, только увидеть, господи всемогущий!..

К утру он успокоился, поспал немного. Вошел Трифон с охапкой белых роз от архиепископа, извещенного о недуге Мигеля. Иезуит кладет розы на постель, и от соприкосновения с пылающим телом Мигеля цветы вянут и умирают.

Огоньки свечей зашипели змеиными язычками.

Слова утешения замерли на устах Трифона.

— Его преосвященство посылает вашей милости свое благословение, да укрепит оно вас в болезни…

Траурным псалмом отдаются в ушах Мигеля слова священника.

— Родиться, расти, цвести, созревать, умирать… — в ужасе шепчет он.

— Вы думаете о смерти, дон Мигель?

— Сколько времени у меня остается? — Мигель так и впился взглядом в губы Трифона.

Молчание.

— Сколько остается мне до смерти? — настойчиво повторяет Мигель.

Секунды тянутся, как годы.

Потом Трифон, наклонившись, говорит:

— Думать о последнем часе всегда уместно. Всегда уместно покаяться в грехах. Покоритесь богу, ваша милость.

Но мысль Мигеля мятежна даже сейчас.

— Credo in unum Deum,[25] — подсказывает Трифон.

— Credo in te, Girolama![26] — судорожно вырывается из груди больного.

Трифон в гневе воздел руки.

— Стоя пред вратами вечности, вы все еще думаете о делах земных? Взгляните же на себя. Вы почти мертвы. Черви будут глодать ваше грешное тело…

— Нет! Нет! — кричит Мигель, хватаясь руками за лицо свое, за грудь, за плечи. — Я не умер, я жив! Я буду жить! Должен жить, чтоб…

— Чтобы — что? — Трифон ловит горячие руки Мигеля, почти обнимает его. — Ну же, говорите, дон Мигель, я чувствую, вы близки к раскаянию, к спасению — скажите же: «Я должен жить, чтоб искупить покаянием…»

Мигель, жестом заставив его замолчать, устремил взгляд в потолок и не выговорил больше ни слова — только губы его беззвучно повторяли имя Хироламы.

Трифон стоит над ложем, молитвенно сложив руки, больной лежит без движения, и розы умирают в духоте.

Через три недели врач, сомневавшийся в выздоровлении своего пациента, объявил его вне опасности.

Силой воли вырвался Мигель из объятий смерти. Он хочет жить. Он еще не имеет права умирать. Он еще связан с землею, с жизнью. Его час еще не пробил.

К удивлению всех, он встает — исхудавший, дрожащий, бледный до синевы — и покидает ложе.

Уже не больной, но еще не здоровый, он единоборствует с недугом, одолевает его силой воли, отгоняет хотя бы на время.

— Я здоров, видите, падре Трифон? Я буду жить…

Трифон, склонив голову, уходит. А Мигель видит внутренним взором ласковое лицо Грегорио.

Навеки проклят этот грешник, размышляет Трифон, если даже в то время, когда смерть дышала ему в лицо, он не смирился пред господом…



Очень медленно оправляется Мигель после болезни. Ни рокот гитар, ни вечерние серенады, ни голос нужды не проникают в его покои, запертые для света.

Здесь царит полумрак и тишина, пронзительностью своей схожая с морозом.

Свечи горят под портретом Хироламы, и образ ее сходит с полотна, витает по комнате, словно блуждающая душа.

Дни стоят жаркие и душные, но Мигель кутается в тяжелые меха и зябко вздрагивает. Болезнь еще ломает его. Он никого не желает видеть. Не разговаривает ни с кем — только с изображением Хироламы.

Он все еще на грани жизни и смерти. Устремляет горячечный взор на тот берег, ищет мост, по которому мог бы перейти к ней.

Врачи все еще опасаются за его здоровье. Часто чей-нибудь глаз приникает к замочной скважине, чье-нибудь ухо подслушивает за дверью и потом следящие шепчут, что господин сидит и молчит, не отрываясь от образа госпожи.

Но воля Мигеля победила, и физическое здоровье вернулось к нему. А в душе его по-прежнему темно, по-прежнему терзают его ужасные видения и галлюцинации.

Однажды в сумерки, стряхнув с себя оцепенение, он украдкой вышел на улицу.

Идет, сгорбившись, неверной походкой, устремив глаза вперед, не замечая ничего вокруг.

Вдруг внимание его заострилось.

Навстречу ему движется погребальная процессия.

Поистине бедные похороны. Четверо несут простой гроб без цветов. Впереди шагает кающийся, капюшон опущен на лицо, и вместо креста он несет зажженную свечу. За гробом никто не идет.

Похороны бедняка… Кого несут к могиле — нищего или убийцу? Или в гробе проклятый, и несут его за ворота города, чтобы бросить там на свалку, небрежно присыпав землей?

Никто не идет за гробом. Никто не плачет. Но ведь и у последнего нищего есть друзья — значит, это был дурной человек. Жалкие похороны безымянного, которого стыдится весь город, даже проводить его к могиле не хочет никто.

Мигель подошел к одному из носильщиков.

— Кого хороните?

— Дона Мигеля де Маньяра.

Мигель так и застыл. Что? Схожу с ума? Что сказал этот человек? Ведь вот я, стою, дышу, мыслю, разговариваю! Носилки медленно, спокойно проплыли мимо. Мигель догнал их, спросил другого носильщика:

— Скажите — чьи это похороны?

— Дона Мигеля де Маньяра, — гласит ответ.

Мигеля забил озноб. Шатаясь, побрел он за гробом, который вскоре внесли в маленькую церквушку. Схватил за плечо кающегося, судорожно выдавил из себя:

— Кто был человек, которого вы хороните?

Кающийся и носильщик ответили хором:

— Граф Мигель де Маньяра.

Сердце его остановилось. Трясясь всем телом, он ловит воздух ртом. Затем, собрав все свои силы, бросился к гробу, сорвал крышку… Она не была прибита, упала с грохотом.

Он вскрикнул ужасно — и в эту минуту в церквушке погасли огни.

Едва передвигая ноги, выбрался Мигель на улицу.

Я умер и никогда не увижусь с ней! — в отчаянии твердил он себе. Но я хочу жить! Да ведь я живой… Ощупал себя. Вижу улицу, людей с фонарями, звезды на небе — я не умер! Но я близок к смерти. А умереть мне нельзя прежде, чем я найду путь к Хироламе, обрету уверенность, что соединюсь с ней в вечности. Сейчас мне нельзя умирать!

Но где же этот путь?

Мигель низко опустил голову.

Я знаю этот путь. Пойду по нему. Быть может, еще не поздно.

В нише стены стоит большой крест, и по бокам Распятого — огоньки масляных лампад.

Мигель остановился. Кровь прихлынула к сердцу, оно бьет, словно молот. Пристально смотрит Мигель на распятие.

О жизнь, которую надлежит измерять не солнечными часами, не пересыпающимся песком, но четырнадцатью остановками по дороге на Голгофу! Как это трудно!

Лицом к лицу с врагом, который только и может сласти…

Все сухожилия в теле Мигеля напряглись. Кровью налились глаза, сердце беснуется.

Стать на колени?..

Нет, нет, мышцы сопротивляются, руки сжимаются в кулаки, стиснуты зубы, чтоб ни одно слово смирения не сорвалось…

Нет, лучше умереть!

В ноздри, раздутые гордыней и гневом, ударил аромат садов, напомнив дыхание Хироламы… Уже не далеко… Близко… близко…

И вот падает человек к ногам Христа.

— Господи! Прощения!..

Обуянный неистовым порывом смирения, припав к дереву креста, Мигель исступленно взывает:

— Господи! Милосердия!.. Я изменю свою жизнь, о боже, добрый боже Грегорио! Пойду по терниям и по камням, отрекусь от себя, стану жить по заповедям твоим! Дай мне еще немного жизни, чтоб успел я сотворить покаяние! Дай мне время исправить то зло, которое я сеял на каждом шагу! Боже милосердный — время! Время мне дай!



В ту же ночь призвал Мигель двух самых верных друзей своих, Альфонсо и Мурильо, и сказал им:

— Слушайте, друзья. Я принял решение. Я не могу жить тут в одиночестве. Все, что окружает меня здесь, будит во мне горькие мысли, и я боюсь быть один. Когда я был мальчиком, некий монах, человек доброты безмерной, подал мне мысль, которую я ныне осуществлю и делами заглажу свои грехи. Я отказываюсь от всего, что дарит мне свет, и ухожу в монастырь. Я уже написал прошение в общину Милосердных Братьев.

— Членом общины? — спросил Мурильо. — Я тоже хочу просить, чтоб меня приняли…

— Нет, — ответил Мигель. — Орденским братом.

— Ну, это, пожалуй, слишком, — запинаясь, пробормотал Мурильо.

— Это несерьезно, Мигель! — вскричал Альфонсо.

— Ты не должен поступать так, — подхватил Мурильо. — Неужели ты настолько уж грешен, чтобы такой ценой искупать вину? Безгрешных людей нет…

Мигель порывисто перебил его:

— Сейчас я вижу перед собой всю мою жизнь. Вся безмерность грехов моих лежит сейчас передо мной, как на ладони. Я хочу нести покаяние. Хочу изменить себя. Хочу добром уравновесить причиненное мною зло.

— Но для того, чтобы нести покаяние, вовсе не нужно становиться монахом, — возразил Мурильо. — Оставайся здесь, живи тихой, упорядоченной жизнью и проси у бога прощения. Он простит.

Но с былой страстностью воскликнул Мигель:

— Как этого мало, друг! Нести покаяние в тепле и уюте, утром и вечером преклонять колени перед крестом, твердя формулу просьбы об отпущении грехов… По пять раз перебирать зерна четок, сидя в тиши, за столом, полным яств! Пережевывать паштеты, жаркое и молитвы в покое и благополучии! Нет! Слишком малая цена за такую жизнь, как моя. Мое покаяние должно быть и карой. Все — или ничего!

Тщетны были уговоры друзей, тщетны их доводы.

На другой день Мигель лично вручил свое прошение настоятелю монастыря Милосердных Братьев. Монастырь пришел в изумление.

Пока просьбу его тщательно изучают, пока братья бросают на чашу весов мнения «за» и мнения «против», тянутся месяцы, и Мигель живет в полном уединении. Как милости, просит он у бога, чтоб его приняли в монастырь, и готовится к этому, читая и изучая труды отцов церкви.

Я принял решение. Мое имущество, Альфонсо? О, как оно мне безразлично! Ты будешь управлять им до той поры, пока я все не передам монастырю. Я уже ничего не хочу от мира.

Однажды Альфонсо ввел к Мигелю монаха, который вручил ему пергамент с печатью святой общины Милосердных Братьев.

Дрожащими руками развернул Мигель свиток — он удостоверял, что граф Мигель де Маньяра Вичентелло-и-Лека, рыцарь ордена Калатравы, принят братом Hermandad de Santa Caridad de Nuestro Senor Jesucristo.[27]

Мигель со слезами обнял монаха:

— От всего сердца благодарю тебя, брат, за эту весть.

— Она доставила радость вашей милости?

— Радость? Во сто крат больше! Надежду на спасение…



Недалеко от берега Гвадалквивира, поблизости от восьмигранной Башни золота, где — ах, как давно это было! — хранились сокровища, отнятые у мавров или привезенные из Нового Света под разноцветными парусами широкобоких каравелл, неподалеку от арены, где устраивались бои быков, стояла церквушка св. Георгия, и к ее левой стене прижималось низкое уродливое здание общины Милосердных Братьев. В часовне св. Георгия жил бог, в кирпичном здании — монахи, а в большом деревянном помещении склада — стая крыс.

Бедный орден Милосердных взял себе задачей подбирать и хоронить трупы, которые выбрасывал на берега свои Гвадалквивир, и тела казненных, давая последнее упокоение тем, кем гнушались люди.

В тишине жила братия за желтоватой стеной, занимаясь несложным хозяйством, сажая овощи и хваля бога благочестивыми песнопениями.

Здесь в саду, в час заката, принял Мигеля настоятель. Обнял его, поцеловал в обе щеки и поклонился ему, Примолвив приветливо:

— Добро пожаловать, благородный сеньор. Наш дом — твой дом, наши уста — твои уста, и наша молитва — твоя молитва.

И со смирением отвечал Мигель:

— Не могу, святой отец, допустить, чтобы ты называл меня благородным сеньором. Даже слово «брат» в твоих устах причинит мне боль, ибо я его не заслуживаю. Я пришел к вам, дабы заменить вино желчи и грешные речи словом божиим. Прошу тебя, отец настоятель, быть ко мне строже, чем к остальной братии.

Мигель снял шелковую рубаху и надел холщовую, бархатный камзол заменил грубой рясой и подпоясался толстой веревкой.

Настоятель ввел его в келью, пронизанную солнцем, полную тихой и радостной прелести.

— Вот твое жилище, брат.

Мигель отступил, отстраняюще протянув руки.

— Нет, нет, отец настоятель, здесь я жить не могу.

— Остерегайся гордыни, сын мой, — важно произнес старец.

— О, ты ошибаешься, святой отец! — воскликнул Мигель. — Я прошу не лучшую, а худшую келью. То не гордыня моя говорит, но смирение.

— Смирение бывает порой близко к гордыне, брат, но — будь по-твоему. Ты выберешь сам свое жилье.

Мигель выбрал самую темную и тесную келью и поселился в ней. С разрешения настоятеля он повесил в ней, рядом с распятием, образ святой Девы Утешительницы с лицом Хироламы.



Севилья взбудоражена новым поступком Мигеля; дворянство отрекается от него в ярости, что он подал пример смирения, народ смеется над сумасбродом, выдумывающим все новые и новые безумства. А Мигель тем временем спускается по ступеням большого склада. Снаружи печет солнце, а здесь — желтый, ядовитый полумрак. Запутавшись в паутине, жужжат зеленые мухи. Два маленьких круглых оконца в дальнем конце — как выплаканные глаза отчаявшегося. Всюду хлам и гниль, даже воздух, кажется, состоит из гниющих отбросов. Плесень, влажность, промозглый холод и вонь.

Мигель присел на пустую бочку и увидел вдруг, что несколько крыс смотрят на него голодными глазами. В этих глазах алчность, свирепо блестят зрачки — потревоженные животные почуяли человечину.

Мигеля охватывает брезгливое отвращение. Он знает, что достаточно замахнуться палкой, ударить, и гнусные животные никогда больше не будут пялить на него свои стеклянные глаза. Но он не может больше убивать.

Когда Мигель явился к настоятелю с просьбой разрешить ему поселиться в складе, старик опечалился.

— Не знаю, могу ли я тебе позволить это, брат. Боюсь, это уж чересчур. Богу всех угоднее тот, кто под сенью его, подобной сени раскидистого древа, тихо живет, смиренно и самоотверженно предаваясь воле его. Жить с крысами недостойно человека…

— Мне так нужно, — упрямо твердит Мигель.

— Брат! — укоризненно воскликнул настоятель. — Душа твоя — образ божий! Твой свободный дух, стремящийся к богу, должен воспарять, а не прозябать, окруженный крысами. Предостерегаю тебя от гордыни!

— Опустись на самое дно раскаяния моего, о душа моя! — взмолился Мигель, с отчаянием ощутивший неуверенность в себе самом. — И если найдешь там что-либо иное, кроме смирения, стань тогда смертной! Погибни, исчезни навек вместе с проклятым телом моим!

Старец в изумлении слушает столь неистовую молитву.

— Ты нуждаешься в покое, брат, — сказал он потом мягко. — Я разрешаю тебе поселиться в складе — быть может, ты обретешь мир в унижении. Но остерегайся делать более того, что хочет бог.

Мигель, на коленях перед образом Хироламы-Мадонны, конвульсивно сжимает ладони.

Тело его цепенеет, душа горит в экстазе.

Из глаз женщины на полотне перескакивают искры в глаза кающегося, зажигая пламя в его душе.

О, не печалься, любовь, ты найдешь свой источник и напьешься живой воды. Не тоскуй, о любовь, ибо имя твое прекраснее имен архангельских и голос твой не перестанет трепетать в веках. И великая тишина разольется над водами и безднами.

Безмерна сладость бытия вблизи престола господня, несказанным светом осиянны избранные, о светозарная, великая любовь, что поет над морями и землями. Кто больше страдал — тот, кто испытывал боль, или тот, кто ее причинял?

Ты стояла уже на пороге смерти, но нашла в себе силы для улыбки, что угасла на полпути. Тени собрались вокруг тебя, и не мог я более видеть лица твоего. В этот час вся долина реки плясала в греховном неистовстве. Металась в полях кукуруза, суда на реке кружились с тенями олив, стаи птиц в безумном исступлении носились пред тучами. Ты же шла по всему этому, сквозь все это, и вознеслась надо всем, неся привет горам, на которых живет вечное молчание.

Смотри, у меня еще хватает сил, чтобы следовать за тобой!

Иду и постепенно приближаюсь к тебе.

О, я чувствую, ты близко, до тебя рукой дотянуться, узнаю тебя по благоуханию, о Мадонна, твой божественный лик ослепляет мой взор сиянием, голос твой пригвождает меня ко кресту покаяния.

Ах, ослепи меня, божьей любовью молю, ослепи, сделай глухим и бесчувственным, чтоб не испытывать мне наслаждения от каждого гвоздя, который будет вонзен в мое тело…

О любовь! Кровоточат мои раны. Дым дыхания моего обвивает твои члены, острия сосков твоих пронзили мне грудь. О камни земли, кричите со мной в упоении… Умираю!



Очнувшись от обморока, заглянул Мигель себе в душу, припомнил мысли свои и увидел, что душа его чернее беззвездной ночи.

Чувственность снова одержала верх над смирением и богом.

Стыд покрыл краской его щеки, и он не смеет смотреть в лицо Распятому.

Встав, пошел Мигель к настоятелю, чтобы поверить ему свои муки.

— Ты еще слишком связан с миром, брат. Забудь обо всем и следуй за господом.

— Но как достичь этого, святой отец? Выколоть глаза, проткнуть барабанные перепонки, отрубить себе руки? Лечь нагому на солнцепеке, не принимая ни воды, ни пищи? Если бог того хочет — повели, и я исполню.

Он замолчал, он бледней восковой свечи и дышит учащенно.

Долго длилось молчание, лишь потрескивала свеча.

Потом старец мягко проговорил:

— Богу достаточно увидеть, что раскаяние твое искренне.

— Но мое тело…

— Укрощай его желания.

— Всеми средствами, святой отец?

— Всеми, сын.

Вернувшись к себе в подземелье, начал Мигель ремнем бичевать себя до крови.

После бичевания поднял глаза на Христа. Лик его по-прежнему темен, хмур, горестен.

— Всего этого мало! — простонал Мигель, падая ниц. — Плачьте надо мною, небеса, ибо не нахожу я, чем загладить свою вину! Никогда не найдет утешения моя душа…

Время шло.

Члены святой общины Милосердных Братьев за примерную жизнь в суровом покаянии избрали Мигеля своим настоятелем — Hermano Mayor.[28]

Он принял это с покорностью и смирением и задумался — как превратить эту честь в наказание себе или, по крайней мере, наполнить свое покаяние новым смыслом.

Покоряться богу, часами простаивать на молитве, без конца повторять духовные упражнения Лойолы — об исходной точке и основе, о вопрошании совести, общем и особом, об аде и царствии Христовом, о правилах, как различать духов, об угрызениях совести и церковном образе мыслей — постоянные просьбы, молитвы без конца, как мало все это значит для божия ока, все еще омраченного непримиримым гневом…

Ежедневное бичевание рвет кожу, причиняет боль — но боль слабеет, притупляется от привычки…

Все это не утоляет жажды Мигеля творить покаяние. Не обретает он покоя и примирения в душе своей. Он стремится искупать грехи не одними словами — действиями.

Он хочет, чтобы искупительная жертва его была наполнена чем-то более ощутимым, чем молитвы и бичевание. Стремится приложить руки к делу — как ему всегда советовал Грегорио. Он жаждет трудиться — и монастырь дает ему работу. По обычаю монахов этого братства, с раннего утра выходит Мигель на улицы и просит подаяния для монастыря — счастливый тем, что ему определили такую унизительную деятельность, и не вполне уверенный, достоин ли он такой милости.

Он бродит по городу за милостыней, и глаза его открываются — он потрясен.

Как мог он столько лет жить среди людей и не видеть, сколько страданий, какая нужда окружает его! Ах, падре Грегорио, мой дорогой, мой любимый человек, как же это случилось, что вы все видели, а я столько лет был слеп?

Вот этот калека с голодными глазами — не просто калека. Это человек! — рассуждает Мигель и впервые видит людей там, где себялюбец видел лишь нечто, чему с высоты коляски бросают горсть серебра. Нет, тут мало горсти серебра, потому что ею можно насытить лишь сегодняшний день — и тем страшнее день завтрашний.

Мигель все более и более сближается с беднотой. Его собственные страдания дают ему почувствовать себя братом всех страждущих. И братству этому мало ласковых слов утешения. Он хочет действий, хочет помочь. Всеми силами хочет, по крайней мере, смягчить бедствия людей.

Но что надо сделать? Как устроить, чтобы самый последний из бедняков получил хоть немного тепла для души и для тела?

Однажды ранним утром сидел Мигель на бочке в севильском порту около изможденного моряка, и взвесил он на ладони своей его мозолистую руку.

Вот человеческая рука, которая трудится, которая нужна, которая не может быть лишней!

Моряк рассказывает глухим голосом:

— Нынче ночью я проиграл в кости последнее мараведи.

— И не плачешь, — заметил Мигель. — Горе мало сокрушило тебя.

— Причем тут горе? Я зол! Зол так, что хоть кричи, чтоб не лопнули легкие от злости…

— Ты искушал бога, брат, и он вознегодовал на тебя. На лбу твоем — знамение легкомыслия и позора. Пойдем, я помогу тебе, — встал Мигель. — Не оставлю тебя погибать столь жалким образом. Я тебя поведу.

И он привел моряка в монастырь Милосердных. Отдал ему свою утреннюю похлебку и миску кукурузной каши. Моряк ел с жадностью.

— Не играй больше в кости, брат, — попросил Мигель.

— Да мне и не на что больше играть, — ответил тот с набитым ртом.

— А если б было?

Моряк задумался.

— Ну, тогда… Не знаю, брат.

Мигель было нахмурился, но тотчас овладел собой. Учись терпеливости! — сказал он себе. Тебе самому понадобилось куда больше времени, чтобы ступить на путь добра. Матрос поблагодарил его, вытер губы тыльной стороной руки и ушел.

В следующие дни Мигель приводил к себе других несчастных, кормил их и беседовал с ними.

Постепенно склад, где он обитал вместе с крысами, сделался прибежищем голодных. Кучками брели они за Мигелем к воротам монастыря, рассаживались на старом хламе, глотали похлебку и, выслушав ласковые речи, уходили.

Уходите, как пришли, с грустью говорил им мысленно Мигель. Желудок ваш наполнился, но беды свои вы по-прежнему несете на плечах. Никто не обращает внимания на язвы ваши. Никто не лечит ваши раненые и больные члены. Никто не избавил вас от страданий. И возвращаетесь вы в ваши сырые берлоги, где раны ваши воспаляются…

Все чаще приходят к нему недужные, голодные оттого, что не могут работать.

И это — люди! Одноглазые, полуслепые, с глазами, залепленными гноем, испещренными кровавыми прожилками, на лицах и шеях — болячки, тела испятнаны лишаями и сыпью. Хромые, параличные на костылях, оборванные, истощенные недобровольным постом и тяжелой работой, ученики, которых держит впроголодь хозяин, батраки из окрестных поместий, бежавшие в город от голода и от кнута, старики и старухи, о которых некому позаботиться, нищие, изувеченные в войнах — отверженные, потерпевшие крушение, изгнанные из жизни…

И это — люди, сотворенные по образу божию!

Однажды Мигель принял одного нищего и уложил его на свою постель. Сам же лег спать на земле рядом.

Это был обломок человека, скелет, обтянутый кожей в чирьях, нищий, которого сотоварищи его в течение двух дней возили на тачке к воротам всех севильских больниц. И отовсюду их гнали. Тогда его привезли в монастырь Милосердных, и Мигель взял его.



— Ты переусердствовал, позволь сказать тебе прямо, брат настоятель, — неприязненно говорит Мигелю старший из монахов. — И в конце концов заразишь монастырь болезнями…

— Не могу же я оставить человека умирать.

— Ты делаешь более того, чем это угодно богу, — хмурится старик, и остальные монахи согласно кивают, ропща. — Никогда у нас не делали ничего подобного.

Мигель просит позволения ухаживать за больными в складе. Он не будет вводить их в монастырь. А в складе они никому не помешают. Там им можно лежать… — Разрешение было дано неохотно, но все же дано. Мигель горячо благодарил братьев.

Каждый день приходили те, кто мог передвигаться на своих ногах. Насытившись, уходили.

— Куда вы идете? — спрашивал Мигель. — Будете ли думать о боге?

Они молчали в ответ, пока кто-нибудь не произносил:

— Есть на свете другие вещи, кроме бога, брат. Немного веселья, немного развлечения — не грех.

— Прочь с глаз моих! — вскипал Мигель. — И больше не приходите сюда! Завтра я вас не впущу. Ни куска хлеба не дам, ни глотка воды. Мне стыдно за вас. Ступайте!

И падал потом на колени.

— Прости мне, господи! Простите, люди, за то, что я был зол к вам! Приходите завтра. Я отдам вам все, что есть у меня. А ты, господи, даруй мне терпение, чтобы смог я привести этих людей в стан твой…

И когда они приходили на следующий день, он встречал их со смирением и просил отказаться от легкомысленного образа жизни.



Постепенно Мигель сживается со своими питомцами. Подолгу беседует с каждым из них, узнает их горести и мечты.

Есть среди них люди божий, душой белее голубиного пера — это благодарные люди, за тарелку супа они шепчут молитву; но есть закоренелые, принимающие еду с неприкрытым протестом. И в благодарность осыпают дающего насмешками, инстинктивно ненавидя его, и только что не отталкивают руку помощи.

— Ладно, приму от тебя, монах, но это уж последний раз, понял? Чего ты обо мне хлопочешь? Кто тебя просит? Не желаю я ничьего милосердия, и твой сострадальный взгляд только бесит меня…

И оскорбленно уходит одариваемый — но завтра, гонимый голодом, незаметно смешивается с остальными. Есть тут и ловкие мошенники; тронутые ненадолго увещеваниями Мигеля, они рассказывают ему о своих хитрых уловках.

Послушайте человека, одетого в лохмотья:

— Я — библейский нищий. Это значит, монах, что я — образцовый горемыка. А бедность моя исчисляется восемью детьми, мать которых умерла. Живу я в сарае под стенами за Санта-Крус. И когда веселящиеся дамы возвращаются в город с тайных свиданий, я колочу своих ребятишек, чтоб ревели. Тогда дамы останавливаются и, стремясь искупить свою неверность, бросают моим пострелятам реалы. Этим я кормился два года — и неплоха кормился. Так надо же вмешаться черту! Прибегает раз ко мне стражник и говорит, мол, его милость герцог де ла Бренья прослышал о моем бедственном положении да о моих детишках и завтра явится, чтоб осчастливить меня. Я и говорю себе — нет, тут пятью реалами дело не обойдется, он больше даст. И чтоб вернее было, взял я напрокат еще пятерых сопляков — у знакомых. И представил сеньору герцогу всех тринадцать. Они вели себя великолепно — ревели, визжали, клянчили так, что камень бы дрогнул. И как ты думаешь, сколько я заработал на своих тринадцати несчастных детках? Двадцать дукатов! Ей-богу, двадцать! Я думал, от радости с ума сойду.

— И что же ты сделал с такой кучей денег? — спросил Мигель.

Тринадцатикратный отец обратил к нему свои выцветшие глаза, плавающие в пьяных слезах.

— Пропил, душа моя!

— Какой срам! — рассердился Мигель. — Позор тебе, не отец ты, а ворон! А что же дети?

— По миру пошли, — уныло ответил тот, но вдруг выпрямился. — Да ты не бойся за меня и за них! Я — библейский нищий, а библейская нищета обязательно должна быть. Я на ней еще кое-что заработаю. Если б ее не было — исчезла бы из мира и благотворительность, а ведь ты сам не веришь, чтобы она могла совсем испариться, а? Скажи-ка?

Мигель молча молился за эту лукавую душу.

— Слушай, — прошептал ему заботливый папаша, — не знаешь, может, есть еще какой герцог, который сжалился бы над моими тринадцатью детками?

Так, среди страдающих и мошенников, разговаривая с людьми чистого сердце и лгунами, познает Мигель противоречие человеческой натуры.

Он понимает — мала молиться и каяться.

Надо отречься от самого себя, выйти из своего мирка ко многим, заменить бездеятельность делами.

Надо не только указывать перстом пути к богу, но приложить руки и что-то сделать для бедняков!



Альфонсо озирается в затхлом, темном помещении, и постепенно глаза его свыкаются с серо-зеленым полумраком. На койках, сбитых из неструганых досок, лежат несколько больных, которых привел сюда Мигель. Наступившую тишину нарушил стон, потом — молитвенный шепот:

— Зачем ты родила меня, мать? Чтоб всю жизнь меня побивали камнями, чтобы все издевались надо мной за то, что я безобразен и унижен, чтоб мне вечно дрожать в подземелье, а когда выберусь из логова своего на солнце — чтоб меня повергали во прах и топтали, как топчут бродячих собак копытами лошадей?

— Кто это? — шепотом спрашивает Альфонсо.

— Даниэль.

— А дальше? Что известно тебе о нем?

— Разве мало того, что ты слышал? Разве мало того, в чем он сам упрекает жизнь? Разве недостаточно знаем мы о человеке, если слышим его жалобы, видим, что он бездомен, не имеет ни семьи, ни друзей и что, кроме страданий, уродливого облика и чахотки, нет у него ничего, ничего? А тот, рядом с ним, — это Бруно. И мне достаточно того, что каждую ночь я слышу его тихий плач. Он был подвергнут допросу под пыткой, а затем его принесли сюда, потому что у него нет никого на свете. У него порваны все сухожилия, и он не в состоянии двигаться.

И опять тишина, заполненная шелестящими всхлипываниями, сквозь которые временами прорывается громкая мольба к тому, кто — призываемый чаще всех — всегда отвечает загадочным молчанием.

— Ты не поверишь, друг, сколько бедствий на свете! — сказал Мигель, беря Альфонсо под руку. — Я понятия об этом не имел, и только здесь увидел, до чего же прогнил этот мир. Мы знали лишь его красочную, лишь привлекательную оболочку. Смотри: все, кто лежит здесь, хорошие люди. Ни одного из них нельзя назвать преступником. Многие из них больны с детства. Многие не знают даже примеров для понятия «радость», оно остается для них неизменно недостижимой мечтой. Что такое я рядом с ними? Злодей, преступник, убийца… Моя вина больше всех, я — самый худший из них, на одних моих плечах — больше грехов, чем на целой толпе этих несчастных, взятых вместе. Зачем ты пришел, Альфонсо?

— Я пришел навестить тебя. Взглянуть, как тебе живется. Спросить, счастлив ли ты здесь. Сказать, что честно управляю твоим имуществом…

— Верю.

И больше Мигель не сказал ничего.

Альфонсо поклонился, молча обнял его и пошел к выходу. Под ногами его промелькнула какая-то тень.

— Что это было?

— Крыса, — ответил Мигель.

Альфонсо передернуло от отвращения, он обернулся.

— Ты ли это, Мигель, граф Маньяра?

— Нет, — спокойно откликнулся тот. — Давно уже нет. Ныне я просто брат Мигель, друг мой.

Альфонсо взбежал по ступенькам и, вырвавшись на солнце, с наслаждением потянулся, вдохнул воздух, напоенный ароматом садов, запахами реки и оливкового масла.

Мигель остался на пороге склада, снисходительно глядя на этот жест облегчения. Потом резко захлопнул дверь, преграждая доступ живительному свету, благоуханиям, воздуху и, поспешно вернувшись к больным, сел возле Даниэля.

Тот поднял на него глаза, мутные от страданий, взял его руку и, прежде чем Мигель спохватился, поцеловал ее.

— Спасибо, брат, за все… Бог вознаградит тебя.

До чего же тепло и мягко звучит слово благодарности — до чего же оно иначе звучит, чем слово проклятия!

Губы нищего Даниэля — ему едва ли тридцать лет от роду — тихо шевелятся в молитве, прядут слабенькую нить, что связывает жизнь со смертью, и пожатие руки его, не отпускающей руку Мигеля, бессильно.

Этой слабой рукой привлекает он Мигеля к себе, приподнимается на ложе и, обратив к нему молящий взор, шепчет:

— Ближе, придвинься ближе, брат!

Мигель склоняется к нему, но ему страшно смотреть в сухие глаза больного, и он отводит взгляд и гладит умирающего по лицу.

— Чего тебе хочется, Даниэль?

— Хочется жить… И еще спросить хочу. Любил ли ты когда-нибудь?

— Любил, — тихо отвечает Мигель.

— Это ведь так прекрасно — любить, правда, брат?

— Да, Даниэль.

Молчание; дыханье больного хрипло, учащенно, и явственны шорохи в легких — так шуршит кукурузная солома.

— А меня, брат, никогда никто не любил, — шепчет чахоточный. — Никто ни разу не взглянул на меня ласково, не улыбнулся, не погладил… Вот только ты…

Мигель с усилием проталкивает слова сквозь выжженную пустыню горла:

— Нельзя так говорить, друг мой. Кто-нибудь все-таки любил тебя, просто ты, быть может, не знаешь. Твоя мать…

— Нет, нет, даже она… Она любила моего младшего брата. Меня — никто не…

— Но бог…

Даниэль взглядом пресек слова утешения. Взгляд этот мягок, полон грусти, но в нем — целое море укора.

— Бог придавил меня к земле болезнью, едва я родился. Он уже тем обидел меня, что позволил появиться на свет. Это — не любовь.

Голова Даниэля беспомощно откинулась.

— А сам ты… — Мигель в растерянности пытается отвлечь его от обвинения. — Сам ты любил?

— Да! Она была бледная и печальная, простенькая, как цветок в поле. Я целые годы думал только о ней. А когда я ей сказал, она надо мной посмеялась…

Грудь дышит труднее, и глаза, в которых уже отражается иной мир, медленно закатываются.

— Меня никто не любил… Ни люди, ни бог… и теперь я иду… а не знаю куда… Хочу жить…

Мигель опустился на колени и горячо заговорил ему в самое ухо:

— Не бойся, Даниэль, не бойся ничего! Все будет, будет и любовь… Ты только поверь мне, Даниэль, поверь! Ты будешь жить!

Предсмертная судорога искривила губы несчастного, глаза мутнеют. Он выдыхает с последними вздохами:

— Конец… Не будет… ничего…

— Любовь придет к тебе, Даниэль! Любовь будет всегда! Тебя ждут объятия той, которую ты любил. И ты поймешь, что она была создана для тебя. Встретишь ее, и она улыбнется тебе, за руку возьмет, и пойдете вы рядом… Найдете маленький домик, обнесенный высоким забором, и вступите в него, и будете счастливы, потому что, Даниэль, нет ничего выше любви, ей же нет пределов…

А Даниэль уже не слышит, Даниэля нет, только лицо его улыбается.

Смолк восторженный голос Мигеля, но весь подвал все еще наполнен им. Отзвучали слова, но все еще отдается эхо от стен; их страстность клокочет прибоем жаркой крови, водой в котле над огнем, и словно бы запахом серы веет от раскаленных уст.

Бруно с трудом поднял голову, измученным взглядом обвел мертвого соседа и с изумлением поднял глаза на губы Мигеля.

Мигель поцеловал умершего в холодеющие губы и выпрямился. И тут встретились его глаза с изумленными глазами Бруно, и вспомнил Мигель, что говорил умирающему. Смысл каждого слова вдруг дошел до него, и Мигель побледнел. Пав на колени, он зарыдал, приникнув щекой к щеке мертвого, который при жизни никогда не знал любви.

— Не плачь, брат, — промолвил Бруно. — Тебе не из-за чего плакать. Странно было слышать такие слова от тебя, но ему, Даниэлю, ты хорошо сказал на дорогу. Там где-нибудь он наверняка найдет свою любовь…



Мигель воротился из города, за ним тянулась толпа.

Он уложил больных, как сумел, накормил голодных, напоил жаждущих. Просторное помещение склада до отказа набито несчастьями и болезнями.

Усевшись посередине, Мигель начал проповедь. Он говорит о безднах и высях, о сердце чистом и разъеденном страстями, говорит резко, круто, обвиняет и позорит самого себя, чтобы тем выше поднять чистоту.

Окончив, зажег несколько лучин и светильников, и люди разошлись по домам, вернее, по норам своим, пережевывая по дороге его слова.

Мигель стоит посреди подвала и провожает слушателей своих печальным взглядом, словно с ними теряет он часть себя самого. Но они вернутся!

И верно, на другой день возвращается и тот и другой — за добрым словом и за миской похлебки.

В царствование Филиппа II Испания была довольно богатой страной. В те поры даже нищенство было прибыльным занятием.

Ныне же, к концу царствования Филиппа IV, мы стоим на грани между прозябанием и нищетой. Нет более настоящей, доброй работы, и нам остается лишь тяжко трудиться в надежде, что, быть может, перепадет нам какой-нибудь жалкий реал. А как выглядит эскудо или дублон — мы давно забыли… Но, поскольку господь бог положил нам в колыбель дар радоваться жизни, то и не думали мы о старости, не откладывали по медяку от каждого заработанного реала. Не приходило нам в голову что будем мы дряхлы и больны, и вот негде нам преклонить голову… Что выпросим — пропьем, и не остается у нас даже на хлеб насущный. Сделаться приживалом удается лишь одному из пятидесяти, шантажировать кого-нибудь — раз в год привалит счастье, а воровать трудно, да и не всякий умеет, тем более что и красть-то особенно нечего… Вот и тянем мы лямку старости, безрадостной и тяжелой, ожидая, когда же костлявая перенесет нас в лучший мир…

Но, как испанцы, мы имеем права — хотя бы на бумаге — и потому спрашиваем: почему вы не хотите взять нас, хворых, хотя бы в этот склеп, почему не уделите нам миску похлебки и капельку того самого милосердия, о котором написали вы, братья, на воротах своей обители?

— Сегодня никого не можем взять. Мест нет. Может быть, завтра.

— Завтра будет место? Почему же завтра?

— Может быть, за ночь кто-нибудь выздоровеет. Может быть, умрет кто-нибудь и освободит место для вас.

— Дай-то господи, чтоб кто-нибудь освободил для нас место!



Братия недовольна Мигелем, братия возмущена. Собрались монахи в саду, в то время как настоятель их, Мигель, ухаживает за больными. Ропщут:

— Отец настоятель слишком усердствует в своем попечении о бедных и больных. Ни в чем не знает меры…

— Не только усердствует — самоотвержением своим он обвиняет нас в том, что мы не такие, как он. Изобличает нас в недостатке любви к ближнему…

— По глазам его читаю — он хочет, чтобы и мы трудились ночью и днем, как он…

— Никогда! Наш устав этого не требует.

— Видел, брат, как смотрел он на нас вчера, когда отдавал свой обед нищему? Этим взглядом он и нас призывал поступать так же!

— Этого он не может требовать!

— Он и не требует словами, он примером своим хочет заставить нас…

— Неправильно, когда так буквально исполняет обет чистоты и бедности хотя бы и сам настоятель. Это уже аскетизм!

Движение прошло по монахам, словно ветер по купе дерев, и старший из них возводит на Мигеля такое обвинение:

— Как старший из вас, братья, должен я с сожалением сказать, что брат Мигель пренебрегает миссией настоятеля…

— Да, он ставит под угрозу тихую жизнь обители, нарушает покой, наши благочестивые раздумья, наши молитвы! Ах, какой шум у нас постоянно! Сотни калек осаждают ворота монастыря! А стенания больных лишают нас сна… Вся жизнь обители подчинена его недужным…

— Еще заразу занесет! Я все время твержу…

Старший брат состроил глубоко печальную мину.

— Это еще не все, братья мои. Я бы сказал, что брат Мигель и как глава монастыря ведет себя не должным образом: не заботится о соблюдении устава, не правит монастырским имуществом — это он свалил на меня! — и даже хозяйством обители не занимается, приставив к нему брата Дарио… И где же основное наше дело, где забота о том, чтобы возвещать и укреплять веру в святую католическую церковь?

— Увы! Увы! О, боже милосердый!

— Однако трудами своими он помогает страждущим, — раздался голос в группе монахов.

— Негоже нам обвинять брата, который отдает убогим все, что имеет, — прозвучал и другой голос.

Только эти два голоса и раздались в защиту Мигеля. Остальные тридцать монахов кипят неудовольствием:

— Все, что имеет? Нет, брат! Он богаче архиепископа! У него имения, дворцы, вассалы, замки…

— Зато себя он отдает целиком! — воскликнул один из защитников Мигеля. — А ведь это самое ценное! И пищу свою он раздает каждый день! Кто из нас, братья, сумел бы…

— Довольно! — поднял руку старший брат… — Боюсь, брат Мигель одержим себялюбивой жаждой искупить свои… свое прошлое. И, по суждению моему, избрал он неверный путь…

— И нас всех мытарит! — взрывается братия. — Да еще болезнями заразит…

— После долгих, горячих молитв внушил мне господь мысль поделиться опасениями нашими с его преосвященством, высокорожденным сеньором Викторио де Лареда, архиепископом Севильским, который, как нам известно, долгие годы поддерживал добрые отношения с семейством брата Мигеля. Его преосвященство поможет нам советом.

И опять, подобно оливовой роще под ветром, заволновалась толпа монахов, и общее одобрение провожает старшего монаха, который тотчас отправился к архиепископу.

Его преосвященство, внимательно выслушав монаха, долго пребывал в безмолвном раздумье.

— Ждите, святой брат. Посмотрим, — произнес он наконец.

Едва удалился монах, как в приемную ввели Трифона, который уже несколько дней добивался аудиенции.

Трифон ликует. Ведь это все его труды! Это он, исполняя обещание свое, вернул в лоно церкви графа Маньяра, владельца половины Андалузии!

Иезуит излил пред троном архиепископа весь свой восторг, соответственным образом подчеркнув свои заслуги, и ждет теперь обещанной награды.

— Однако имущество свое Маньяра оставил за собой, — доносится голос с высоты, из-под пурпурного балдахина. — Как монах, он дал обет бедности. Что будет с имуществом?

— Он, без сомнения, не замедлит передать его святой церкви, ваше преосвященство, — поспешно отвечает Трифон.

— Так ли уж без сомнения? — насмешничает голос с высоты. — Ведь у него есть сестра, родственники…

Трифон в ужасе захлебывается собственным дыханием и молчит.

— И то рвение, каким отмечена жизнь его в обители, и преувеличенная забота о людях мне не нравятся — не о боге ли следует ему помышлять? Что люди? Они не спасут его души. А подавая недобрый пример, он наносит ущерб святой церкви.

Долгое молчание.

— Ждите, падре! Посмотрим, — второй раз звучит с высоты.

Трифон спустился по наружной лестнице на улицу, и южный ветер растрепал его поредевшие седые волосы, бросив их на лицо, подергивающееся от ярости.



Мигель, озабоченный, ходит от больного к больному.

— Воды! — стонет один.

Мигель подает. Больной выпил, но лицо его недовольно.

— Что с тобой, брат?

— Вода теплая! Но я не жалуюсь, — отвечает больной. — Ты, брат, один на нас на всех, разве можешь ты то и дело бегать за свежей водой?

Мигель спешит с ведром к колодцу в монастырский сад. Пока донес, вода согрелась. А тут от духоты потеряли сознание сразу двое. К кому первому броситься на помощь?

Пришел к больному отцу пятилетний мальчуган. Увидев отца в полутьме, в смрадной грязи, услышав стоны умирающих, расплакался малыш:

— Здесь плохо, папа! Грязное… Черное… Мне страшно! Пойдем домой! Вставай, пойдем!

— Дома у вас лучше? — спрашивает ребенка Мигель.

— Да! Там светло. И не так грязно. И никто не стонет…

— Тише, сынок, — утешает его отец. — Мне здесь хорошо. Подумай, каждый день два раза дают супу с хлебом и апельсин…

Малыш мгновенно смолк. Суп, хлеб, апельсин! Райские дары — и каждый день! А дома приходится целыми днями дожидаться еды… Но потом, оглядев еще раз темное, неуютное помещение, он снова сморщился, готовый расплакаться.

Сегодня приняли старика; астма уморит его раньше, чем наполнится луна.

Старец вошел, опираясь на плечи сыновей, и застыл на пороге. Пока старческие глаза привыкали к полумраку, он прислушивался к стонам и вздохам больных, доносившимся изо всех углов, и брезгливо приподнял руки.

— Уведите меня отсюда! Я здесь не останусь…

— Ложе тебе приготовлено, старче, — сказал Мигель.

— Не останусь я здесь, монах, — повторил старик. — Не хочу умирать в подвале, где темно, сыро, где кричат люди… Это напоминает мне ад, а с меня довольно того ада, каким была моя жизнь. Хочу умереть там, где хоть немного света и воздуха.

— Бойся бога, нескромный человек, — строго сказал Мигель.

— Нескромный?! Значит, здоровым можно жить в сухом и чистом месте, а больные не имеют на то права? А разве они не больше нуждаются в этом, чем здоровые? Уведите меня! Лучше умру на улице или во дворе, только бы на солнце, на воздухе! Не желаю испускать дух в такой дыре!

Сел Мигель в уголок, задумался.

Да, старик прав! Такие условия недостойны для здоровых, а уж тем более для немощных, которым надо дать все удобства. У меня же больные теснятся друг к другу, и я один, не поспеваю всюду, и грязь здесь ужасная. Душно здесь, не продохнешь. Не успеешь донести воду из колодца, она уже теплая. Люди теряют сознание прямо у меня на руках… Умирают… И разбираюсь ли я в их болезнях? Это по силам только лекарю…

Ах, я негодный! — вдруг бурно взрывается в нем негодование на самого себя. Выбрал этот подвал, чтобы наказать себя за грехи и теперь мучаю здесь несчастных больных, а ведь хочу помочь им, ведь люблю их! Мерзавец я! Неисправимый себялюбец!

В отчаянии, сокрушенный, сидит Мигель, не слыша, как его зовут сразу несколько больных, не слыша стонов тех, кто уже прощается с юдолью слез, сидит долго, опустив голову на руки, и внезапно свет новой мысли озаряет его.

Мигель вскочил, засмеялся так громко и радостно, что больные удивленно обернулись, приподнялись на своих постелях.

— Я знаю, чем помочь! Придумал! Продам свои владения, продам все, что у меня есть! Богу воздвигну храм, а для вас построю великолепную больницу. Призову врачей и санитаров, куплю лекарства, чтоб каждый из вас лечился спокойно и выходил оттуда здоровым! Ах, падре Грегорио! Вот за это вы, верно, похвалили бы меня! И только вы навели меня на такую мысль!

Дрожа от радости, Мигель выбежал в сад. А там шел яростный спор между братом Дарио и братом Иорданом.

— Только путем молитвы, отречения и экстаза можно приблизиться к богу! — ожесточенно выкрикивает брат Дарио. — Нужна горячая вера и полная отрешенность…

— Нужно рассуждать, — возражает брат Иордан.

— Ни в коем случае! Об этих вещах рассуждать не дозволено! Молитва…

— Молитву не должно читать механически…

— Напротив! Одна и та же молитва, повторенная сотню раз, только тогда и воспримется душою и долетит до бога. Послушно следовать богу. Принимать в протянутые ладони дары его милосердия…

— Нет, братья! — воскликнул Мигель. — Вы оба ошибаетесь. Оба вы хотите слишком мало. Мыслить, молиться, брать — этого мало. Кому от этого польза, кроме вас самих? Давать, братья мои, давать — вот что превыше всего!



Вода ли в жилах твоих или пламя — дряхлеешь ты, человек, стареешь, покорный безжалостному закону.

Где б ни жил ты — под мостом, в горной деревушке, во дворце или в сарае — стареешь ты, и иного тебе не дано.

Достигаешь ли ты того коварного возраста, которому подобает эпитет «почтенный», или, о, счастливый, лишь того, который насчитывает десятью годами меньше; достигаешь ли ты того берега девственником или отъявленным распутником — плечи твои равно обременены делами твоими, отметившими тебя морщинами.

Стареет страна испанская, недавно окончившая девятилетнюю войну против Франции, последовавшую тотчас за войной Тридцатилетней.

Сорок лет войны — словно сорокалетнее странствие пустыней, в муках голода, жажды и страха. Стареет, ветшает великое королевство и его заморские владения, оскудевает от расходов сокровищница короля и кошелек подданного. Святая церковь и могущество инквизиции упадают, ибо уже и до Испании доносятся отголоски новых идей. Одряхлевшая, старая ночь приникает устами к песчаным равнинам, к скудным источникам рек, пересохших до дна. Дряхлеют будни и праздники, сгибая спину под бременем времени.

Стареет его католическое величество король Филипп IV, а правая рука его, дон Луис Мендес де Аро, маркиз дель Карпио, всесильный министр, отошел, постарев, пред божий суд. Опустело его кресло за столом короля, но витает над ним дух преподобной сестры Марии, прозванной Хесус[29], ее же мирское имя было Мария де Агреда. Король, читая через очки наставления своей подруги-монахини, видит теперь, что правил небрежно. И он начинает — поздновато, правда, но и за то благодарение богу! — начинает заботиться о судьбах своей страны — по крайней мере, он затверживает наизусть письма, которые посылает ему из монастыря святая жена. Вот и поправлено дело!

Стареет Мурильо — жирными складками обвисает нижняя часть его лица, и часто уже не только над видениями красоты задумывается художник, а и над полной тарелкой…

Стареет Альфонсо. Высыхает, как перекати-поле, и сморщиваются его щеки; стареет Диего, в душе которого горечь, и Паскуаль, сожженный разочарованием, стареет Мария в строгой своей красоте и Солана во цвете лет, стареет Вехоо и его Кальдерон.

Но всем законам природы наперекор остается несломленным, полным силы тот, кто прокутил половину жизни, а на другую ее половину положил себе исполнять божьи заповеди — брат Мигель, настоятель монастыря ордена Санта-Каридад, сиречь Святого Милосердия.

Одержимый своей идеей, не платит он дани времени, устремляясь к цели с великим рвением.

После долгого отсутствия Мигель снова вошел в свой дворец. Бродит по покоям, трогает драгоценные гобелены и мрамор, касается предметов в спальне Хироламы — от зеркал до вееров.

— Нет уже здесь тебя, милая. Нет здесь души твоей. Она вместе со мною переселилась в Каридад. Все это я могу теперь покинуть навсегда.

Напрасно отговаривает Мигеля Альфонсо. Дворец и все владения рода Маньяра, от Алагабы до Арасены, будут проданы.

— Дон Бернардо Симон де Пинеда, — докладывает слуга.

— Мой архитектор, — говорит Мигель. — Он как раз кстати.

Пинеда молча выслушал распоряжения Мигеля.

Итак, церквушка св. Георгия будет снесена; снесут и монастырские здания. На их месте вырастет величественный храм, и к монастырю будет прилегать прекрасная больница.

До ночи сидит Мигель с Пинедой и Мурильо над планами. Вот он вскакивает в волнении, мерит шагами комнату, и неудержимым потоком льются его предложения, пожелания — он не дает даже слова вставить своим сотрудникам. И они захвачены замыслами Мигеля. Увлечены его страстностью.

— Весь мрамор дворца изымается из продажи. Им выложим пол в больнице…

— Мраморный пол в больнице? — изумляется Мурильо.

— Это, пожалуй, слишком, ваше преподобие, — отваживается возразить архитектор. — Такой великолепный мрамор — на пол лазарета!

— Именно так, — стоит на своем Мигель. — Я желаю, чтобы у самых бедных было все самое лучшее. Все, что служило моему наслаждению, пусть служит им в страдании…

— Но это невозможно! — восклицает Пинеда.

— Я решил это не только как Маньяра, но и как настоятель монастыря, дон Бернардо, — сухо бросает Мигель.

— Простите, ваша милость, — кланяется тот.

— Пожалуйста, сделайте, как я прошу! — смягчает тон Мигель. — И поспешите!

Через некоторое время Пинеда изготовил планы величественного храма и образцовой больницы.

Мигель, просмотрев их, улыбнулся.

— Всего этого мало, дон Бернардо. От вас ускользнуло соотношение между задачей и исполнением. Вы не поняли, что здания эти должны вмещать сотни людей.

И Мигель изобразил на бумаге свою мечту.

Он раздвинул пространство больницы вверх и вширь. Все да будет огромным и совершенным!

Архитектор с изумлением следит за свинцовой палочкой Мигеля и сам дорисовывает его замысел.

— Мало! Все еще мало… — хмурится Мигель.

— Неужели и этого недостаточно, ваша милость? Такое великолепное здание! — восторгается Пинеда. — Ну, хорошо. Я еще увеличу…

— Когда начнете, дон Бернардо?

— Через месяц начнем сносить, ваше преподобие.

— Только через месяц? И только сносить?

— Раньше не могу. Но я ускорю все работы, как только возможно…

Мигель вернулся к своим убогим.

Подошел к постели Бруно.

— Вставай, — молодой друг! — весело сказал он ему. — Разрешаю тебе прогуляться. Вставай — выйдем вместе ненадолго в сад. Так, обопрись на меня. Сильнее, не бойся, ты не тяжелый. И потихонечку, шаг за шагом… А то ведь ты, поди, совсем забыл, как выглядит свет и солнце, дружок. Твоим двадцати пяти годам предстоит еще много хорошего…

— Но, брат, — возражает Бруно, — ты сам говорил нам, что под всяким веселием подстерегает человека порок…

— Думай-ка лучше о том, как тебе ступать, мой мальчик, и смотри, чтобы ноги у тебя не заплетались. А к слову божию вернемся в свое время.

— Посмотрите! — удивляются больные. — Бруно уже ходит! Не споткнись, приятель, а то костей не соберешь!

Но Бруно лишь тихонько засмеялся, блеснув белыми зубами, и всей тяжестью налег на Мигеля, осторожно переставляя ноги и нетерпеливо протягивая руку к двери, что ведет из полумрака на солнечный день.



Кирки и ломы закончили свою разрушительную работу, церковка св. Георгия исчезла, уже выкопана яма под фундамент для храма и больницы, и стены растут из земли.

Сотни телег свозят к Каридад строительный материал.

Мигель неутомим. Дни он проводит на стройке. Ночами бодрствует у ложа больных, с одинаковым чувством выслушивая их благодарность и брань, ибо знает, что трудится для доброго дела.

Его зовут больные, зовут строители. Он живет на бегу, между стройкой и подвалом, он забросил молитвы и благочестивые размышления, он торопит архитектора и рабочих, он нетерпелив, он дождаться не может, а осознав это, сам себя упрекает, сам налагает на себя епитимьи.

Часто он сам руководит работами. Распоряжается и трудится, грузит и запрягает, носит и подает…

Из ворот его дворца выезжают телега за телегой, груженные белым мрамором с нежно-голубыми прожилками.

Трифон скрипит зубами. Богатство Маньяра ускользнуло от святой церкви. А награда… О, горе мне!

Стройка Каридад служит местом сборища севильского люда — вечерами, когда рабочие уходят, люд этот обсыпает стройку, как муравьи пригорок, рассаживаясь на кучах кирпича, бревен и мраморных плит.

Ночь бледна от лунного сияния. Мрамор, поглотивший днем солнечный жар, светится в темноте.

Там и сям мелькают человеческие тени, и голоса оживляют место, похожее на город после землетрясения.

Больной голос:

— Долго ли ждать, скоро ли будет готово?

Грубый голос:

— Может, год, может, два.

— Подохну я к тому времени… — вздыхает больной.

Насмешливый голос:

— Вот невидаль! Ты и так всем обуза.

Тихий голос рассуждает:

— Надо бы, чтоб мир был для нас, а не мы для мира. Только все устроено наоборот.

— Всем бы нам отмучиться в Каридад…

Отзывается на это грубый голос:

— Чего зря болтать! Мы вон даже не знаем, для нас ли вся эта роскошь или для больших господ…

Равнодушный голос подхватывает:

— У кого ничего не болит, тому все равно. А вот о чем подумать не вредно — нельзя ли кое-что урвать для себя на этом деле!

Женский голос:

— Говорят, он — святой.

Вопросы со всех сторон:

— Кто?

Вскочил насмешливый голос.

— Она верит, что еще родятся святые!

Женщина:

— Как кто — брат Мигель.

Тихий голос замечает:

— Он был когда-то богатым и знатным. Грешник был… Грехов на нем было — что песчинок в пустыне. Весь город дрожал перед ним. Он соблазнял женщин и убивал мужчин.

Грубый перебивает:

— И не так давно это было. Я его знавал. Вот это был удалец, черт возьми! Стоило тебе косо взглянуть на него — и ты уже изрешечен, как сито…

Больной возвысил голос:

— Он — святой. А если еще не святой, так будет. Всем бы богачам так поступать…

Женский голос — задумчиво:

— Хотела бы я знать, отчего он так переменился…

Больной разговорился:

— Только надо бы ему поторопиться с этим строительством.

Равнодушный прикидывает:

— Неплохо бы притвориться больным, пусть меня кормят да служат мне, а я — валяйся себе в кровати да распевай псалмы на полный желудок…

— А черт, это неплохо! — поддерживает его грубый.

Тихий голос жалуется:

— С сыном у меня плохо дело. Что-то в горле у него — едва разговаривать может. Что-то съедает его голос. Ни в одной больнице не берут…

Женщина говорит:

— В Каридад его взяли бы.

Голоса:

— Не взяли бы!

— Взяли…

Больной с горечью сомневается в своей судьбе и в судьбе того, о ком речь:

— Не поздно ли будет…

А голос, словно покрытый плесенью, добавляет:

— Для нашего брата — всегда поздно…

В темноте приближаются какие-то тени. Шпаги звенят о мостовую, голоса дворян беспечны и сыты.

— Неслыханное и невиданное дело — строить такой дворец для черни!

— Под личиной милосердия здесь пекутся об отбросах человечества, любого бродягу ставят на одну доску с дворянином! Позор!

На мраморных плитах поднялся гневный ропот.

— Смотрите, развалились на камнях, как змеи на солнцепеке! И город терпит это… Пойдемте прочь, господа.

— Да убирайтесь поскорей! — кричит грубый. — Эта компания не для вас! Тут ведь и камнем запустить могут, ясно?

— Только подойди, оборванец! Я проткну тебя насквозь!

Камни просвистели в воздухе. Зеленая луна глядит с высоты… Глухой удар, вскрик:

— Я ранен! Стража! На помощь!

Насмешливый голос взвился:

— Помогиииите! Компрессы на шишку благородного сеньора!

Дворяне спешно удаляются.

Тихий голос заключает:

— Нехорошо — насилие…

Но грубый резко обрывает его:

— А ты, коли их руку держишь, сейчас тоже по зубам схлопочешь!

Тут больной со стоном упал ничком на мраморную плиту. Женщина вскрикнула:

— Что с тобой, старый?!

Тот, заикаясь:

— Кровь… кровь… хлынула изо рта… О боже!

Женщина в испуге:

— Он умирает! Помогите! Помогите!

Тихий голос, как бы вспоминая кого-то:

— В пятом часу утра часто умирают…

Женщина бросилась к воротам монастыря, стучит, зовет на помощь:

— Достопочтенные братья, здесь человек кончается!

Тишина — такая бездонная, какая бывает, когда она предвещает приближение смерти.

Из ворот выходит Мигель.

Взойдя на кучу мраморных плит, он наклоняется к больному:

— Больно тебе, брат?

— Не больно… Только вот кровь все течет, и холодно… По этому холоду чувствую — умираю…

— Ты не умрешь, — говорит Мигель. — В обители…

— Нет! — перебил больной. — Я хочу умереть на вольном воздухе. Мне бы исповедаться, брат…

Вмешался насмешник:

— Еще бы! Хорош был гусь. У него на совести — ой-ой-ой!

— Отойдите, друзья, — вопросил Мигель. — Он хочет исповедаться, а я хочу его выслушать. Говори, друг, я слушаю.

— Воровал я… Часто воровал. Деньги, хлеб, одежду, даже овцу раз украл. Пьяным напивался и тогда колотил жену и детей. А с одной женщиной… ну, понимаешь. У нее потом ребенок был. А я и не знаю, что с ними… Лгал. Жульничал в картах. И опять крал — унес все, что было в шкатулке корчмаря…

Умирающий замолчал.

— Это все? — робко спросил Мигель.

— Все. Больше не помню.

— Ты никого не убил? — тихо подсказал исповедник.

— Что ты обо мне думаешь, монах? — оскорбленно приподнял голову исповедующийся.

Мигель сжал губы, потом смиренно проговорил:

— Я только спросил. Прости меня, брат.

Потом — тишина, и сверлит сознание Мигеля мысль — как мало грешил этот человек в сравнении с ним самим…

До чего же скверен я рядом с ним!

Свистящее дыхание возвращает его мысли к несчастному.

— Не бойся, милый! Бог простит тебе.

— Правда? — шепчет тот. — Я часто бывал голоден. Потому и воровал…

— Бог уже простил тебя. Верь мне!

— О, это хорошо… Спокойно умру — правда, теперь можно? Совесть свою облегчил…

Мигель молится над обломком человека.

Потом обращается к людям:

— Подойдите! Он исповедался в грехах и покаялся в них. И вот отошел ко господу.

Люди приблизились — медленно, тихо.

— Мы будем бодрствовать над ним, — говорит женщина.

— Бодрствовать над мертвым — невеселое занятие, — ворчит грубый. — Но так уж положено…

— Я останусь с вами, — говорит Мигель.

И стало тихо.

Ночь уплывает, луна закатилась за городские стены, темнота начала рассеиваться.

Рассвет пробивается сквозь тьму.

— Кто похоронит его? — спросил грубый голос.

— Я! — ответил Мигель и, подняв на руки застывшее тело, понес его. Люди молча последовали за ним.

На плите белого мрамора с нежными прожилками темнеет большое багровое пятно крови.

— Вы все еще не верите, что он святой?

Насмешник не верит:

— Ну да! Это его долг. Не более.

А тихий голос уже думает о голодном утре:

— Пора нам. Пора на паперть с протянутой рукой — скоро люди пойдут к службе.

Встряхнулись — то ли от утреннего холодка, то ли при мысли об умершем — и разошлись.



Время летит, и вырастает здание.

В большом больничном зале возводится алтарь, чтоб больные могли слушать мессу и видеть образ божий.

По примеру Мигеля попечение о бедных сделалось модой среди севильского дворянства. Герцоги и графини лично приносят Мигелю денежные вклады на строительство и устройство.

Дон Луис Букарелли, рыцарь ордена Сантьяго, передал Мигелю двадцать четыре тысячи пятьсот дукатов с настоятельной просьбой употребить их так, как, по мнению Мигеля, это угодно богу.

После него приходили многие.

Заказаны койки для больных, мебель и прочее, что нужно.

Затем Мигель призвал Мурильо и поручил ему украсить росписью храм и больницу.

— Я хочу, Бартоломе, чтобы твое искусство принесло радость больным. Хочу, чтобы ты приблизил бога их сердцам. Искусство же говорит громче всякого проповедника.

— Выполню с радостью, — отозвался Мурильо.

Через месяц он пришел снова:

— Я продумал задание, которое доверил ты мне, друг. Я напишу десять библейских сцен.

— Хорошо. Я не стану вмешиваться в твой замысел. И выбор сюжетов предоставляю тебе. Мне бы только хотелось, чтобы на одной из картин ты изобразил ужас умирания и смерти. Сделай это ради меня и в назидание прочим.

Но Мурильо отказывается:

— Не требуй этого от меня, брат! Мне больно смотреть на недуги и умирание. Это внушает мне ужас. Отдай эту работу Вальдесу Леалу.

— Ты просишь за человека, который в Академии строил козни против тебя? — изумлен Мигель.

Мурильо развел руками:

— Он лучше других сможет написать картину, которую ты хочешь.

— Хорошо. А какие сюжеты избрал ты, Бартоломе?

— Пока у меня обдумано пять картин: жертвоприношение Авраама, источник Моисея, чудо разделения хлеба и рыб, милосердие святого Иоанна и благовещение.

— А остальные?

— Это будет — Иисус исцеляет больного. Иисус — дитя, Иоанн Креститель — дитя, и ангел, спасающий святого Петра. Десятая картина будет изображать святую Изабеллу, королеву Угорскую.

— Картин должно быть обязательно десять?

— Нет.

— Напишешь для меня одиннадцатую — возвращение блудного сына?

Мурильо обнял друга и обещал.

В те поры простился с жизнью король Филипп IV, и от имени его малолетнего, болезненного сына, короля Карла II, править стала королева-мать — Мария Анна Австрийская, дочь императора Фердинанда III; а Испания все глубже упадала в нищету и долги.

Но Каридад росла.

И вот закончена стройка, и открылся взорам храм — просторный и светлый, искусно изукрашенный.

За труды свои, занявшие четыре года, Мурильо получил из рук своего друга Мигеля справедливую плату — семьдесят восемь тысяч сто пятнадцать реалов.

Вальдес Леал написал две картины столь потрясающей жизненности и осязаемости, что ужас охватывал человека при взгляде на них:

«Las Postrimerias», или Аллегория Смерти, и «Finis Gloriae mundi», или Аллегория Бренности.

Мурильо, рассматривая эти картины вместе с Мигелем, сказал с неприязненностью, которую не сумел скрыть:

— Тот, кто захочет смотреть на это, должен будет зажать себе нос…

Но Мигель доволен работой Вальдеса.

Храм и больница были торжественно освящены новым архиепископом Севильским, ибо дон Викторио умер, не дождавшись воплощения замысла Мигеля.

Приехали знаменитые врачи, приглашенные Мигелем, и завтра Каридад примет первых больных.



Всю ночь провел Мигель на молитве.

— Ниспошли, господи, мир душе моей…

Но неизменен, неисповедим лик бога. Рассвело. Монахи запели торжественную утреннюю молитву, и в ворота, украшенные пальмовыми листьями, хлынула толпа недужных. Одни ковыляют на костылях, других вносят на носилках — и все, ступив на мраморный пол, застывают в изумлении.

Мигель присматривает за тем, как братья-санитары размещают больных, и вдруг замечает знакомое лицо:

— Вехоо!

Больной пристально вглядывается — узнал наконец монаха, улыбнулся уголками губ, но от слабости не может сказать ни слова.

Мигель берет за локоть врача и подводит к Вехоо.

— Есть ли надежда? Можно ли спасти его?

— Кто это? — осведомляется врач, щупая пульс больного.

— Великий артист и хороший человек.

— Ваш друг, отец настоятель? — вежливо спрашивает врач.

Мигель покраснел.

— Да. Но и все здесь — мои друзья.

— Понимаю, — улыбнулся врач. — Вы не хотите никому оказывать предпочтение. Но этот человек вам дорог.

Он осмотрел Вехоо, посоветовался с другим врачом. Затем оба подошли к Мигелю.

— Надежды мало, ваша милость, — говорит один.

— Вернее сказать, ее почти нет, — поправляет его коллега.

— Все зависит от ухода. От заботливости. Здесь нужно исключительное внимание. Банки точно в срок, лекарства вовремя. Я отдам особое распоряжение всем санитарам.

— Нет! — возражает Мигель. — Я сам буду ухаживать за ним.

— Вы, преподобный отец? — удивляются медики. — Утешать его — да. Но — ухаживать? Обмывать, чистить, переодевать…

— Все сделаю сам, — сурово произносит Мигель. — Только скажите, что требуется.

С той поры днем и ночью Мигель служит другу.

Долгими ночами, бодрствуя возле спящего актера, многое передумал Мигель, и вдруг явилась ему истина:

Хочешь обрести бога — служи человеку!

Да, да, это — то! Собственным трудом и заботами возмещать тысячам страждущих и несчастных за то страдание и горе, которое я причинил тысячам других. Уменьшать боль, которую сам сеял и множил. Добром искупать зло, делом исправлять дело.

Только такой епитимьи требует от меня бог!

Со всей страстностью бросился Мигель в труды — и они были благословлены.

Вехоо выздоровел.

Расставаясь с Мигелем, он сказал:

— Ты радуешься моему выздоровлению больше, чем я сам!

— Да, ибо оно означает разом два счастья: и само твое выздоровление, и то, что бог благословил мой труд. Не только я тебе, но и ты мне помог и принес пользу.

Мигель, подхлестываемый неисчерпаемой страстностью, служит немощным до упаду.

— Если бы он сделался воином, — сказал как-то о нем брат Дарио брату Иордану, — то упорством своим завоевал бы мир!

— А стань он философом, создал бы новый рай, — усмехнулся Иордан. — Счастье его и проклятие — это любовь и действие.

Дарио нахмурился:

— Действие? Да, но при этом он совсем забросил духовные упражнения и молитвы. Он уже не в состоянии предаться размышлениям и экстазу…

— Да разве вся его жизнь — не экстаз? — перебил его Иордан. — Не один сплошной, непреходящий экстаз? Не кори человека, ступившего на самый тяжелый и прямой путь к святости — на путь действия. Это не он, как мы думали, а мы с тобой, брат Дарио, слабые люди и себялюбцы пред ликом бога, ибо искупаем лишь самих себя. Мигель приносит добро и спасение многим. Мы обращаемся к богу непосредственно — он же через человека. Его счастье двойное, и заслуга его удвоена.

Хочешь обрести счастье — служи человеку!



Пересмотрите все виды работ и занятий на земле — ни в одном из них не требуется столь глубокого смирения, как в том, который избрал для себя Мигель.

Настоятель монастыря — Hermano Mayor, он берет себе самую тяжелую работу, словно он — из меньших и последних монахов.

В новом здании выбрал он для себя самую тесную и скромную келью. Большую же часть дней и ночей проводит он около больных.

Он убирает их койки, перестилает, переодевает больных, перевязывает раны, чистит гнойные нарывы, гладит лица, обезображенные сыпью и лишаями, возлагает ладони на пылающие лбы, трогает вздутые животы страдающих дизентерией и тифом.

Переворачивает страдальцев, обмывает высохшие, сморщенные тела, увлажняет губы, потрескавшиеся от жара.

Тихой речью успокаивает умирающих, до последней минуты поддерживая в них надежду на выздоровление.

Посмотрите: вот кавалер, который нашептывал красавицам страстные комплименты, — какой мир вносит он ныне словами своими в иссохшую душу уродливой старухи! Вот дон Жуан, подносивший девицам цветы на острие своей шпаги, — как он ныне приносит цветы убогой калечке, которая за все свои двадцать лет ничего не знала в жизни, кроме нищеты, унижений и побоев, а теперь худыми руками гладит лепестки розы, питая ее ароматом мечты о счастье, пусть крошечном, пусть с яблочную косточку!

Послушайте певца, чья любовная песнь возвышала до небес прекрасную донью на балконе — как тихонько напевает он ныне последнюю колыбельную ребенку, чей день не дождется заката…

О, терпение гордого дворянина, для которого чуть резкое слово служило предлогом для поединка на смерть — как выслушивает он ныне грубости и оскорбления, срывающиеся с губ человека, измученного болью, и отвечает на них улыбкой и добрым словом!

О, раздражительность больных, вознаграждающая заботу и самоотвержение бранью и злобными криками!

Брат Мигель — смиреннейший из братии Каридад. Терпеливейший из санитаров и самый желанный из утешителей страждущих и умирающих. Вот он, дон Жуан, прозванный всеми больными апостолом милосердия! Он покидает стены монастыря для того лишь, чтобы разыскать в трущобах Севильи тех, кого он приведет в Каридад и уступит им собственное ложе, чтоб самому улечься на холодном полу. Он оберегает и здоровых — тем, что уносит трупы утопленников и казненных и хоронит их, отдавая им последний долг, не испытывая страха перед опасностью заразиться и умереть.

Мигель никогда не знал меры ни в чем. Так и теперь. Нередко падает он от усталости у постели страдальца, и тот кличет других на помощь своему санитару.

Братия укоряет его за это, а он молчит, стоя посреди монахов, и потупляет взор, чтобы скрыть под веками жар, изобличающий радость слышать эти укоры и решимость служить людям еще больше, еще лучше.

Круг монахов шелестит мягкими уговорами — поберечь себя, не расточать своего здоровья, не перегибать палку, отдохнуть.

— Спасибо, возлюбленные братья, за вашу заботу обо мне, недостойном. Я постараюсь быть послушным вам…

И он возвращается к любимой каторге, бросается в работу с еще пущей страстностью, еще большим неистовством — фанатик смирения, ставший фанатиком труда, кающийся в глубочайшей покорности, слуга слуг, невольник невольников.

Новая больница Каридад приобретает известность. В ней — опытнейшие врачи и разумнейшее руководство, лучшие во всей Испании помещения и устройство. В ней самые заботливые служители и прекрасные результаты лечения — и есть у нее живая, неутомимая душа: брат Мигель.

Он установил полное равенство для больных. Богачей принимают лишь в том случае, если их болезнь столь же тяжела, как болезни прочих. Но уход за всеми одинаковый.

Ни с чем на свете не сравнишь шум и движение в больнице. Это место молитв, просьб, мольб, тут в кровавых тучах взблескивают молнии скальпелей, тут перетягивают кровеносные сосуды, тут замирают голоса, чтобы затем, в умиротворенной улыбке, забрезжить надежде.

И даже человек, который долгими ночами корчился от боли, который так ослаб, что уже не может говорить и еле дышит, — даже он полон надежды.

Даже он ждет чуда и надеется.

Черными вратами беспамятства тянутся застарелые болезни, запущенные недуги бредут над зияющей бездной молчания, пустоты и мрака. Но больные надеются.

В припадках падучей, с пеной на губах вспухает словечко надежды. В воплях и стонах — мысль не о гробе, не о бреге по ту сторону, а о возврате к обыденности этого мира.

О вы, все малые и великие Иовы, какие страдания уготовала вам жизнь! Параличи, отравления, случайные и умышленные, нарывы и фурункулы, дизентерию, лихорадку, холеру, желтуху, свищи, переломы, раздробленные кости черепа, язвы и открытые раны и тысячи иных зол, которыми наградила вас нищета…

Вы страдаете молча, стиснув зубы, или вопите как безумные, спрашиваете название вашего недуга или не интересуетесь им, лишь безмолвно прислушиваясь к тому, как что-то в вас зреет и разрастается, и с глазами, утонувшими в волнах страха, сжимаете кулаки, из последних сил удерживая в сознании придавленную душу — и надеетесь.

Доверчиво принимаете советы, пилюли, микстуры, уже со смертью на языке приближаетесь к подземной реке, к челну, в котором ждет перевозчик душ, уже ваше прерывистое дыхание и судороги мышц отмеряют последние минуты — но все, что еще живо в вас, надеется и кричит: вернись, здоровье, вернись, жизнь, вернись, любимая юдоль слез!

И я, брат Мигель, смиренный ваш слуга, — я здесь, чтобы питать вашу надежду.

Дайте же мне эту милость и радость эту!

Всех, кто работает в больнице, после тяжких трудов ждет отдых. Один Мигель не дает себе передышки. Дни и ночи его принадлежат страждущим, и мало времени остается у него для сна.

Под утро, когда с приближающимся рассветом обычно отлетают от ложа фурии страха и боли и больные засыпают более спокойно, Мигель зажигает свечу в своей келье и садится писать. Пишет он не тихое, монашески скромное исповедание веры — он пишет книгу странную, страстную, пламенную, которой дал название «Discurso de la Verdad» — «Беседы об истине».

Со дна неистовой натуры своей поднимает Мигель все богатства чувств, чтоб восславить Любовь. Пылкими словами побивает он человеческие грехи, лицемерие, себялюбие, жадность и лживость. Пригвождает их к позорному столбу, как в те времена пригвождали за язык головы злодеев к городским воротам. Кровь живая, свежая, яркая бьет из сердца его на слова, бичующие жестокость и бессердечие человеческого племени.

Со всей страстью, всем дыханием и кровью самой пишет Мигель трактат об Истине.

Это — выкрик мятущейся души человека, который после долгих странствий нашел наконец дорогу.

Пламенная, причудливо экзальтированная мысль Мигеля взывает здесь к силе духа, который сам должен стянуть путами дисциплины собственные неистовые стремления, чтоб не утратилась его человеческая сущность. Человек, необузданно страстный и пылкий, призывает здесь к служению страдающим и несчастным. К служению изнурительному и безмерному, по принципу: «Все — или ничего!»

И тот, кто прочтет «Беседы об истине» Мигеля, монаха общины Милосердных Братьев в Севилье, поймет: книгу эту писал человек сильного духа, человек, умевший быть только горячим или холодным, но никогда просто теплым.



Время идет. Год за годом родится, цветет, увядает и гаснет.

Сколько лет прошло после основания Каридад? Пять? Или уже десять? Мигелю за пятьдесят…

Проходят годы, наполненные смиренным служением, вписывая в лицо Мигеля бледность и усталость. И вот снова Страстная пятница, день распятия, день воспоминаний.

От образа к образу, рисующим путь на Голгофу, переходит Мигель, думая о страстях господних, оглядываясь на свою жизнь.

Заслужил ли я уже право на какую-то долю радости и покоя?

— Пойдешь с процессией, брат? — спрашивает Дарио.

— Не могу, — отвечает Мигель. — У нас несколько человек при смерти. Нельзя оставлять их.

— Ты очень осунулся, брат. Очень бледен. Я знаю тебя многие годы, и никогда еще ты не выглядел так плохо. Здоров ли?

— Я здоров. Просто не спал несколько ночей. Вот Дарио заставил Мигеля отдохнуть в пасхальный понедельник.

Мигель не согласился прилечь и вечером вышел из монастыря к реке.

Он шел, не обращая внимания на запахи, звуки и краски. Он утомлен. Он выбился из сил. Сел на берегу. Лунный свет озаряет его лицо.

Шла мимо женщина; увидела его лицо и остановилась.

— Брат Мигель!

Он поднял голову и узнал Солану. Медленно поднялся.

— Я не решалась навестить вас в монастыре. Прошло так много лет с тех пор, как мы виделись в последний раз…

Она улыбнулась при виде его удивления.

— Вы живете вне времени, Мигель. Его волны разбиваются о вас. Я уже десять лет замужем, у меня два сына… Старшего зовут Мигель.

Она подошла ближе.

— Вы похудели, но в остальном не изменились…

Перед Соланой стоял человек, хоть исхудавший чуть не до костей, но окрепший внешне и внутренне, и лицо аскета — прекраснее, чем было лицо распутника.

Так стояли они лицом к лицу. Аромат, исходивший от женщины, достигал его обоняния, в ее бледном лице было великое очарование и великая сила. Как это манит, как кружит голову…

Солана взяла его руку, сжала в мягких, теплых ладонях.

О годы, с течением которых кровь превратилась в свяченую воду, о страх, что вернутся знойные ночи, которые так душат а жгут!

Пылает и жжет рука Соланы. Гладит мою руку нежная ладонь…

Живой огонь прикосновения, трепет в сердце, праздничный миг среди будней!

Рука женщины спряталась под черные кружева — ярка ее белизна под ажурны» орнаментом. Полускрытая, манит она, светится сквозь узорчатую сеть, движения ее свободны, как у крылатого призрака. И опять берет его за руку Солана, и он не отнимает руки.

Губы под мантильей — как цветок в росе.

— Мигель!

В голосе — любовная дрожь.

— Как благодарна я мгновению, что позволило мне поговорить с вами наедине…

— Мы не одни, Солана.

— Ах да, я поняла вас. Но даже если божий гнев сожжет меня, как воск в пламени, если телу и душе моей суждено за это рассыпаться прахом и дымом, я хочу вам сказать…

— Вы хотите сказать мне нечто очень благочестивое, — нетвердым голосом перебивает ее Мигель.

— Нет, нет! — с жаром восклицает Солана. — Я хочу сказать, что все еще люблю вас, Мигель!

Он попытался обратить это в шутку:

— Вот так благочестие!..

Но Солана чувствует, как дрогнула его рука, которую она держит в ладонях.

По вечерней улице ковыляют убогие — голод и боль гонят их к Каридад.

Мигель высвободил свою руку.

Она подняла мантилью с лица, улыбнулась ему полными губами:

— Люблю вас, Мигель.

— Я вас тоже, — тихо ответил он.

— Что? Я не ослышалась?! — возликовала Солана, рванувшись к нему.

— Я люблю вас, сестра. — Слова Мигеля спокойны.

Темнота растекается по улицам города, и женщина не опускает мантильи. Зрачки ее искрятся — и вот она падает ему на грудь и целует…

Но губы Мигеля плотно сжаты, сердце холодно.

— Солана! — с укором сказал он. — Вы забываете…

— Прощай, прощай! — И она убежала с рыданием.

А он еще постоял, не спеша стереть поцелуй с губ, и улыбался спокойно, уверенный в себе, ибо достиг того предела, когда человек владеет телом и душою, когда его дух, несокрушимый и твердый, поднимается над человеческими желаниями.

Мигель вернулся в Каридад.

Изваяния святых в колоннаде монастыря заснули в тех позах, какие придала им рука художника. Но Мигель не преклонил колен перед Распятым, ибо больные ждут его.



На склоне лета одного из тех годов, что были добровольной каторгой Мигеля, в сентябре месяце, когда дни подобны прозрачным каплям утренней росы, а ночи светятся, как влажные глаза, — в монастырский колодец упала овца по имени Чика и утонула.

Монахи окружили колодец и, попеременно наклоняясь над черным глубоким цилиндром, беспомощно разводят руками.

— Ах, моя милая овечка! — причитает брат Дарио. — Утонула, бедняжка, а была такая беленькая и кудрявая, как облачко…

— Глаза у нее были словно из прозрачной смолы, такая ласковая была и милая… — подхватывает брат Иордан.

— Вытащите ее! Надо же похоронить бедненькую! — просит Дарио.

— Глубина колодца семьдесят локтей — спуститься невозможно…

Стояли монахи кружком, и глаза их были полны жалости; но вот колокол призвал их к молитве.

Вечером вышли посидеть в саду Иордан, Гарсиа и Дарио, в завязался меж ними один из ученых диспутов о сущности бога. Мигель, усталый, лежал возле на траве, глядя на верхушки померанцевых деревьев и слушая спор.

Неподалеку, не зная ничего об утонувшей овце, брали в колодце воду монахи, чья очередь была работать, и носили в больницу.

Брат Гарсиа молвил восторженно:

— Беспредельным одиночеством окружен бог, и великая тишина вокруг него…

— Нет! — с жаром перебил его Дарио. — Бога окружают сонмы ангелов. Райское пение раздается вокруг престола его…

— А я говорю — великая, леденящая тишина царит там, где пребывает бог, — повторяет Гарсиа.

— Он — всюду. Он — во мне, в тебе, Дарио, и в тебе, Гарсиа, и в той розе, и в пчеле, вьющейся над нею…

— Безбожные речи! — восклицает Дарио.

— Может быть, он даже в мертвой овце? — раскидывает ловушку Гарсиа.

— И в мертвой овце, и в ее костях…

Дарио резко отмахнулся:

— Ты говоришь, как еретик, брат Иордан!

— Разве ты не любил эту овцу? — спрашивает тот.

— Ну, любил, — допускает Дарио.

— И не отложилось ли в ее глазах немного от этой любви?

— Ты куда гнешь? — вскидывается Гарсиа.

— Во всем есть нечто от бога — во всем сущем. Частица бога, который один, но имеет сотни тысяч обликов и ипостасей, — есть в любом камне, в любой травинке, в каждой душе…

— Ты хочешь сказать, что у овцы есть душа? — возмущен Дарио.

— А ты в этом сомневаешься? Именно ты, чьему слову послушна была Чика и ложилась у ног твоих, глядя тебе в глаза?

— Как можете вы так говорить о самом важном? — вскипел Гарсиа. — По-вашему, бог — какой-то «везде поспел», который ходит от деревни к деревне, и везде звучит его глас… Бог — на небе, и вовсе не растет он в каждом стебле, разве что приказывает стеблю расти — сам же пребывает в несказанном одиночестве, недвижный, сияющий, молчаливый…

— А ты как думаешь, Мигель? — обращается к нему Дарио.

— Правда, — улыбнулся Иордан, — скажи, отец настоятель, как смотришь ты на этот вопрос?

— Я? Я думаю, братья… Нет, впрочем, не знаю, а что до овцы… — рассеянно пробормотал Мигель, потирая лоб, и тут он заметил, как монах берет из колодца воду, вскочил и, взволнованно взмахнув руками, быстро проговорил: — О братья, поверьте, вопрос об овце и есть самый важный… Мы забыли о ней, а падаль отравляет воду… Вы спрашиваете меня о боге, а я говорю об овце… Подумайте, ведь воду все время берут и носят больным! Брат Иордан, запрети брать воду из этого колодца. Надо посылать к другому источнику…

И Мигель сорвался с места, крикнув на бегу:

— Пойду скажу, чтоб не давали эту воду больным!

— Безумец, — удивленно произнес Дарио, гляди ему вслед.

Но Иордан молвил в наступившей тишине:

— Говорю вам — этот безумец ближе к истине, чем все мы!



Как меняются времена! Как меняются люди!

Прежде чем отдать себя целиком служению человеку, Мигель по многу раз в день вопрошал свою совесть, перебирал все свои, даже самые незначительные, слова, размышляя о том, отвечают ли они его страстному стремлению примириться с богом.

О, человек! Что ни мозг, ни сердце, ни чувство — то вечное стремление…

По мере того как граф Маньяра преображался в брата Мигеля, а из брата Мигеля — в служителя больных, преображалась и неистовая жажда его пламенного сердца.

Ныне Мигель уже не терзается вопросом — порадует или заденет бога то или иное слово. К огорчению братии и сановников церкви, он даже недостаточно внимателен к предписанным молитвам и святым размышлениям.

— Он отдаляется от господа, — с болью и гневом говорят о нем Милосердные Братья.

Они не лгут. Мигель и впрямь, сам того не сознавая, отдаляется от бога мыслью и сердцем. И что еще хуже — это отдаление даже не мучит его, когда его в том укоряют братья.

Его мучит, что у нищего Фердинанда не спадает жар, что молодая ткачиха Анита все еще не может ступить на сломанную ногу, его мучит, когда врачи сообщают, что тому или иному из его подопечных поможет уже один бог. Мигель знает цену этим грозным словам — знает их по осуждению Грегорио и по болезни Хироламы.

— Нет, это вы помогите! — требует он от врачей. — Не полагайтесь на бога!

Всеми помыслами, всем сердцем прикипел Мигель к своим больным. Ничто иное не привлекает его внимания, ничто иное не имеет для него цены. Верный девизу своему: «Все — или ничего», — он отдается страждущим братьям весь, без остатка.



В ту ночь, которая стала для него самой великой из всех его ночей, утомленный, обессилевший Мигель опустился на ложе. И в этот миг келью его озарило чудесное сияние, словно через открытое окно вошло, вместилось в это тесное помещение все звездное небо, и ветерок ворвался и тронул струны незримой арфы.

Мигель, потрясенный, сжался на ложе. Что это? Чудо? Это — является бог?..

Он взглянул на распятие. Лик Иисуса искажен мукой, с пронзенного чела стекают алые капли крови, но лик этот мертв, неподвижен.

А Мигель ждет трепета улыбки. Надеется — измученный лик хоть легким кивком подтвердит, что вот — простилось ему… Но лицо Христа по-прежнему далеко, недвижно.

И тогда в углу кельи раздался голос — такой знакомый голос!

— Сыночек, мой милый, обрадовал ты меня! Ты и понятия не имеешь, до чего обрадовал ты старое мое сердце…

Боже, как знаком этот голос! Но так много лет я не слышал его — кто это говорит?.. Кто?..

А голос, столь дорогой его слуху, продолжал:

— Тысячам несчастных ты перевязал раны, утолил их голод, дал прибежище тем, у кого не было крыши над головой, ночи свои им жертвовал, когда тень смерти витала над ними. Будь же благословен за это!

— Падре! — радостно вздохнул Мигель, узнав наконец этот ласковый голос.

— Сирым и убогим возвращаешь ты жизнь, утишаешь их боль, укрепляешь в них волю жить. Ты — друг неимущих, ты — надежда отчаявшихся… Добра душа твоя, добро твое сердце, сынок!

И вот, в ослепительном сиянии, залившем всю келью, разглядел Мигель лицо учителя, светящееся счастьем. Мигель не дышит…

— Благословенна улыбка твоя, дающая немощным силу жить, благословенны слова твои, приносящие им успокоение и мир, и руки твои, ласкающие, как руки матери! Благословен путь, которым идешь!

Мигель трепещет всем телом, и затопляет его доселе неизведанное ощущение счастья.

— Вы довольны мной, падре Грегорио? — тихо спрашивает он.

И голос монаха отвечает с жаром:

— И добрый бог тобой доволен, мой мальчик!

— Бог тоже? Значит, простил? О падре! Благодарю! Благодарю!

— Как же было ему не порадоваться твоим делам? Разве не рек господь: аще же какое добро сделали вы меньшим моим, то мне его сделали? Ты отринул себялюбие, не знаешь ненависти или жадности, ты равен всем убогим, ты брат всем. Всю любовь свою раздаешь людям, детям божиим, и творишь для них добро. Я горжусь тобою, сынок!

И вот это сияние двинулось к ложу Мигеля. Близко, совсем близко видит Мигель дорогое лицо, оно такое же, каким он всегда его знал, ласковое и все светится, и чувствует Мигель, как мягкая старческая рука гладит его по седой голове, как гладила давно когда-то голову мальчика в Маньяре…

— Оправдались ваши слова, падре, — лепечет Мигель, — наконец-то стал я хоть кому-то полезен! Наконец-то я помогаю тем, кто во мне нуждается!

Он все еще чувствует на лбу ласковую ладонь старика и утопает в блаженстве.

— Да, Добр труд твой, Мигелито. Он и тебе принесет добро. Он принесет тебе…

— Счастье! — вырвалось у Мигеля. — Он дает мне то счастье, которое я искал столько лет!

Грегорио кивнул и с любовью улыбнулся Мигелю; и постепенно расплылось, растаяло его лицо в сиянии, которое выплыло из кельи и поднялось к звездному небу. Великая тишина опустилась на землю.

Мигель встал, подошел к окну и всей грудью вдохнул свежий ночной воздух. Он смотрит на полную луну, и кажется ему, что по ее серебряному диску растекается улыбка Грегорио.

— Лицо твое светлое и ясное, словно и во сне ты видел солнце, отец настоятель, — улыбнулся Мигелю утром брат Иордан.

— Я радуюсь всем сердцем, брат, — ответил Мигель, — ибо познал — что есть счастье!



Весенним днем лета господня тысяча шестьсот семьдесят девятого напал на Севилью черный мор.

Приполз однажды вечером, окутанный тьмой и тучами, с огнедышащей пастью Запалил город со стороны Трианы, и занялось все предместье — вспыхнуло, как пучок соломы. Зараза распространилась молниеносно.

Словно мухи, опаленные пламенем, падают люди, чернея в лице и зарываясь пальцами в землю.

Бездонной была первая ночь чумы, и в бездонные ночи превратились последующие дни.

Мост между Трианой и городом заперт, правый берег Гвадалквивира охраняют солдаты и добровольцы, чтоб нигде не могла пристать лодка из зачумленного предместья. Двери домов затворились наглухо, улицы опустели.

В одних домах — плач и причитания, вызванные страхом, молитвы и мольбы к богу.

В других — ни шороха: там в испуганном молчании ждут спасения или смерти.

За дверьми третьих домов — шум, пьяное пение, звон бокалов: там пируют, решив насладиться всеми радостями жизни, пока их не скосила чума.

Севилья дрожит в страхе, но напор бедствия прорвал заслоны, и чума перебросилась в город, охватила квартал бедноты Санта-Крус.

Ужас объял Севилью.

Первое из дворянских семейств бежало из города в горы, провожаемое завистливыми взглядами тех, кто не мог выехать.

Тревога нарастает — семьи дворян одна за другой покидают Севилью, бегут ночью, под покровом темноты, стыдясь бегства. Городские ворота забиты экипажами и людьми.

Отчаяние охватило богатых и бедных.

Санта-Крус, отделенный цепью стражи от остальных кварталов, гибнет.

Лежа, стоя, на ходу, на молитве вдыхают люди заразу — и падают, как подкошенные, ничком. Из последних сил переворачиваются навзничь, и взор их, замутненный горячкой, болью и ужасом, уплывает в неведомое.

Отчаянные жалобы и мольбы о помощи, которая не придет.

А люди зовут на помощь небо и ад, призывают бога и сатану, но голос их гаснет, как светильник, в котором иссякло масло; отравленный воздух проникает им в легкие, и красные пятна позорными клеймами отмечают обреченных.

Ночью поднялся Мигель, ни слова никому не сказав о цели своего пути, наполнил сумку лекарствами и едой, обвязал платком рот и прокрался, минуя стражу, в зачумленный квартал.

Здесь он помогает, как может. Отделяет от здоровых больных, кормит их, поит, раздает лекарства и погребает умерших, унося их на руках к общим могилам, чтоб остановить поветрие.

К утру ему снова удалось проскользнуть мимо сонных стражей и вернуться в Каридад.

Он входит в ворота, бледный и истомленный. Встречает братьев — те отступают при виде его и поскорее скрываются. Он не понимает, в чем дело. Ищет Иордана. Но и тот отшатнулся, невольно попятился от настоятеля. Мигель спросил, что случилось. Иордан смущенно молчит. Мигель настаивает.

— Видели, как ты шел в зачумленный квартал, брат, — выговаривает наконец Иордан.

Мигель опустил голову.

— Посещать Санта-Крус — значит легкомысленно подвергать себя опасности, — продолжает Иордан.

Мигель молчит, и тон Иордана становится строже:

— Богу более угодно, брат, чтобы ты не заносил заразу к здоровым.

— Но хороня умерших, я именно препятствую распространению заразы.

Подходит Дарио, но останавливается на почтительном расстоянии.

— Бог сам укажет, кому умереть от чумы. Брат — Мигель, неужели ты хочешь помешать ему?

— Не с богом я хочу бороться, Дарио. С чумой.

— Всякая борьба напрасна, — возражает Дарио.

— Она не была бы напрасной, брат, если бы вы все пошли со мной в Санта-Крус помогать, — твердо отвечает Мигель. — Я верю, мы можем запереть чуму в одном этом квартале. Все, кто обязан был оказывать помощь — префект, его люди, — покинули город. Кто же еще, во имя божьей любви, должен помочь, если не мы?

Иордан и Дарио понимают, что Мигель прав, но страх терзает их, и они смущенно опускают глаза.

— Ты наш глава, — тихо говорит Иордан. — Что прикажешь, то мы и сделаем.

Дарио, насупившись, отрицательно махнул рукой и уже рот открыл, да не решился возразить.

— Приказывать я не стану, — сказал Мигель. — Созови братию, Дарио.

К собравшимся обратился Мигель с великим смирением и великой убедительностью. Он не приказывал, не требовал — он просил. Знаю, дело идет о жизни. О жизни земной. Но какою вечною жизнью будете вы вознаграждены, сжалившись над несчастными!

Многие тогда отступили, прячась за спины друг друга.

— Я пойду с тобой, брат Мигель, — сказал Иордан.

— И я. И я! — вызвалось еще несколько монахов.

Прочие поспешно разошлись по своим ежедневным делам.

Вечером Мигель с несколькими братьями вышел из ворот Каридад.

Небольшое число людей доброй воли старалось оказать помощь зачумленному кварталу. Те же, у кого была власть над людьми, бежали из города, и упрямые самаритяне из народа тщетно призывали к борьбе с чумой. Никто их не слушал, никто не пошел за ними. Солдаты, побросав оружие, бежали в поисках убежища. Напрасны все уговоры и угрозы…

Группа монахов проходит по площади.

— Куда идете, отцы? — спрашивают люди.

— В Санта-Крус, — отвечает Мигель. — Помогать. Не бойтесь, мы не вернемся оттуда.

Великое молчание наступило.

Монахи идут, их поступь тверда и решительна, их лица спокойны.

Солнце садится, золотит севильские башни.

И тогда, увлеченные примером, двинулись за монахами многие, чьей обязанностью вовсе не было помогать своим ближним.

Эта кучка людей увеличивается по мере приближения к Санта-Крус.

Спокойно, не проронив ни единого слова, принимается за работу Мигель, и все следуют его примеру, подражая ему.

В глубоком молчании, без колебаний, без уговоров действуют монахи и их помощники, тихо, как видения, скользят они по улицам — и работают.

Одни роют ямы, другие сносят к ним трупы, закапывают их, третьи распределяют пищу, воду, лекарства.

Плач и предсмертные хрипы доносятся из Санта-Крус.

С наступлением сумерек подкрадываются тенями гиены в образе человеческом, грабят мертвых, снимая с них кошельки и перстни.

Мор косит помощников Мигеля. Беспощадно вырывает одного за другим — и вот он остается один на поле боя.

Он трудится из последних сил духа своего и тела. И многие, стоявшие над пропастью смерти, спасены им.

Но всегда наступает момент, когда истощаются силы любого бедствия, любой свирепой напасти. Так случилось и с этим поветрием — чума, передушив толпы людей, ослабела и убралась восвояси.

Севильцы стали возвращаться в город. Жизнь постепенно обретала обычный свой вид.

В день, когда очистился воздух и свежий ветер разогнал серное дыхание чумы, Мигель возвращался в Каридад — выбившийся из сил, но счастливый.

Он забыл Хироламу и не жаждет уж божьей милости. Хиролама и бог выветрились из его сознания.

Он думает теперь только о человеке.

Чума отступила. И это — его победа, его радость, его счастье. Мигель блаженно улыбнулся.

Но призрак чумы последним своим дуновением опалил лицо человека. Запылали виски его, красные пятна выступили на челе, высох язык и оцепенели уста.

Поднял Мигель взор к ясной выси, руки простер к чему-то желанному, но мозг его окутала тьма, и он уже не сознает, чего так жаждет сердце его.

И пал он мертвым, лицом к земле, словно подрубленное дерево, — и случилось это во вторник, злосчастный день, девятнадцатого мая лета господня тысяча шестьсот семьдесят девятого, на святого Целестина.



Карусель жизни раскрутилась с прежней скоростью, хотя в колесах ее еще скрипит чумная пыль.

Тихо стоит над телом Мигеля город, облачаясь в траур.

В то время новый архиепископ Севильский, Амбросио Спинола, провозгласил лето милости божией и, отправившись к смертному одру Мигеля, опустился пред ним на колени и поцеловал мертвую руку со словами:

— Благословенна рука, давшая бедным богатство.

Город, некогда проклинавший Мигеля, рыдает теперь, оплакивая его смерть.

Мурильо, душеприказчик Мигеля, вскрыл его завещание, и было прочитано следующее:

«Я, прежде дон Мигель, граф Маньяра, затем монах ордена Святого Милосердия, а ныне пепел и прах, жалкий грешник, служил Вавилону и князю его диаволу всеми мыслимыми кривдами, гордынею, прелюбодеянием, кощунством, дурным примером и жестокостью. Грехи мои, скверность моя бессчетны, и лишь снисходительность господа могла их терпеть, а его бесконечное милосердие — простить их. Повелеваю сим положить тело мое, без гроба, завернутое в саван и босое, с непокрытой головой, на крест из пепла, в головах же поставить крест и две восковые свечи. Затем пусть отнесут его на похоронных носилках для бедняков, в сопровождении двенадцати священников, и ни одним более, без пышности и без музыки, в церковь святого Милосердия и положат под порогом, дабы всякий входящий и выходящий попирал ногами мой прах — так пусть предадут земле нечистое тело мое, недостойное покоиться в храме божием. И такова воля моя: положите надо мною каменную плиту длиной в полтора локтя со следующей надписью: „Здесь лежат кости и прах худшего человека из живших на свете, Мигеля Маньяра. Молитесь за него!“

Исполняя последнюю волю Мигеля, каменщики, еще до похорон, вытесали эту надпись на каменной плите.

Но народ севильский восстал против самоуничижения Мигеля и, собравшись перед церковью Милосердной Любви, грозно потребовал устранить позорящую надпись.

— Он был не худший, а лучший человек на свете!

— Не под порогом церкви, а у алтаря его место!

— Уберите надпись!

Монахи стоят перед толпой, не зная, что делать.

— Но он сам так пожелал, имея в виду, что был некогда грешником! — говорит Дарио.

— А кто не грешен из нас или вас?!

— Чтите волю усопшего!

— Уберите надпись! Похороните его у алтаря!

После переговоров с префектом и архиепископом монахи уступили. Надпись уничтожили, и решено было положить останки Мигеля у алтаря храма св. Каридад.

Невиданное множество высшей знати съехалось на похороны Мигеля. Прибыли и ближайшие родственники, маркиз де Парадас, сын сестры Мигеля, и губернатор Перу дон Хуан Вичентелло-и-Лека-и-Толедо, и маркиз де Бремес, вице-адмирал королевского флота…

В день, назначенный для похорон, издалека сходились в Севилью люди.

Сияло прекрасное небо в тот день, когда выстраивалась погребальная процессия.

Во главе ее шли двенадцать бедняков, за ними, рядами, — рыцари ордена Калатравы. Высокороднейшая знать Андалузии и высшие сановники церкви, с которыми всю жизнь воевал Мигель, явились с лицемерной скорбью — проводить в последний путь своего врага. За гробом шли двенадцать священников с зажженными восковыми свечами.

Звон дважды двенадцати колоколов кафедрального собора провожает Мигеля к могиле. Вся роскошь барокко ослепляет взоры живых.

Едва раззвонились колокола, великое волнение поднялось в просторном больничном зале Каридад.

— Хоронят брата Мигеля!

И, словно чудом, поднялись на постелях своих калеки, чахоточные с запекшейся струйкой крови в уголках губ, встали и параличные, недвижные выпрямили окостеневшие тела, умирающие ощутили на минуту прилив сил…

И вот весь зал поднялся с ложа, встал, молитвенно сложив руки и простирая их к солнцу, и из несчастных, измученных грудей, смешиваясь с колокольным звоном, вырвался мощный хорал, благословляя память человека, чья любовь не имела границ.

Послесловие

…Чья любовь не имела границ… Эти последние слова романа о его герое справедливы. Ибо главным у Мигеля Маньяры было пламенное и радостное ощущение жизни. Подавление этого чувства с детства привело к трагическому извращению, в сущности, прямого, честного и однозначного — я бы даже сказала, простого — характера. Мигель Маньяра был рожден для любви — все остальное наслоилось.

Может показаться парадоксальным и другое мое утверждение: Мигель Маньяра не менялся в этой своей сущности всю жизнь.

И тут, вероятно, спросят: а как же его бесчисленные насилия, его жестокость, его холодность? И его внезапное обращение?

Вспомните, когда и где жил Маньяра! Иозеф Томан очень ясно об этом говорит, и мне нет нужды перечислять здесь внешние обстоятельства.

Но вот внутренняя линия этого человека:

Прекрасная Херонима, мать его, совершила смертный грех, хотя и вынужденный: предала любовь. Она не могла поступить иначе: таковы были законы человеческого общества. Преступные законы! Они породили преступление против морали, ибо женщина стала женой нелюбимого человека — и не стала женой любимого. Дитя, рожденное от этого противоестественного брака, неминуемо должно было искупать вину родителей, что в понимании Херонимы означало служить богу, в нашем — стать несчастным.

Мигель был принесен в жертву за грех родителей, и это определило дальнейшее.

С детства ломали его естественное стремление к счастью, то есть к добру. Узколобая, глупая и жестокая мать (при всей ее любви к сыну). Страшный своей ненавистью к жизни иезуит Трифон. Безвольный отец. Обстановка феодальной гордыни и жестокости. Все черно кругом. И один — яркий, но единственный! — луч света и тепла: Грегорио.

Незаконнорожденный сын прачки, монах оказался самым сильным человеком из всех, окружавших Мигеля, ибо был просвещен, нравствен и добр. Куда просвещеннее высокородных аристократов, нравственнее архиепископа, добрее родной матери Мигеля. Какое счастье для мальчика, что он соприкоснулся с этим великим гуманистом, и какое несчастье, что это соприкосновение не было долгим… Монах не успел выпестовать добро в душе Мигеля, но семена, посеянные им, взошли — пусть очень не скоро, ибо росткам приходилось пробиваться сквозь толщу привычного эгоизма, предрассудков, сквозь все наслоения жизни, пошедшей по ложному пути.

Бессребренник, просветитель, бунтовщик, человек добрый и смелый, человек мягкий и стойкий, глубоко верующий в своего бога — мог ли Грегорио так полюбить Мигеля, если б тот не давал для этого повода? Помните, какими словами заочно прощается с мальчиком изгнанный из Маньяры монах? «А ты, мое хрупкое, юное сердечко, кровинка моя горячая, только не засохни, не утрать человечности в том мраке, в котором тебя держат, как в тюрьме! Не затоптали бы твою искрящуюся душу, не задушили бы В тебе всякое человеческое чувство… Пусть тебя, мой пламенный мальчик, сопровождает со временем не плач людей, а любовь их!»

Позднее и другие увидят то ценное, что нашел в душе Мигеля старый монах: Мария, Руфина, Мурильо, Вехоо.

Две женщины, любившие бескорыстно и безответно, — и два художника. Не знаменательно ли? Нельзя ли так сказать: любовь делает человека художником? Или: художник — тот, кто любит? Две женщины, казалось бы, полярные друг другу: целомудреннейшая Мария — и владелица публичного дома. Два художника, казалось бы, полярные натуры: благополучный Мурильо (но великий живописец!) и беднейший из бедных Вехоо (но великий артист!). Высокая одержимость художника равняет их с Маньярой — одержимым любовью. После Грегорио это его лучшие, вернейшие друзья. Они прощают ему все, ибо сквозь толщу наносного вещим взором любви разглядели страдающую душу.

А как не страдать живой душе в испанском сапоге суеверий, мракобесия, принуждений и страха? Помните, какими средствами мать добивается покорности мальчика? Жесточайшей душевной пыткой страхом. Картина Страшного суда, процессия кающихся, вид живых людей, осужденных на сожжение, — какое преступление показывать все это впечатлительному подростку! Но мать неумолима в своем жалком и эгоистическом «благочестии», и это — второй ее смертный грех перед сыном.

Ни одно великое произведение не обошло проблемы среды, проблемы воспитания: Гамлет, Ромео и Джульетта, Раскольников, братья Карамазовы… Масштабы трагедий, порождаемых преступным воспитанием, определяются тем, насколько крупна личность. Чем выше положение, тем страшнее последствия, так как больше возможности влиять на судьбы других людей своим искалеченным сознанием. Не были ли несчастными в этом смысле людьми венценосные преступники — Иван Грозный, Карл IX, Мария Стюарт?

Но вернемся к Маньяре.

Детство и юность, зажатые в тиски. Их давление ослаблялось благодетельным влиянием Грегорио, но монах удален — он мешал ломать ребенка. И — как кажется — сломали. Помните отчет Три» фона архиепископу? с… с той поры, когда из Маньяры был удален монах Грегорио, мое влияние на Мигеля значительно упрочилось. Я овладел им. Укротил его страсти и прихоти. Он полностью в моей власти». И далее: «Я погасил в нем человеческие желания, заморозил его кровь…»

Двадцатидвухлетний человек не умеет смеяться. Темно и холодно в его сердце. Оно задавлено. Он поверил, — ведь его в том убеждали ежедневно и страстно! — что человеческая любовь греховна. Он готов любить одного бога. Бога Трифона, который страшно далек от бога Грегорио!

Но сильную натуру можно подавить лишь на время. И чем дольше в безжалостнее подавлять ее, тем яростнее будет взрыв ее возвращения к себе. Молодое тело и юная душа требуют своего, человеческого, естественного. Адские муки терпит Мигель, сжигаемый изнутри пламенем, которое ищет выхода. И находит.

Соледад.

Бог весть, как бы сложилась судьба Мигеля, найди он сразу равную себе. Но Соледад, девочка искренняя, влюбленная, прелестная, все-таки не может возвыситься до его всепоглощенности чувством. И тогда гибнет первая любовь Мигеля. И с нею умирает Соледад.

Первая жертва в цепи многих. Но виноват ли Мигель? Или Соледад? Кто осмелится обвинить того или другую?

Еще была Фелисиана: плоть без души. Дурно, что первое физическое соединение произошло у Мигеля именно так… Великому Бетховену принадлежат слова: «Чувственное наслаждение без воссоединения души есть и остается скотским. После него не испытываешь ни малейшего намека на благородное чувство. Больше того, испытываешь раскаяние».

Мигель и испытывает его. Более того: в чувстве отвращения он нашел, казалось, подтверждение проповедям Трифона о низменности плотского, а это было для него самым опасным.

Но начало положено. Познав женщину телом и не удовлетворившись этим, Мигель устремляется на поиски настоящей любви. Уже не было рядом Грегорио, который внушал ему, что к одним любовь приходит раньше, к другим позже, но всегда овладевает человеком полностью. Быть может, сумел бы Грегорио сдержать торопливость юности. А так только Руфина предсказывала ему, что со временем он найдет свою женщину. Но что такое Руфина? Как ни поражен Мигель ее мудростью, мог ли он ей поверить?

Возбужденность воображения делает для Мигеля каждую женщину желанной, ослепляя его качествами, которые он сам ей приписывает. Столкнувшись же с реальным человеком — а Мигель умен и мгновенно прозревает истину, — он всегда испытывает глубокое разочарование. Так было с Соледад, Марией, Изабеллой. О первой уже сказано, вторая оттолкнула его от себя рабской покорностью, третья оскорбила ложью.

Трагично, что пороки Изабеллы — ее лживость и мстительность — делают преступником Мигеля. Он пытался объяснить разгневанному дону Флавио истинное положение дел, но в действие вступают преступные законы общества тех времен, которые ставят двух людей, вовсе не питающих злобы друг к другу, перед необходимостью убить или быть убитым. И совершенно случайно убитым оказывается отец мнимо обманутой.

Вторая жертва. Их число умножится впоследствии, но всякий раз будет основание спросить: так ли уж виноват Мигель?

И вот Мигель — изгнанник. Он сам отлично сознает трагизм своего положения. Помните его мысленное обращение к Грегорио? «У меня две руки, и работы им нет: Трифон и мать учили меня только складывать их для молитв. Как мало этого для меня! Обреченные на безделье, они мне в тягость. Короче, мой Грегорио, я испытываю унизительное чувство, что молодость моя пропадает втуне, что мышцы и мозг у меня покрываются плесенью, что я ни на что не годен… И нет участи тяжелее, мой старый друг, ибо все во мне кипит жаждой деятельности. Что делать мне с моей кровью?.. Я сгораю в бездеятельности…»

Человек, который мог бы в других условиях, по чрезвычайной одаренности своей, быть ученым, полководцем, государственным деятелем, поэтом, лишен всякой деятельности, ибо то единственное поприще, к которому его — против его воли — готовили, он решительно отверг. А средства не ограничены, у него нет необходимости работать, чтобы жить.

Мать и Трифон обрекли его на безнравственную, то есть на праздную жизнь. И остается ему прожигать эту жизнь в опасных приключениях, в искусственном возбуждении, в бесплодных и бесцельных метаниях. Ибо, помимо того, что Мигель по натуре своей страстен, прям и прост — он еще слаб. (Или — сломлен?)

Слабым сделало его никчемное воспитание, слабым сделали его условия феодального общества. Слабым сделала его религия — религия матери и Трифона. Быть может, потому-то и восставал Мигель всю жизнь против бога и общества, что чувствовал их ослабляющее влияние на себя…

Сильным его делает любовь, которая пришла к нему наконец после долгих лет искуса — пришла, нежданная. Удержала от окончательного падения. Только теперь, возрожденный любовью, увидел Мигель свои поступки как преступление — для того чтобы увидеть свои дела в их истинном свете, надо быть очень сильным.

Хиролама как человек мало чем отличается от Соледад или Марии. Разве только более высокое положение на социальной лестнице делает ее свободнее, смелее в поступках. Дело не в Хироламе и ее качествах, дело в самом Мигеле, в том, что в ней нашел он того единственного человека, который предназначен ему в жизни.

Настолько полно вернулся Мигель к себе самому, встретив Хироламу, что даже смерть ее уже не могла его выбить из этой колеи. Несмотря на страшное потрясение, на временное затмение рассудка, он остается сильным, остается самим собой, так как познал настоящую любовь.

В нашей повседневной жизни мы мало придаем значения такому огромному и мощному двигателю человеческого духа, как любовь, но нет на свете силы плодотворнее и благотворнее ее. Помните слова падре Грегорио: «Любовь — священна. Мы родимся только для любви. Живем только для нее. На любви стоит мир. Если не будет любви — не будет ничего, мой мальчик. Любить человека, любить людей — величайший дар божий. О, если б умел ты любить так, чтоб насытилась не только твоя плоть, но и чувства и разум!»

Разве не во имя любви к людям совершались все революции, все великие открытия человечества?


С самого начала, с самого поэтического вступления к роману указывает автор на борьбу двух начал: добра и зла, света и тьмы, любви и ненависти — в иносказании бога и дьявола. С самого начала подчеркивает он страстность поклонения и тому и другому в этом раскаленном краю, где «любовь и смерть — родные сестры». С самого начала заявляет он: «Андалузия одна могла породить Мигеля Маньяру».

Всегда два начала в душе Мигеля, всегда противоборство их, и всегда неистовость в крайностях. Во всем — «все или ничего.

В этом противоборстве — и социальный и психологический пафос книги. Как пишет в своем обращении к советскому читателю сам Иозеф Томан, он в своих произведениях, в том числе исторических (каким является и «Дон Жуан»), выбирает темы, несущие идеи гуманизма, демократии и социальной справедливости. Мир романа «Дон Жуан» густо заселен. Автор не ограничивается блестящим, экзотическим кругом испанской аристократии. В Севилье, в окрестных деревнях, в латифундиях испанских вельмож живет у него, и страдает, и борется народ — подданные Маньяры, севильские портовые грузчики, матросы, рыбаки, солдаты, пахари… Это — мир Грегорио — и, не побоюсь сказать, его бог. Недаром в конце книги, там, где Мигель уже окончательно познал бога монаха Грегорио, автор дважды дает формулу, заменив, однако, во второй раз слово «бог» словом «счастье». «Хочешь обрести бога — служи человеку», — сказано в первый раз, а во второй так: «Хочешь обрести счастье — служи человеку».

Бог Грегорио — это служение людям. Это — Любовь и Справедливость. Однако это вовсе не добрый боженька пассивности и непротивления. «Я буду молиться за вас каждый день, — говорит монах беднякам, отправляющимся искать лучшей доли в Новый Свет. — Но и вы должны защищаться!..» И далее: «Тысяча голых рук да правда в придачу — сильнее полусотни алебард! Кто защищает хлеб свой, тот защищает бога, ибо бог любит бедных и ненавидит богатых!» И страстно выкрикивает Грегорио, уже на костре, уже задыхаясь от дыма, свое завещание людям: «Верьте в справедливость! Она придет! Когда люди низвергнут троны, в мире воцарится радость и любовь… Не давайте обращать себя в рабство! Не позволяйте отнимать то, что принадлежит вам! Поля, рощи, весь божий мир — ваш!..»

Вот к какому богу хотел привести Грегорио Мигеля, обнаружив в графском сыне необыкновенные душевные богатства, и в конце концов привел! Ибо монастырская жизнь Мигеля лишь вначале, лишь под воздействием потрясенности смертью Хироламы — и лишь по видимости — была посвящена богу католической церкви. Постепенно, по мере того как оживала от паралича душа Мигеля, открывались его глаза — увидел он страдающего человека там, где раньше видел безликую «чернь». Со всей своей неистовостью бросился он в святое дело, направив все силы свои я средства на то, чтоб облегчить жизнь самым несчастным — больным и увечным беднякам. Только тогда снизошел наконец мир в его душу, и видение человека, которого он любил больше всех на свете, благословило его труды.

В романе много символики — таков художественный прием автора. Сходство с грешным прадедом, мессером Терамо, как бы предопределяет судьбу Мигеля. В голову Мурильо, едва тот увидел Хироламу, приходит образ святой девы — «Непорочное зачатие» — символ чистой, неземной любви… Можно увидеть нечто символическое в том, что, разыскивая Хироламу, Мигель встречает сумасшедшего и тот ведет его… на кладбище: «Смерть сидит у любви на плечах!» Одинокий крест на вершине горы, куда поднялся Мигель с женой, ища освобождения от бога Трифона, — символ страшной, вездесущей власти католической церкви, от которой не скрыться… И еще вот что: это стремление подняться как можно выше, туда, где нет людей и нет видимых знаков этого зловещего бога, где гуляет холодный, вольный ветер вселенной, разве это не символ борьбы — и гордыни — Мигеля? И разве не многозначительно, что именно это восхождение влечет за собой такую катастрофу? Смерть Хироламы была нужна, чтобы низвергнуть Мигеля с высот гордыни в самые низы человеческого общества, чтобы именно там, среди самых обездоленных, достиг он своей вершины. И хотя гибнет Мигель от последнего дыхания чумы (помните — «Пошли ему, господь, чуму!»), но он одолел ее, спас людей ценой собственной жизни, и «не плач людей, а любовь их» провожает его к могиле, как тога пожелал ему, давно-давно, старый падре Грегорио…



Тема дона Жуана, зародившись где-то в глубинах народной фантазии, на протяжения столетий привлекала крупнейших писателей мира. Кальдерон и Тирсо де Молина, Мольер, Гальдони и Чимароза, Байрон и Пушкин, Мериме, Дюма, Ленау… Множество художественных произведений, еще большее количество исследований посвящено этой теме. Почему? Не потому ли, что это наиболее яркое воплощение вечных тем искусства — любви, смерти, преступления?

Двадцатый век взялся по-своему объяснять загадочную фигуру дона Жуана. Интересен один из маленьких апокрифических рассказов Карела Чапека «Дон Жуан»: великий наблюдатель представил себе Тенорио… импотентом, объясняя его метания от одной женщины к другой невозможностью осуществить любовь. Швейцарский драматург Макс Фриш («Дон Жуан и любовь к геометрии») хочет объяснить дона Жуана как человека, влюбленного в науку и потому холодного к женщинам, что вызывает у них повышенный к нему интерес. Самуил Алешин в своей пьесе «Тогда в Севилье» предположил даже, что дон Жуан был… переодетой женщиной. Все это в известной мере шутки и парадоксы, но что интересно: все три варианта отрицают любовное неистовство героя.

Иозеф Томан взялся за серьезное психологическое, историческое и социальное исследование этого явления. Он ничего не отрицает, не умаляет преступлений графа Маньяра, не щадит и не приукрашивает своего героя.

Интересно, как Иозеф Томан сталкивает Мигеля с его литературным прообразом. Увидев на сцене «Севильского озорника» Тирса де Молина, Мигель возмущается: да ведь это просто мелкотравчатый обманщик и подлец — что общего у него с ним, с Мигелем, который ненавидит и презирает лицемерие, который имеет мужество все делать открыто, который не обманывает, но — восстает!

Необходимо иметь в виду еще одно обстоятельство. Роман написан в сороковые годы нашего века — в годы, когда родина Томан а, Чехословакия, была оккупирована немецкими фашистами. Быть может, потому, что в испанской инквизиции XVII века увидел писатель аналогию фашизму, он и захотел сказать своему народу, что самые черные, самые человеконенавистнические силы лишь временно одерживают верх над разумом и светом, что им нельзя покоряться, что надо бороться против них, противопоставив мужество человечности бесчеловечной жестокости? Быть может, сопоставляя увядание некогда грозной испанской державы с разгулом чернейшей инквизиции, писатель хотел выразить мысль, что и фашизм есть не что иное, как признак слабости и обреченности того строя, который его породил? Мысль эта кажется ясной, но ясно и то, что только эзоповским языком, только путем исторических аналогий могло искусство порабощенных фашизмом стран говорить о необходимости борьбы.

Немецкий писатель Генрих Манн, вынужденный бежать с родины с приходом к власти гитлеризма, примерно в те же годы (несколько ранее, в конце тридцатых годов) создал большой исторический роман о французском короле Генрихе IV Бурбоне. То же обращение к средневековью, к ярчайшей и человечнейшей фигуре XVI века, к борьбе все с тем же врагом — католической церковью, инквизицией, с сильной еще испанской королевской властью (Филиппа II, деда короля Филиппа IV, действующего в романе Томана). Только у Генриха Манна, жившего в эмиграции, была возможность более прямо писать об этой борьбе. Томан, как сказано, должен был прибегать к более завуалированной форме. От этого, быть может, и выбор героев: там — прямой и непосредственный деятель, Генрих IV, здесь — частное лицо, не ставшее политическим деятелем, и безвестный монах Грегорио… Нищий монах, сожженный, однако, на костре потому, что «его страшились церковь и государство…».

Книга закрыта — и мы знаем теперь немного больше о человеческой природе, о жизни в далекой стране, в далекие времена… Нас охватывает грусть, или, лучше сказать, чувство грустного торжества, ибо мы успели полюбить Мигеля и Грегорио. Грусть оттого, что жизнь их была трудной и тяжелой; торжество — от их победы, победы человека над темными силами.

1

Внутренний дворик в испанских домах.

2

Переводы стихов в романе сделаны Н.Бялосинской.

3

Помилуй нас, господи! (лат.).

4

Свободные искусства (лат.).

5

Цветные изразцы (исп.).

6

В русском произношении — Христофор Колумб.

7

Текст пьесы П.Кальдерона дается в переводе И.Тыняновой.

8

Все к вящей славе божьей (лат.).

9

Изощренность и искусство ума (исп.).

10

Размышление, сосредоточенность, созерцание (лат.).

11

Святой ученый (лат.).

12

Великий ученый (лат.).

13

Без опыта невозможно познание (лат.).

14

Бог не имеет ничего (лат.).

15

Буквально «святое братство» (исп.), в данном случае — полиция инквизиции.

16

Постоялый двор (лат.).

17

От «сеньор» (корсик.).

18

«Севильский озорник» — пьеса Тирсо де Молина.

19

Здесь и далее текст «Севильского озорника» дается в переводе Ю.Корнеева, «Искусство», М., 1969.

20

От испанского «buscona» — шлюха.

21

Страх делает богов (лат.).

22

Стояла мать (лат.).

23

Вечерняя молитва у католиков.

24

Тебя, боже, хвалим (лат.).

25

Верую в единого бога (лат.).

26

Верую в тебя, Хиролама! (лат.).

27

Братство святого милосердия господа нашего Иисуса Христа (исп.).

28

Старшим братом (исп.).

29

Испанское произношение имени Иисус.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25