Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в двадцати двух томах - Том 1. Детство, Отрочество, Юность

ModernLib.Net / Отечественная проза / Толстой Лев Николаевич / Том 1. Детство, Отрочество, Юность - Чтение (стр. 23)
Автор: Толстой Лев Николаевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Собрание сочинений в двадцати двух томах

 

 


 д., и т. д. Все тяжелые, мучительные для самолюбия минуты в жизни одна за другой приходили мне в голову; я старался обвинить кого-нибудь в своем несчастии: думал, что кто-нибудь все это сделал нарочно, придумывал против себя целую интригу, роптал на профессоров, на товарищей, на Володю, на Дмитрия, на папа, за то, что он меня отдал в университет; роптал на провидение, за то, что оно допустило меня дожить до такого позора. Наконец, чувствуя свою окончательную погибель в глазах всех тех, кто меня знал, я просился у папа идти в гусары или на Кавказ. Папа был недоволен мною, но, видя мое страшное огорчение, утешал меня, говоря, что, как это ни скверно, еще все дело можно поправить, ежели я перейду на другой факультет. Володя, который тоже не видел в моей беде ничего ужасного, говорил, что на другом факультете мне, по крайней мере, не будет совестно перед новыми товарищами.
      Наши дамы вовсе не понимали и не хотели или не могли понять, что такое экзамен, что такое не перейти, и жалели обо мне только потому, что видели мое горе. Дмитрий ездил ко мне каждый день и был все время чрезвычайно нежен и кроток; но мне именно поэтому казалось, что он охладел ко мне. Мне казалось всегда больно и оскорбительно, когда он, приходя ко мне на верх, молча близко подсаживался ко мне, немножко с тем выражением, с которым доктор садится на постель тяжелого больного. Софья Ивановна и Варенька прислали мне чрез него книги, которые я прежде желал иметь, и желали, чтобы я пришел к ним; но именно в этом внимании я видел гордое, оскорбительное для меня снисхождение к человеку, упавшему уже слишком низко. Дня через три я немного успокоился, но до самого отъезда в деревню я никуда не выходил из дома и, все думая о своем горе, праздно шлялся из комнаты в комнату, стараясь избегать всех домашних.
      Я думал, думал и, наконец, раз поздно вечером, сидя один внизу и слушая вальс Авдотьи Васильевны, вдруг вскочил, взбежал на верх, достал тетрадь, на которой написано было: «Правила жизни», открыл ее, и на меня нашла минута раскаяния и морального порыва. Я заплакал, но уже не слезами отчаяния. Оправившись, я решился снова писать правила жизни и твердо был убежден, что я уже никогда не буду делать ничего дурного, ни одной минуты не проведу праздно и никогда не изменю своим правилам.
      Долго ли продолжался этот моральный порыв, в чем он заключался и какие новые начала положил он моему моральному развитию, я расскажу в следующей, более счастливой половине юности.
       24 сентября, Ясная Поляна

Незаконченное, наброски

История вчерашнего дня

      Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому, что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но [не] менее того понятных душе нашей, проходит в один день. Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что недостало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать. <С какой стороны ни посмотришь на душу человеческую, везде увидишь беспредельность, и начнутся спекулации , которым конца нет, из которых ничего не выходит и которых я боюсь.> К делу.
      Встал я вчера поздно, в 10 часов без четверти, а все оттого, что лег позже 12-ти. (Я дал себе давно правило не ложиться позже 12-ти, и все-таки в неделю раза 3 это со мною случается); впрочем, есть такие обстоятельства, в которых я ставлю это не в преступление, а в вину; обстоятельства эти различны; вчера было вот какого рода.
      Здесь прошу извинить, что я скажу, что было третьего дня; ведь пишут романисты целые истории о предыдущей генерации своих героев.
      Я играл в карты; но нисколько не по страсти к игре, как бы это могло казаться; столько же по страсти к игре, сколько тот, кто танцует польской по страсти к прогулке. Ж.-Ж. Руссо в числе всех тех вещей , которые он предлагал и которых никто не принял, предлагал в обществе играть в бильбоке, для того чтобы руки были заняты; но этого мало, нужно, чтобы в обществе и голова была занята или, по крайней мере, имела такое занятие, про которое можно бы было говорить или молчать. Такое занятие у нас и придумано — карты. Люди старого века жалуются, что «нынче разговора вовсе нет». Не знаю, какие были люди в старом веке (мне кажется, что всегда были такие же), но разговору и быть никогда не может. Разговор как занятие — это самая глупая выдумка. Не от недостатка ума нет разговора, а от эгоизма. Всякой хочет говорить о себе или о том, что его занимает; ежели же один говорит, другой слушает, то это не разговор, а преподавание. Ежели же два человека и сойдутся, занятые одним и тем же, то довольно одного третьего лица, чтобы все дело испортить: он вмешается, нужно постараться дать участие и ему, вот и разговор к черту.
      Бывают тоже разговоры между людьми, которые заняты одним, и никто им не мешает, но тут еще хуже: каждый говорит о том же по своей точке зрения, перенося все на свою или меряя по своей мерке, и чем более продолжается разговор, тем более отдаляется один от другого, до тех пор пока каждый увидит, что он уже не разговаривает, а проповедует с не доступной никому, кроме него, вольн[остью], выставляя себя примером, а другой его не слушает и делает то же. Катали ли вы яйца на святой неделе? Пустите два яйца одинакие по одному лубку, но у каждого носок в свою сторону. И покатятся они сначала по одному направлению, а потом каждое в ту сторону, в которую носочек. Есть в разговоре, как и в катанье яиц, шлюпики, которые катятся с шумом и не далеко, есть востроносые, которые бог весть куда занесутся; но нет двух яиц, исключая шлюпиков, которые бы покатились в одну сторону. У каждого свой носок.
      Я не говорю о тех разговорах, которые говорятся оттого, что неприлично было бы не говорить, как неприлично было бы быть без галстука. Одна сторона думает: ведь вы знаете, что мне никакого дела нет до того, о чем я говорю, но нужно; а другая: говори, говори, бедняжка, — я знаю, что необходимо.
      Это уже не разговор, а то же, что черный фрак, карточки, перчатки, — дело приличия.
      Вот почему я и говорю, что карты хорошая выдумка. Во время игры можно поговорить тоже и потешить самолюбие, сказать красненькое словцо, не быв обязанным продолжать на тот же лад, как в том обществе, где только разговор.
      Надо приберегать последний заряд ума на последний круг, в то время, как берешься за шляпу: вот время разразиться всем запасом. Как лошадь на приз. Иначе покажешься бледен и беден; и я замечал, что люди не только умные, но которые могут блеснуть в свете, теряли от недостатка в постепенности. Ежели сгоряча, пока не надоело, говоришь, а потом от скуки не хочется и отвечать, так и уйдешь; последнее впечатление останется, и скажут: «А как он тяжел…» Когда же в карты играют, этого нет, можно молчать не предосудительно.
      Притом же женщины (молодые) играют, стало быть, чего лучше желать, чтобы 2–3 часа быть подле той женщины. А ведь ежели есть та женщина, этого за глаза довольно.
      Так вот, я играл в карты, садился справа, слева, напротив, и везде было хорошо.
      Такого рода занятие продолжалось до 12-ти часов без четверти. 3 роберта кончились. Отчего эта женщина любит меня (как бы мне хотелось здесь поставить точку) приводить в замешательство, и без того уже я не свой при ней; то мне кажется, что у меня руки очень нечисты, то сижу я нехорошо, то мучает меня прыщик на щеке именно с ее стороны.
      Впрочем, кажется, она ни в чем не виновата, а я сам всегда не в своей тарелке с людьми, которых я или не люблю, или очень люблю. Отчего бы это? От того, что одним хочешь показать, что не любишь, а другим, что любишь, а показать то, что хочешь, очень трудно. У меня всегда выходит навыворот; хочешь быть холоден, но потом кажется это уже слишком, и сделаешься слишком приветлив с людьми, которых любишь и любишь хорошо, но мысль, что они могут думать, что любишь скверно, — сбивает, и делаешься сух и резок.
      Она для меня женщина, потому что она имеет те милые качества, которые их заставляют любить, или, лучше, ее любить, потому что я ее люблю; но не потому, чтобы она могла принадлежать мужчине. Это мне в голову не приходит. У нее дурная привычка ворковаться с мужем при других, но мне и дела до этого нет; мне все равно, что она целовала [бы] печку или стол, — она играет с мужем, как ласточка с пушком, потому что душа хорошая и от этого веселая.
      Она кокетка; нет, не кокетка, а любит нравиться, даже кружить голову; я не говорю кокетка, потому что или это слово нехорошо, или понятие, с ним связанное. Называть кокетством показывать голое тело, обманывать в любви — это не кокетство, а это наглость и подлость. Нет, а желать править и кружить головы, это прекрасно, никому вреда не делает, потому что Вертеров нету, и доставляет себе и другим невинное удовольствие. Вот я, например, совершенно доволен, что она мне нравится, и ничего, больше не желаю. Потом, есть умное и глупое кокетство: умное — такое, которое незаметно и не поймаешь преступника на деле; глупое — напротив: ничего не скрыто, и вот как оно говорит: «Я собой не очень хороша, но зато какие у меня ноги! Посмотрите: видите? что, хороши?» — «Ноги у вас, может быть, хороши, но я не заметил, потому что вы показывали». Умное говорит: «Мне совершенно все равно, смотрите ли вы или нет; мне жарко, я сняла шляпу». — «Все вижу». — «А мне что за дело». У нее и невинное, и умное.
      Я посмотрел на часы и встал. Удивительно: исключая, как когда я с ней говорю, я никогда не видал на себе ее взгляда, и вместе с тем она видит все мои движения. «Ах, какие у него розовые часы!» Меня очень оскорбило, что находят мои брегетовские часы розовыми, мне так же обидно показалось [бы], ежели бы мне сказали, что у меня розовый жилет. Должно быть, я приметно смутился, потому что когда я сказал, что это, напротив, прекрасные часы, она, в свою очередь, смутилась. Должно быть, ей было жалко, что она сказала вещь, которая меня поставила в неловкое положение. Мы оба поняли, что смешно, и улыбнулись. Очень мне было приятно вместе смутиться и вместе улыбнуться. Хотя глупость, но вместе. Я люблю эти таинственные отношения, выражающиеся незаметной улыбкой и глазами, и которых объяснить нельзя. Не то чтобы один другого понял, но каждый понимает, что другой понимает, что он его понимает, и т. д.
      Хотелось ли ей кончить этот милый для меня разговор, или посмотреть, как я откажусь, и знать, откажусь ли я, или просто еще играть: она посмотрела на цифры, написанные на столе, провела мелком по столу, нарисовала какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. «Давайте еще играть 3 роберта». Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme , который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и [1 неразобр. ] не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «Нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, — то есть не весь я, а одна какая-то частица меня. Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер. Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
      Comme il est aimable, ce jeune homme .
      Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. Я стал извиняться, что не могу; но так [как] для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она меня называет в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это от того, что я… «Останься ужинать», — сказал муж. Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости. Мне очень стало досадно, и [я] начинал было порядком журить самого себя, когда меня развлекло весьма приятное обстоятельство. Она с большим вниманием нарисовала что-то, чего я не видал, подняла мелок немного выше, чем бы было нужно, положила его на стол, потом, упершись руками на диван, на котором сидела, и передвигаясь со стороны на другую, придвинулась к самой спинке и подняла головку — головку с тонким и кругловатым очерком лица, черными, полузакрытыми, но энергическими глазами, с узеньким и острым, острым носиком и с таким ртом, который с глазами составлял одно и всегда выражал что-нибудь новое. В эту минуту, как сказать, что он выражал? Была и задумчивость, и насмешка, и болезненность, и желание удержаться от смеха, и важность, и каприз, и ум, и глупость, и страсть, и апатия, и еще мало ли что он выражал. Немного погодя муж вышел, должно быть, приказать ужин.
      Когда меня оставляют одного с ней, мне всегда делается страшно и тяжело. Когда я провожаю глазами тех, которые уходят, мне так же больно, как в 5-й фигуре : я вижу, как дама моя переходит на другую сторону и я должен оставаться один. Я уверен, что Наполеону не так больно было видеть , как саксонцы при Ватерлоо перешли к неприятелю, как мне в первой юности было больно смотреть на эту жестокую эволюцию. Средство, которое я употребляю в кадрили, употребляю я и при этом случае: я делаю, как будто не замечаю, что я один и даже теперь разговор, который был начат до его ухода, кончился; я повторил последние слова, сказанные мною, прибавив только: «так, стало быть», она повторила свои, прибавив: «да». Но вместе с тем тут же завязался другой, неслышный разговор.
       Она.Я знаю, зачем вы повторяете то, что уже сказали: вам неловко быть одному, и вы видите, что мне неловко, — так чтобы казаться нам занятыми, вы заговорили. За это внимание вас очень благодарю, но можно бы сказать что-нибудь поумнее. Я.Это правда, ваше замечание верно, но я не знаю, отчего вам неловко; неужели вы думаете, что ежели вы одни, то я стану вам говорить такие вещи, которые будут вам неприятны? И чтобы доказать вам, как я готов жертвовать своими удовольствиями для вас, что как мне ни приятен наш теперешний разговор, я стану говорить громко. Или вы начинайте. Она.Ну, давайте!
      Я только что приводил рот в порядок, чтобы сказать какую-нибудь такую вещь, при которой можно бы было думать об одном, а разговаривать о другом, как она начала разговор громкий, который, по-видимому, мог бы продолжаться долго; но в таком положении самые занимательные вопросы падают, потому что продолжается тотразговор. Сказавши по фразе с каждой стороны, мы замолчали, попробовали еще говорить, опять замолчали. Тот разговор. Я.Нет, никак нельзя говорить, так как вам, я вижу, неловко, лучше бы, если б воротился ваш муж. Она(громко). Человек, где Иван Иванович? Попроси их сюда. — Ежели бы кто не верил, что есть такие тайные разговоры, то вот доказательство.
      «Я очень рад, что мы теперь одни, — продолжал я тем же способом разговаривать, — я вам заметил уже, что вы меня часто оскорбляете своим недоверием. Ежели я нечаянно дотронусь до вашей ножки своей ногой, вы сейчас спешите извиняться и не даете мне времени сделать того же, когда я только что, разобрав, что это действительно ваша нога, хотел извиниться. Я за вами не могу поспеть, а вы думаете, что я неделикатен».
      Муж пришел. Мы посидели, поужинали, поговорили, и я поехал домой в половине первого.

В санях

      Теперь весна, 25 марта. Ночь тихая, ясная; молодой месяц виднелся напротив из-за красной крыши большого белого дома; снегу уже мало.
      «Подавай, N!..»
      Одни мои ночные санки были у подъезда, да и Дмитрий очень хорошо и без возгласа лакея слышал, что я выхожу, потому что слышно было его чмоканье, как будто он целовал кого-нибудь в темноте, и которое, по моим предположениям, имело целью заставить маленькую лошадку сдвинуть сани с камней мостовой, по которой неприятно скрипели и визжали подреза . Наконец санки подъехали, услужливой лакей взял меня под локоть и повел сажать; ежели бы он не держал меня, я бы прямо прыгнул в сани, теперь же, чтобы не оскорбить его, я пошел тихо и продавил ледочек подернувшейся лужи и замочил ноги. «Благодарствуй, брат. Дмитрий, морозит?» — «Как же можно-с; теперь все по ночам заморозки пойдут-с».
      «Как глупо! Зачем я спрашиваю?» Неправда, ничего глупого нет: тебе хочется говорить, быть в сношениях с людьми, потому что ты весел. Отчего же я весел? За полчаса ежели бы я сел в сани, я бы не стал разговаривать. А оттого, что ты довольно хорошо говорил перед отъездом, оттого, что ее муж тебя вышел провожать и сказал: «Когда ж мы опять увидимся?» Оттого, что как только лакей тебя увидал, он сейчас встрепенулся, и несмотря на то, что пахло от него петрушкой, он с удовольствием тебе услужил. Я ему как-то дал полтинник. Во всех наших воспоминаниях середина выпадает, а остается первое и последнее впечатление, особенно последнее. Поэтому прекрасный обычай хозяину дома провожать гостя до двери, у которой, обыкновенно устроив ноги винтом, нельзя хозяину не сказать чего-нибудь любезного гостю; несмотря ни на какую короткость отношений, этим правилом пренебрегать не надо. Так, например, «когда мы опять увидимся» ничего не значит, но невольно [из] самолюбия гость переведет так: когдазначит: пожалуйста поскорее, мызначит: я и жена, которой тоже очень приятно тебя видеть; опятьзначит: мы нынче провели вечер вместе, но с тобой нельзя соскучиться; увидимсязначит: еще раз нам сделай удовольствие; и гостю остается приятное впечатление. Также необходимо, особенно в домах не хорошо устроенных, где не все лакеи, особенно швейцар (это самое важное лицо, потому что первое и последнее впечатление), учтивы, давать денег людям. Они вас встречают и провожают, как человека домашнего, и услужливость их, источник коей полтинник, переводишь так: вас здесь все любят и уважают, поэтому мы стараемся, угождая господам, угодить вам. Может быть, только и любит и уважает лакей, но все-таки приятно. Что за беда, что ошибаешься? ежели бы не было ошибок, то не было бы…
      «Аль белены объелся!.. Чеорт!..»
      Мы с Дмитрием тихохонько и скромнехонько ехали каким-то бульваром и держимся ледочком правой стороной, как вдруг какой-то «леший» (Дмитрий так назвал после его) в карете парой столкнулся с нами. Разъехались, и только отъехавши шагов десять, Дмитрий сказал: «Вишь, леший, правой руки не знает!»
      Не думайте, чтобы Дмитрий был робкий человек или не скор на ответ. Нет, он, напротив, хотя был небольшого роста, с бритой бородой (но с усами), он глубоко сознавал собственное достоинство и строго исполнял долг свой, но причиной в этом случае его слабости были два обстоятельства. 1) Дмитрий привык ездить на экипажах, внушающих уважение, теперь же мы ехали на пошевеньках, запряженных очень маленькой лошадкой в весьма длинных оглоблях, так что даже кнутом с трудом можно было достать ее, и лошадка эта заплетала жалко задними ногами, что в зрителях посторонних могло возбудить насмешку, поэтому тем более обстоятельство это было тяжело для Дмитрия и могло уничтожить чувство [1 неразобр.]. 2) Должно быть, вопрос мой: «Морозит ли?» — напомнил ему такого же рода вопросы осенью в отъезде. Он охотник; охотнику есть о чем замечтаться — и забыть ругнуть впопад кучера, который не держит правую руку. У кучеров, как и у всех, тот прав, кто с большей уверенностью и прежде крикнет на другого. Есть исключения; например, ванька никак не может крикнуть на карету, одиночка, даже щегольская, с трудом может крикнуть на четверню; впрочем, все зависит от характера, от обстоятельств времени, а главное, от личности кучера, от направления, в котором едут. Я один раз видел в Туле разительный пример влияния, которое может иметь один человек на других дерзостью.
      Было катанье на масленице; сани парами, четвернями, кареты, рысаки, шелковые салопы — все тянулись цепью по Киевской, — пешеходов кучи. Вдруг крик с поперечной улицы: «Держи, эй, держи лошадь-то! Пади, эй!» — громким, самоуверенным голосом. Невольно пешеходы посторонились, пары и четверни придержали. Что ж вы думаете? Оборванный извозчик, стоючи на избитых санишках, размахивая над головой концами вожжей, на скверной кляче с криком продрал на другую сторону, покуда никто не опомнился. Даже будочники и то расхохотались.
      Ежели едут экипажи по одному направлению, то распря бывает продолжительнее: тот, кто обидел, старается угнать или отстать, другой же иногда успевает доказать ему неправоту поступка и берет верх; впрочем, когда едут в одну сторону, то перевес на стороне того, чьи лошади резвее.
      Дмитрий хотя человек азартный и ругнуть любит, но сердце имеет доброе, скотину жалеет. Кнут он употребляет не как средство побуждения, но исправления, то есть он не погоняет кнутом: это несообразно с достоинством городского кучера, но ежели рысак не стоит у подъезда, он ему даст «раза». Я это сейчас имел случай заметить: переезжая из одной улицы на другую, лошадка наша насилу вытащила нас, и я заметил по отчаянным движениям спины, рук и чмоканью, что он был в неприятном положении. Ударить кнутом, — он к этому не привык. Ну, а что, ежели бы лошадь остановилась? Он не перенес бы этого, хотя тут нельзя было бояться шутника, который бы сказал: «Аль кормить?» Вот доказательство, что Дмитрий действует более по сознанию долга, чем из тщеславия.
      Я много еще думал об многоразличных отношениях кучеров между собою, об их уме, находчивости и гордости. Должно быть, при больших съездах они узнают друг друга, с кем сталкивались, и переходят из враждебных в миролюбивые отношения. Все интересно на свете, особенно отношения тех классов, к которым мы не принадлежим.
      Все эти отношения очень удобно прикладываются к отношениям вообще в жизни. Интересно тоже для меня отношения господ между собою и кучерами при такого рода столкновениях. «Эка дрянь, куда прешь?» Когда это обращается ко всему экипажу, невольно седок старается принять вид серьезной, или веселой, или беззаботной, — одним словом, такой, который он прежде не имел; заметно, что ему приятно бы было, ежели бы было наоборот; заметил я, что господа с усами в особенности сочувствуют обидам, нанесенным их экипажу.
      — Кто едет? — Это прокричал будочник, который нынче утром при мне очень был оскорблен тоже кучером.
      У подъезда против этой самой будки стояла карета; славный с рыжей бородой кучер, уложив под себя вожжи и опершись локтями на колени, грел спину на солнце, как было видно, с большим удовольствием, потому что даже почти совсем зажмурился. Напротив него будочник похаживал на площадке перед будкой и концом алебарды поправлял доску над лужей перед своим балконом. Вдруг ему не понравилось, или что карета тут стоит, или завидно стало, что кучеру так приятно греться, или хотел разговориться — он прошел по своему балкончику, заглянул в переулок, потом стукнул алебардой по доске: «Эй ты, куда стал? дорогу загородил». Кучер немного отщурил левый глаз, посмотрел на будочника и опять закрыл. «Съезжай! тебе, что ли, говорят!» Никакого внимания. «Аль не слышишь! сворачивай, говорят!» Будочник, видя, что нет ответа, прошел по балкончику, еще заглянул в переулок и, видно, собирался сказать что-нибудь разительное. В это время кучер приподнялся, поправил под собой вожжи и, повернувшись с заспанными глазами к будочнику: «Что зеваешь? Тебе, дураку-то, и ружья в руки не давали, а туда же кричит!»
      — Подавай!
      Кучер проснулся и подал.
      Я посмотрел на будочника; он что-то пробормотал и сердито посмотрел на меня; ему, видно, неприятно было, что я слышал и смотрю на него. Я знаю, что ничем больше нельзя оскорбить человека в глубине, как тем, чтобы дать понять ему, что заметил, но говорить про это не хочешь; поэтому я сконфузился, пожалел будочника и пошел прочь.
      Люблю я в Дмитрии тоже способность разом назвать человека; меня это забавляет. «Пади, шапка, служба, борода, пади, салазки, пади, прачка, пади, коновал, пади, фигура, пади, мусье». Удивительно умеет русский человек найти обидное слово другому, которого он в первый раз видит, не только человеку, сословию: мещанин — «кошатник», будто бы мещане кошек обдирают; лакеи— «лакало, лизоблюд»; мужик—«Рюрик», — отчего, не знаю; кучер — «гужеед» и т. д. — всех не перечтешь. Повздорь русский человек с человеком, которого первый раз видит, он сейчас окрестит его таким именем, которым заденет за живую струну: кривой нос, косой черт, толстогубая бестия, курносый. Надо испытать, чтобы знать, как верно и метко всегда попадают прямо в больное место. Я никогда не забуду обиды, которую заочно получил. Один человек говорил про меня: «Ах, он редкозубый!» Надо знать, что у меня зубы чрезвычайно дурны, испорчены и редки.

Дома

      Я приехал домой. Дмитрий заторопился слезать, чтобы отворить ворота, я тоже, чтобы пройти в калитку прежде его; это всякий раз так бывает: я тороплюсь войти, потому что привык уже, он торопится подвезти меня к крыльцу, потому что он так привык. Я долго не мог дозвониться; свечка сальная очень нагорела, и Пров, мой лакей-старичок, спал. Покуда я звонил, вот о чем я думал: отчего мне противно входить домой, где и как бы я ни жил? противно видеть того же Прова на этом же месте, эту, же свечку, те же пятна на обоях, те же картины, так что даже грустно делается?
      Особенно надоедают мне обои и картины, потому что они имеют претензию на разнообразие, а стоит посмотреть на них два дня, они хуже белой стены. Это неприятное чувство, входя домой, должно быть, оттого, что не рожден человек, чтобы в двадцать два года жить холостяком. То ли бы было, ежели бы можно было спросить Прова, который вскочил и, стуча сапогами (верно, чтобы показать, что он давно слышит и исправен), отворяет дверь: «Барыня почивает?» — «Никак нет, в (гостиной) книжку читают». То ли бы дело: взял бы я обеими руками за головку, подержал бы перед собой, посмотрел бы, поцеловал бы, и опять посмотрел, и опять поцелуй; и не скучно бы было ворочаться домой. Теперь один вопрос, который я могу сделать Прову, чтобы показать ему, что я заметил, что он никогда не спит, когда меня дома нет, это: «Был кто-нибудь?» — «Никого». Всякий раз, когда бывает такого рода вопрос, ответ Пров делает жалким голосом, и всякий раз мне хочется ему сказать: «Зачем же ты говоришь жалким голосом? Я очень рад, что никто не был». Но я удерживаюсь: Пров мог бы оскорбиться, а он человек почтенный.
      Я обыкновенно вечером пишу дневник, франклиновский журнал и ежедневные счеты.
      Нынешний [день] я ничего не издержал, потому что ни гроша нету, так нечего писать в счетную книгу.
      Дневник и журнал — другое дело: нужно бы было писать, но поздно, отложу до завтра.
      Мне часто случалось слышать слова: «пустой человек, живет без цели»; и сам даже я это часто говорил и говорю, не от того чтобы я повторял чужие слова, но я чувствую в душе, что это нехорошо и что нужно иметь в жизни цель.
      Но как же это сделать, чтобы быть «полным человеком и жить с целью»? Задать себе цель никак нельзя. Это я пробовал сколько раз, и не выходило. Надо не выдумывать ее, но найти такую, которая бы была сообразна с наклонностями человека, которая бы и прежде существовала, но которую я только бы сознал. Такого рода цель я, мне кажется, нашел; всестороннее образование и развитие всех способностей. Как одно из главных сознанных средств к достижению — дневник и франклиновский журнал. В дневнике я каждый день исповедуюсь во всем, что я сделал дурно. В журнале у меня по графам расписаны слабости — лень, ложь, обжорство, нерешительность, желание себя выказать, сладострастие, мало fiertй и т. д., все вот такие мелкие страстишки: в этот журнал я из дневника выношу свои преступления крестиками по графам.
      Я стал раздеваться и думал: «Где же тут всестороннее образование и развитие способностей, добродетели, а разве этим путем дойдешь ты до добродетели? куда поведет тебя этот журнал, который служит тебе только указателем слабостей, которым конца нет, которые всякий день прибавляются и которыми, ежели бы ты даже уничтожил их, не достигнул бы добродетели? Ты только обманываешь себя и играешь этим, как дитя игрушкой. Разве достаточно какому-нибудь художнику знать те вещи, которых не нужно делать, чтобы быть художником? Разве можно отрицательно, удерживаясь только от вредного, достигнуть чего-нибудь полезного? Земледельцу не достаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его. Сделай себе правила добродетели и следуй им. Это говорила частица ума, которая занимается критикой. Я задумался. Разве достаточно уничтожить причину зла, чтобы было добро? Добро положительно, а не отрицательно. Оттого именно и достаточно, что добро положительно, а зло отрицательно; зло можно уничтожить, а добро нет. Добро всегда в душе нашей, и душа добро, а зло привитое. Не будь зла, добро разовьется. Сравнение с земледельцем не годится; ему надо посеять и пахать, а в душе же добро уже посеяно. Художнику нужно упражняться, и он достигнет искусства, ежели он не будет сообразоваться с правилами отрицательными, но ему нужно [1 неразобр. ] от произвола. Для упражнения в добродетели не нужно упражнений — упражнения: жизнь.
      Холод — отсутствие тепла. Тьма — отсутствие света, зло — отсутствие добра. Отчего человек любит тепло, свет, добро? Оттого, что они естественны. Есть причина тепла, света и добра — солнце, бог; но нет солнца холодного и темного, нет злого бога. Мы видим свет и лучи света, ищем причину и говорим, что есть солнце: нам доказывает это и свет, и тепло, и закон тяготения. Это в мире физическом. В моральном мире видим добро, видим лучи его, видим, что такой же закон тяготения добра к чему-то высшему и что источник — бог.
      Сними грубую кору с бриллианта, в нем будет блеск; откинь оболочку слабостей, будет добродетель.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27