— Давай расчет; не хочу у тебя работать.
Лизун был малой молодой из Мисоедова, только второй год женат и впервой на стороне работал, а дела своего такой мастер, что хозяину указывал, и топором ли, долотом, пилой всякую работу мог сделать и потому в хозяине не нуждался. Один из плотников сел подле Лизуна. Лизун кончил песню и подмигнул.
— Так-то. Аль взаправду расчет возьмешь?
— А ты как думал, — сказал Лизун, — кланяться стану?
— Что ж, домой пойдешь?
— А что мне домой идти. Аль свет клином сошелся, что, окромя на мосту, работы нет.
— Вишь, мужик строиться хочет, — сказал он, показывая на Ермилину избу напротив, подле которой лежал изготовленный лес, — уж как просил, подряжусь, да и поставлю избу мужику, плотников найму. Я гляну, так знаю, как работу начать.
— Что и говорить, — сказал плотник. — Однако видно было, что мудрено это ему показалось, чтобы Лизун мог обнять такое дело.
Старик Ермил вместе с рядчиком подходили к Родьке.
— Вишь, кособрюхой черт, — сказал Лизун, отвернувшись, но когда мужики подошли ближе и поклонились, плотники тоже приподняли шапки, а Лизун свою новую поярковую шляпу.
Ермил рядил плотника построить ему маслобойню. Лизун проворно встал и толкнул локтем мужика; «не кончай, дядя Ермил, я дешевле возьму». Дядя Ермил оглянулся на Лизуна и на рядчика, который входил в избу. «Да ведь ты на мосту подряжен?» — «То на мосту, а теперь маслобойню построю, своих ребят мисоедовских приведу, против его дешевле возьму и как должно произведу». «Дело такое — известно, — сказал Ермил, вглядываясь в нового рядчика. Он не доверял ему, видно было. — Только не рядись, а я к тебе приду, спасибо скажешь».
— Ну что, Федюха, или деньжонок попросить хочешь? — сказал рыжий рядчик, когда Лизун, помолясь богу, подошел к столу и положил на него шляпу. Рядчик был в хорошем духе, и ему не хотелось отпустить лучшего работника. Он сидел за столом в переднем углу и, сняв обе руки с стола, запустил большие персты за кушак, чтобы не мешать хозяйке, собиравшей ему самовар и соскребавшей ножом перед ним. Он думал себе: «Малый молодой — пошалил. Ну, побранил, да и будет. А такого плотника не скоро найдешь». Но Лизун сейчас сметил, что можно понатянуть хозяина. Он, не глядя в глаза хозяину, взялся за кушак, повертел его на теле.
— Что следует отдай, Кузьма Кирилыч, с Миколы пять недель и шесть ден.
— Вот вы все так-то, — сказал Кирилыч, — чем бы тебе соблюсти хозяйское дело, чтобы прибавку получить, а вы как бы похуже; ведь обидно, — прибавил он, обращаясь к Ермилу. Он все еще хотел умаслить Лизуна.
— Дело хозяйское, — отвечал Лизун. — Худо, так не надо. А на мой разум, лучше нельзя, как я работал. Как еще тебе работать? Уж я ли не мастер, я ли не старался, как для себя, так и для хозяина, так и ребятам говорил. Как работа спорится, так и работникам и хозяину весело.
— Известно, коли хозяину барышей не будет, то и работникам платить нечем. То-то глуп ты бываешь!
— Нет, брат, я не глуп, а я так умен, так умен, что поищешь.
— Мягко стелешь, жестко спать. Намеднись отъехал по дельцу в город, без себя этому молодцу приказал, — говорил рядчик, обращаясь к Ермилу, — так, веришь ли, в целый день только и добра изделали, чтобы два дуба перерезали, — я их на сваи готовил, а они на перемета разрезали.
Еще двое ребят-плотников вошли в избу, помолились образам и сели на лавку под полати, дожидаясь своей очереди. Ермил встал и вышел.
— Считайтесь, считайтесь, а я ребят проведаю, с пахоты не приехали ль.
— Молись богу за сорок, — сказал рядчик, останавливая его и подставляя руку. Лизун подмигнул.
— Видно будет, завтра праздник, — сказал Ермил и вышел.
— Так-то, — сказал рядчик, разглаживая полотенце, которое постелила хозяйка. Лизун при ребятах стал говорить иначе.
— Вот что, Кузьма Кирилыч, твое дело, известно, хозяйское, а того ты не подумал, что с меня спрашиваешь, а жалованье мне наравне с другими платишь. Разве меня с Мишкой али Петрухой сравнять? Он плотник, и я плотник. А ему не прикажешь смотреть. Что он день проработает, то я до завтрака сделаю. Платить хочешь по семь гривен на день, а тоже спрашивать хочешь. Давай десять целковых на месяц, я тебе один всю работу изделаю, — как скажешь, так и сделаю. Хошь в месяц раз наезжай — ничего не испорчу. Так-то. Давай десять целковых, а по той цене я жить не стану.
Рядчик просил Лизуна остаться подешевле, хотел его словами закидать, но Лизун его закидал еще ловчее. Рядчик сердился, и Лизун сердился еще больше. Рядчик ругнул его раз <сукиным сыном>, Лизун тотчас же отвечал: «Сам съешь». Наконец стали считаться. Хозяйка принесла счеты, но Лизун уже в голове расчел все по дням, и все было так точно верно. Только спор был о том, что рядчик хотел за прогул вычесть два дня. «Э! брат, Кирилыч, — говорил Лизун, — грех тебе будет, нашего брата обидеть можно. Не для заду, а для переду, придется еще поработаю у тебя». Рядчик согласился, но Лизун еще просил на водку. «Сослужу еще службу, и Лизуну спасибо скажешь, уж двугривенничек прикинь, Кирилыч. Право. Ну! ребятам, на меня глядючи, веселей у тебя жить будет». Кирилыч на двугривенный не согласился, но так как всех денег следовало 16 р. 70 к., то 30 к. он дал на водку для ровного счета. И это он сделал оттого, что Лизун так его окрутил словами, что при ребятах ему хотелось показать, что он рассчитывает без прижимки. «Давай деньги». У Кирилыча была только 50 р. бумажка. Он поверил ее Лизуну, и тот, завязав ее в угол платка и положив платок в шляпу, пошел в кабак разменять.
— Что топором, что языком, куды ловок малый, — сказал рядчик хозяину, когда Лизун ушел. Другие ребята тоже стали считаться. Они не были так ловки, и с ними хозяин совсем иначе обратился; одного он вовсе обсчитал на три двугривенных, а другому вовсе не дал денег. Хоть у него зажитых было 25 рублей и нужда была крайняя.
4
Как скотина из улицы разбрелась по дворам и разместилась по клетям, каждая штука в свое место, так и народ с разных сторон, кто с пашни, кто с моста (там плотники работали), кто с поля, кто из денного, разобрался каждый в свое место.
Молодой мужик-плотник (у него на кушаке за спиной вместе был связан армяк, полусажень и топор) подошел к угловому дому, от проулка, и спросил хозяина.
— Ермил Антоныч или не бывал еще?
— Еще с утра в Засеку на покос с ребятами поехал, скоро приедут, я чай. Ты чей, родной? Кажись, ясенской? — спросила старуха. Она была вдова, сестра хозяина.
— Мы плотники с моста, — отвечал плотик. — Бабы на барщине, что ль?
— Слышь, играют, — сказала старуха.
Хоровод с песнями приближался по дороге, за оврагом краснелась толпа баб и девок. Плотник пошел за угол.
Из-под горы поднимался мужик с поля. Он сидел боком на лошади, запряженной в сохе, жеребенок-стригун бежал сзади. Мужик этот [был] Гараська, старший сын старика Капыла. Герасим с утра выехал в поле, на дальнюю пашню. У них там три осьминника было незапаханных, и отец велел ему их запахать до вечера, а коли тяжело кобыле будет, так хуть 2. Герасим выехал рано; пашня была на западе с сырцой; сошники он переладил и поперил дома и к вечеру запахал все три. Кто сам не пахал, тот не знает, как тело легко и душа весела, когда от зари до зари, один, борозда за бороздой, подвигался на пашне, и работа спорилась, и дошел до другого края, и борозда скосилась на угол, и уголок вывертел и подвязал сволока, подстелил под ж… армяк и вовремя поехал к дому, по пыли дороги бороздя за собой две черты сволоками, и по дороге домой со всех сторон попадаются мужики и бабы, и со всеми весело шутится, как знаешь, что дело сделано, на пашню ворочаться уже незачем до Ильина дни.
Герасим побалтывал ногой, обутой новым лаптем, по оглобле и пел песню. Завидев хоровод баб, он почесал голову, замолчал и усмехнулся. Хоть и женат был Герасим, а любил баб молодых. Увидав плотника, Герасим скинул поджатую ногу с спины лошади и соскочил. «А! Лизун! <черт тебя возьми, что рано с работы сошел, аль домой> курвин сын, аль расчет взял, косушку поставить хочешь! — Герасим засмеялся и треснул Лизана по спине кнутовищем, — то-то бы выпили, <умаялся целый день пахамши> с работы-то».
5
Это было в субботу в самые петровки. Уборка сена была такая, что старики не запомнят. Не сено, а чай в стога клали. Крестьянские луга почти все были убраны, оставался один Кочак. Не больше как на день миру косьбы. Господские луга тоже больше половины уже подкошены были. Дни стояли такие красные, жаркие, — что с утра по росе подкосят, к вечеру в валы греби, а на другой день хоть в стога кидай, и на небе ни тучки. А все народ, сколько мог, торопился за погоду убираться. И приказчик очень хлопотал барское убирать, с утра до ночи с бабами, красный стал, пот градом катится, рубаха расстегнута, все кричит, все с палкой около баб ходит, с тела спал. Хоть не свое, а хозяйственное дело, как возьмешься за него, так не заснешь покойно, покуда не кончишь. Не ты дело делаешь, а дело тебя за собой тянет. Бог же дал в это лето, что было что косить, и грести, и возить. На тягло возов по 6 убрали, да еще в Кочаке такая трава стояла, что на низу не пролезешь. Кроме покосов, тут же и пахота подоспела, а пахота крепка была, так что кто за погодой не успел, так сошники ломали и лошадей надсаживали на пашне.
В селе целый день было пусто, все были на работе, нешто какая баба хворая дома рубахи на пруду стирала или холсты стелила, да старики и старухи с малыми ребятами. Только на барском дворе, за прудом, народ дома был. Там, известное дело, как господа дома, — покос не покос, уборка не уборка: холопи, кучера, повара, садовники, дворовые — все одно дело делают. Дело не делай, а от дела не бегай.
Пастухи свое время не пропустят; только солнышко стало за лес закатываться, уж завиднелась пыль по большой дороге и заслышалась скотина. Скотина ходила по отаве и в неделю совсем другая стала — повеселела. Скотина в деревне все одно что часы в городе. Прогнали скотину, значит, пора и всем домой в деревню. Ребята заслышали скотину, переловили лошадей и поехали домой из денного. Бабы на барщине у выборного отпросились и с граблями за плечами пошли хороводом к дому. Мужики, кто дома на своей пашне пахал, подвязали сволоки, перевернули сохи и поехали домой. Косцы подняли армяки и кувшинчики и пошли домой, у богатых мужиков бабы покидали дров в печурку, чтоб согреть похлебку на ужин.
Комментарии
Немного найдется в мировой литературе писателей, которые с таким бесстрашием, постоянством и страстностью, как Толстой, пытались «дойти до корня», постигнуть смысл жизни.
«…Мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад», — признавался великий художник, будучи тридцатипятилетним зрелым человеком. В этом признании отразилась поразительная способность Толстого к постоянному развитию и духовному росту.
В своей работе о Толстом Бунин со слов очевидца приводит разговор писателя с Софьей Андреевной, на упрек которой: «Ну, да, ты ведь постоянно так: нынче одно, завтра другое, все меняешь свои убеждения», — Толстой отвечал: «Всякий должен их менять, стремиться к лучшим».
Неизменное стремление к постижению смысла жизни, сохраненное Толстым буквально до самой смерти, и было его «сокрытым двигателем». В отличие от писателей, искавших свое место в литературе, он искал себя в жизни. «Художественное произведение, — писал Толстой в Дневнике 23 марта 1894 года, — есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению. Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько людей понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни!.. А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем».
Понимание жизни как творчества позволило Толстому до конца дней сохранить действенность художественного таланта.
Та же причина предопределила изначальный и глубокий жизнеутверждающий пафос произведений Толстого, убежденного, что пессимизм, то есть отрицание жизни, и творчество несовместимы, поскольку жизнь и есть первоначало искусства.
«Я полагаю, — писал Л. Толстой, — что задача пишущего человека одна: сообщить другим людям те свои мысли, верования, которые сделали мою жизнь радостною» (т. 64, с. 40).
Поэтому, когда Толстой терял смысл жизни, он оставлял перо, искал в жизни новые ценности, и только обретя их, возвращался к литературе и создавал новые шедевры: так было с «Войной и миром, так было и со «Смертью Ивана Ильича». Дважды, в конце 50-х и в конце 70-х — начале 80-х годов, писатель пережил кризис мировоззрения, и в обоих случаях изменению литературной позиции предшествовало изменение образа жизни.
Произведения, входящие в настоящий том (1857–1863), отличаются отсутствием видимого единства, тематическим и жанровым многообразием. Поразительно и то обстоятельство, что столь различные по материалу и идеям произведения, как «Альберт» и «Казаки», «Люцерн» и «Поликушка», «Семейное счастие» и «Декабристы», нередко писались почти одновременно.
Это было для Толстого время особенно интенсивных исканий, художественных открытий и неудач. И все пережитое и найденное Толстым в эти годы, воплотилось в «Войне и мире» — романе, гармонически примирившем сложные и противоречивые искания писателя.
Толстой многое преодолел в период «Альберта» и «Казаков» и пришел к миропониманию, которое в основных своих чертах сохранялось до конца 70-х годов.
В 1855 году Толстой из Севастополя приезжает в Петербург. Еще совсем недавно никому не известный юнкер, недоучившийся студент, теперь знаменитый автор «Детства» и севастопольских рассказов, он как равный входит в литературный мир. Тургенев, Григорович, Некрасов, Островский, Боткин, Анненков, Дружинин — вот с кем он постоянно встречается и дружески переписывается в это время.
Толстой в эти годы пытался замкнуться в мире профессиональных литературных интересов и, как признавался в письме к В. И. Боткину, пробовал «сказать себе, что я поэт и что мне есть другая деятельность, и махнуть на все рукой…» (т. 60, с. 232).
В полном согласии с желанием «вспорхнуть над жизнью» (там же) было и отношение писателя к ключевой проблеме современности — к социальным противоречиям, раскрытое им в письме Е. П. Ковалевскому от 1 октября 1856 года: «…я открыл, что возмущение — склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века» (
там же,с. 90).
В эпоху острейшей общественной борьбы, предшествовавшей реформе 1861 года, после неудачной попытки облегчить участь крестьян Ясной Поляны (см. т. 2 наст, изд., с. 397), в то время, когда возмущение, недовольство, разочарование были социальными чувствами, питавшими современную литературу, Толстой советовал: «…умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного» (там же). В эту пору молодой Толстой был несвободен от предрассудков той среды, в которой он вырос. Он изживал их постепенно, порою совмещая самые, казалось бы, противоречивые настроения. И если случалось иногда, что молодой писатель шокировал своих литературных друзей из круга «Современника» вызывающе консервативными суждениями, то среди близких и родственников он чувствовал себя либералом. В Дневнике Толстого от 28 мая 1856 года находим интересное признание: «В Ясном грустно, приятно, но не сообразно как-то с моим духом. Впрочем, примеривая себя к прежним своим ясенским воспоминаниям, я чувствую, как много я переменился в либеральном смысле. Татьяна Александровна даже мне неприятна. Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости» (т. 47, с. 77).
Но ожидаемого спокойствия и уверенности в окончательном обретении смысла жизни Толстой не находит. И через четыре года, целиком отданных литературе, он в письме к Фету с обычной для себя страстностью выражения новой точки зрения кается: «А повести писать все-таки не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать, «как она его полюбила». Глупо, стыдно» (т. 60, с. 307).
Это был первый «разрыв отношений» с литературой, вызванный разочарованием и в жизненной и в писательской позиции.
К беспощадному «срыванью всех и всяческих масок»
Толстой шел трудно и долго, и первым его шагом на этом пути был отказ от понимания искусства как убежища художника от «тяжелой, нелепой и нечестной действительности» (т. 60, с. 232). Обращаясь к письмам Толстого, мы можем с большой точностью указать время, когда наметился перелом в его взглядах. 18–20? октября 1857 года в письме к А. А. Толстой он изложил «догматы» своей новой воры. «Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем. Да что счастие — глупое слово; не счастье, а
хорошо;а бесчестная тревога, основанная на любви к себе — это, — несчастье. Вот вам в самой сжатой форме, — пишет Толстой, —
перемена во взгляде на жизнь, происшедшая во мне в последнее время»(
там же,с. 230–231) (подчеркнуто мной. —
В. Л.).
Однако завершение того сложного внутреннего процесса, в результате которого великий писатель из человека, убежденного, что надо отворачиваться от всего дурного, превратился в «горячего протестанта, страстного обличителя, великого критика»,
произошло только в восьмидесятых — девятисотых годах, когда начался новый период в его творчестве, характеризующийся «резким усилением обличительных начал».
«Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания»,
— писал В. И. Ленин, раскрывая связь внутреннего развития взглядов Толстого с историческим процессом. В свете этой мысли становится понятным, почему оба толстовских кризиса, разных по своей направленности, точно совпали с двумя революционными ситуациями в России.
* * *
В 1857 году Толстой совершает первое заграничное путешествие в Западную Европу, посещает Францию, Германию, Италию, Швейцарию.
И в Швейцарии он пишет рассказ «Люцерн», открывающий настоящий том. Случай, описанный в «Люцерне», произошел на глазах писателя, о чем сохранилась запись в его Дневнике: «[Люцерн] 7 июля… Ходил в privathaus [частный дом]. Возвращаясь оттуда, ночью — пасмурно — луна прорывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа — ничего, он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа, смеясь, за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу… Мы пили, лакей засмеялся и швейцар сел. Это меня взорвало — я их обругал и взволновался ужасно» (т. 47, с. 140–141).
Рассказ был написан по горячим впечатлениям в несколько дней. В Дневнике Толстой отмечает: «[Люцерн-Зарнен] 11 июля… Дописал до обеда «Люцерн». Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного» (т. 47, с. 142).
Дневниковая форма произведения позволила автору передать чувства и мысли героя, как сиюминутную реакцию на происходящие события. Мысли эти не приняли еще строгой логической формы, они противоречивы, поскольку схвачены в момент зарождения, и в этой непосредственности своеобразие рассказа и его обаяние.
И по своему значению, как свидетельство духовных исканий Толстого, «Люцерн» приближается к дневнику и занимает особое место среди произведений этого периода. В рассказе отразилось не только становление мировоззрения писателя, но и обоснование его позиции.
«Люцерн» может служить блестящим примером точного и глубокого социального диагноза, когда писатель по самым незначительным приметам опознает опасную болезнь внешне благополучного и процветающего общества.
Вначале герой отмечает безвкусицу модного курорта, все строения которого имеют грубые негармоничные формы: четвероугольные пятиэтажные дома, прямая как палка набережная. Красота и гармония природы нарушены человеком. Мысль о несовместимости цивилизации и природы, очевидно, восходит к Руссо, на которого в черновом варианте была прямая ссылка: «Не смешной вздор говорил Руссо в своей речи о вреде цивилизации на нравы» (т. 5, с. 283). Когда же герой-рассказчик переходит к наблюдению над нравами курорта, он понимает, что и здесь нанесен ущерб природному, «потребности инстинктивной и любовной ассоциации».
Героя поражает свойственная людям «несообщительность», основанная «на отсутствии потребности сближения». Люди не испытывают друг к другу никакого интереса. Комфорт, спокойствие и «сознание собственного благосостояния» совершенно вытесняют «простое первобытное чувство человека к человеку».
В этом «равнодушии ко всякой чужой жизни» Толстой и видит зловещие симптомы социальной болезни, получившей в наше время название «отчуждение» и ставшей одной из центральных тем мировой литературы XX века. «И ведь все эти люди, — рассуждает герой, — не глупые же и не бесчувственные, а, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг другом, наслаждения человеком?»
Столетие спустя, когда отчуждение в буржуазном мире примет угрожающие формы, французский писатель Экзюпери почти дословно повторит мысль Толстого: «Единственная настоящая роскошь — это роскошь человеческого общения».
Автор «Люцерна» смог разглядеть первые признаки болезни, проявив удивительную художническую проницательность, и не просто изобразил оскудение чувств в отношениях между людьми, но осознал всю значительность и новизну этого явления.
Часто в исследовательской литературе можно встретить интерпретацию рассказа, упрощающую проблему сведением его пафоса к разоблачению эгоизма богатых и сытых людей. При этом игнорируется вопрос, поставленный автором: «Отчего эти развитые, гуманные люди, способные, в общем, на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело?»
Неспособность на «личное доброе дело» при готовности вообще на гуманное дело — вот что вызывает особую тревогу Толстого. Здесь автор «Люцерна» близок к Достоевскому, герой которого («Братья Карамазовы») отмечает тот же зловещий парадокс: «Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц».
Толстой показал, как безобидное на первый взгляд равнодушие людей друг к другу за общим столом в иной ситуации легко оборачивается жестокостью. Подробно и документально точно рассказывает он, как 7 июля 1837 года в Люцерне нищему певцу не подал ни единого су ни один из слушавших его песни богатых клиентов фешенебельной гостиницы. Здесь обличительный пафос достигает апогея, автор обращается ко всему человечеству, и его голос обретает пророческую силу. «Вот событие, — говорит Толстой, — которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях».
В толстовских страстных выпадах против буржуазной цивилизации в «Люцерне» суммировались тяжелые заграничные впечатления писателя.
После посещения Дома инвалидов и могилы Наполеона Толстой в Дневнике записывает 4/16 марта 1857 года: «…Обоготворение злодея, ужасно» (т. 47, с. 118). 6/18 марта писатель был на бирже. «Биржа — ужас» (
там же), — отмечает он. Но самый тяжелый и неизгладимый след в душе Толстого оставила смертная казнь, свидетелем которой он был в Париже 25 марта/6 апреля 1857 года: «Целовал Евангелие и потом — смерть, что за бессмыслица!» (
там же,с. 121).
Непосредственная реакция писателя на зло — возмущение, которое и питает обличительный пафос «Люцерна». Но в заключительной части рассказа Толстой неожиданно ставит под сомнение собственную критику, ее правомерность.
«Бесконечна благость и премудрость того, — пишет он, — кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся противоречия».
Чувство негодования, должное привести к борьбе с нелепыми и несправедливыми порядками, сменяется чувством благодарности «Всемирному Духу», поскольку все противоречия оказываются только кажущимися человеку в силу ограниченности его точки зрения. Такая философия, в сущности, может оправдать любую нелепость, жестокость и несправедливость.
В работе «Л. Н. Толстой и его эпоха» В. И. Ленин писал: «В «Люцерне» (писано в 1857 году) Л. Толстой объявляет, что признание «цивилизации» благом есть «воображаемое знание», которое «уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре». «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, — восклицает Толстой, — Всемирный Дух, проникающий нас».
Разумеется, такое иллюзорное разрешение противоречий действительности не могло удовлетворить Толстого и было только кратким эпизодом его духовной биографии. Писатель обратился к гегелевской идее «бесконечной гармонии мира» в поисках выхода из мучительного состояния негодования и гнева.
Впоследствии Толстой неизменно резко отрицательно отзывался о гегелевской философии и считал, что «Люцерн» был им самим «поиспорчен» идеей «гармонии мира».
Оспаривая какое-либо учение, Толстой опровергал не логический ход мысли, а жизненную позицию людей, следующих ему. В трактате «Так что же нам делать?» он подверг критике философскую теорию немецкого мыслителя за то, что выводы ее «потакали слабостям людей», так как из них следовало, «…что все, что существует, то разумно, что нет ни зла, ни добра, что бороться со злом человеку не нужно…» (т. 25, с. 331–332).
На своем пути к убеждению о необходимости «бороться со злом» Толстой преодолел различные теории, отвращающие человека от такой борьбы. Преодолел не только теоретически, но и жизненно, познав на собственном внутреннем опыте их несостоятельность. Именно это придало убедительность толстовской критике. По его мнению, только то, что художник «победил в себе, что стало ueberwundener Standpunkt [преодоленной точкой зрения], то он может обличить…» (т. 52, с. 127).
Четверть века спустя после казни, увиденной им в Париже, Толстой писал в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка… судья тому, что хорошо и нужно, не то, чт
оговорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем» (т. 23, с. 8).
Из этих положений Толстого: человек — «ничтожный червяк» и не может судить, что добро и что зло; человек — «судья тому, что хорошо и нужно», — видно, в каком направлении шло изменение его взглядов.
Критическое, отрицательное начало было свойственно писателю и в 50-е и 60-е годы, но в полной мере не проявлялось в творчестве. И только выход из кризиса конца 70-х — начала 80-х годов приводит к полному «освобождению» критических устремлений писателя.
Тяжелые впечатления действительности середины 50-х годов вызвали у Толстого кратковременное увлечение теорией чистого искусства.
Невозможно человеку, остро реагирующему на всё «дурное», жить среди всех тех ужасов, о которых рассказывает писатель в письме к А. А. Толстой от 18 августа 1857 года: «барыня на улице палкой била свою девку», «чиновник избил до полусмерти 70-летнего больного старика» и т. д.
И Толстой находит выход в искусстве: «Благо, что есть спасенье, — продолжает он в том же письме, — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей» (т. 60, с. 222).
Искусство в этот период для него не средство борьбы, не орудие просвещения, а способ индивидуального, эгоистического спасения от жизни, от дисгармонии действительности. И в определенный момент Толстой выразил этот жизненный идеал в искусстве. В 1857 году он заканчивает рассказ «Альберт», может быть, самое нетипичное свое произведение, где утверждается все то, что впоследствии будет им неизменно отрицаться.
«Альберт» строится на чисто романтическом контрасте: жалкий и ничтожный на обыкновенный взгляд человек в действительности — «великий музыкальный гений», из всех людей «лучший и счастливейший». Менявшиеся в процессе работы названия рассказа: «Пропащий», «Поврежденный», «Погибший» — выражают не прямую оценку героя автором, а мнение о нем большинства обыкновенных людей. Трехкратное повторение формулы «лучший и счастливейший» выражает авторскую оценку героя, — ведь для Толстого «кто счастлив, тот и прав». Счастлив же Альберт в воображении, в «свободной и прекрасной области мечтания». Но эти два мира — мечты, вдохновения, искусства и реальной действительности, будничной, прозаической жизни — несовместимы и враждебны. Красота «области мечтания» оттеняется контрастной ей действительностью, жить в которой удел толпы, обыкновенных рядовых людей. Так вдохновенная красота Альберта ярче от сравнения с его грязной, бедной одеждой и жалкой фигурой.
Кажется, нигде так, как в «Альберте», Толстой не отклонялся от пути, которым ему было суждено идти в искусстве. Нигде и никогда больше он не противопоставляет «редких избранных», «избранников» обыкновенным, простым людям. Но отрицательный опыт «Альберта» прочно вошел как активное антиромантическое начало в стиль и содержание произведений Толстого. Все необычное, исключительное в поведении человека будет им изображаться как фальшь, позерство, отчего только ярче станет истинная красота простых, естественных, искренних людей.
«Альберт», «всеми забракованный музыкант» (т. 60, с. 254), не имел успеха.
Нo самое сильное разочарование принес Толстому роман «Семейное счастие», после публикации которого и произошло первое «отречение» писателя от литературной деятельности.
«Моя Анна [ «Анной» Толстой называл повесть «Семейное счастие»], как я приехал в деревню и перечел ее, оказалась такая постыдная гадость, что я не могу опомниться от сраму, и, кажется, больше никогда писать не буду» (т. 60, с. 295), — так резко отозвался о своем романе автор «Семейного счастия» в письме к А. А. Толстой. Он даже обращается к В. П. Боткину с просьбой уговорить Каткова не печатать второй части романа.