— Да нельзя же, матушка, — сказала Агафья Михайловна, почти всегда присутствовавшая в детской. — Надо в порядке его убрать. Агу, агу! — распевала она над ним, не обращая внимания на мать.
Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом.
— Знает, знает. Вот верьте богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! — перекрикивала Агафья Михайловна ребенка.
Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение шло так же возрастая, как и нетерпение ребенка.
От нетерпения дело долго не могло уладиться.
Ребенок хватал не то, что надо, и сердился.
Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания, дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли.
— Однако и он, бедняжка, весь в поту, — шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. — Вы почему же думаете, что он узнает? — прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из-под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения.
— Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, — сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась.
Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже Митя был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений.
— А вот проснется, бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, — говорила Агафья Михайловна.
— Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, — прошептала Кити. — Теперь идите, он засыпает.
VII
Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из-под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и села, махая березовою вянущею веткой над матерью и ребенком.
— Жара-то, жара! Хоть бы бог дождичка дал, — проговорила она.
— Да, да, ш-ш-ш… — только отвечала Кити, слегка покачиваясь и нежно прижимая как будто перетянутую в кисти ниточкой пухлую ручку, которою Митя все слабо махал, то закрывая, то открывая глазки. Эта ручка смущала Кити: — ей хотелось поцеловать эту ручку, но она боялась сделать это, чтобы не разбудить ребенка. Ручка, наконец, перестала двигаться, и глаза закрылись. Только изредка, продолжая свое дело, ребенок, приподнимая свои длинные загнутые ресницы, взглядывал на мать в полусвете казавшимися черными, влажными глазами. Няня перестала махать и задремала. Сверху послышался раскат голоса старого князя и хохот Катавасова.
«Верно, разговорились без меня, — думала Кити, — а все-таки досадно, что Кости нет. Верно, опять зашел на пчельник. Хоть и грустно, что он часто бывает там, я все-таки рада. Это развлекает его. Теперь он стал все веселее и лучше, чем весною.
А то он так был мрачен и так мучался, что мне становилось страшно за него. И какой он смешной!» — прошептала она, улыбаясь.
Она знала, что мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, — его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала о его неверии и говорила сама себе, что он смешной.
«Для чего он целый год все читает философии какие-то? — думала она. — Если это все написано в этих книгах, то он может понять их. Если же неправда там, то зачем их читать? Он сам говорит, что желал бы верить. Так отчего ж он не верит? Верно, оттого, что много думает? А много думает от уединения. Все один, один. С нами нельзя ему всего говорить. Я думаю, гости эти будут приятны ему, особенно Катавасов. Он любит рассуждать с ним», — подумала она и тотчас же перенеслась мыслью к тому, где удобнее положить спать Катавасова, — отдельно или вместе с Сергеем Иванычем. И тут ей вдруг пришла мысль, заставившая ее вздрогнуть от волнения и даже встревожить Митю, который за это строго взглянул на нее. «Прачка, кажется, не приносила еще белья, а для гостей постельное белье все в расходе. Если не распорядиться, то Агафья Михайловна подаст Сергею Иванычу стеленное белье», — и при одной мысли об этом кровь бросилась в лицо Кити.
«Да, я распоряжусь», — решила она и, возвращаясь к прежним мыслям, вспомнила, что что-то важное, душевное было не додумано еще, и она стала вспоминать что. «Да, Костя неверующий», — опять с улыбкой вспомнила она.
«Ну, неверующий! Лучше пускай он будет всегда такой, чем как мадам Шталь или какою я хотела быть тогда за границей. Нет, он уже не станет притворяться».
И недавняя черта его доброты живо возникала пред ней. Две недели тому назад было получено кающееся письмо Степана Аркадьича к Долли. Он умолял ее спасти его честь, продать ее имение, чтобы заплатить его долги. Долли была в отчаянье, ненавидела мужа, презирала, жалела, решалась развестись, отказать, но кончила тем, что согласилась продать часть своего имения. После этого Кити с невольною улыбкой умиления вспомнила сконфуженность своего мужа, его неоднократные неловкие подходы к занимавшему его делу и как он, наконец, придумав одно-единственное средство, не оскорбив, помочь Долли, предложил Кити отдать ей свою часть именья, о чем она прежде не догадалась.
«Какой же он неверующий? С его сердцем, с этим страхом огорчить кого-нибудь, даже ребенка! Все для других, ничего для себя. Сергей Иванович так и думает, что это обязанность Кости — быть его приказчиком. Тоже и сестра. Теперь Долли с детьми на его опеке. Все эти мужики, которые каждый день приходят к нему, как будто он обязан им служить».
«Да, только будь таким, как твой отец, только таким», — проговорила она, передавая Митю няне и притрогиваясь губой к его щечке.
VIII
С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его детские и юношеские верования, — он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое. Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие — были те слова, которые заменили ему прежнюю веру. Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали, и Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что он неминуемо должен мучительно погибнуть.
С той минуты, хотя и не отдавая себе в том отчета и продолжая жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание.
Кроме того, он смутно чувствовал, что то, что он называл своими убеждениями, было не только незнание, но что это был такой склад мысли, при котором невозможно было знание того, что ему нужно было.
Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без дела, Левину все чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее стал представляться требовавший разрешения вопрос.
Вопрос для него состоял в следующем: —"Если я не признаю тех ответов, которые дает христианство на вопросы моей жизни, то какие я признаю ответы?» И он никак не мог найти во всем арсенале своих убеждений не только каких-нибудь ответов, но ничего похожего на ответ.
Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках.
Невольно, бессознательно для себя, он теперь во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке искал отношения к этим вопросам и разрешения их.
Более всего его при этом изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны. Так что, кроме главного вопроса, Левина мучали еще другие вопросы: — искренни ли эти люди? не притворяются ли они? или не иначе ли как-нибудь, яснее, чем он, понимают они те ответы, которые дает наука на занимающие его вопросы? И он старательно изучал и мнения этих людей и книги, которые выражали эти ответы.
Одно, что он нашел с тех пор, как вопросы эти стали занимать его, было то, что он ошибался, предполагая по воспоминаниям своего юношеского, университетского круга, что религия уж отжила свое время и что ее более не существует. Все хорошие по жизни близкие ему люди верили. И старый князь, и Львов, так полюбившийся ему, и Сергей Иваныч, и все женщины верили, и жена его верила так, как он верил в первом детстве, и девяносто девять сотых русского народа, весь тот народ, жизнь которого внушала ему наибольшее уважение, верили.
Другое было то, что, прочтя много книг, он убедился, что люди, разделявшие с ним одинаковые воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего не объясняя, только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы, как, например, о развитии организмов, о механическом объяснении души и т. п.
Кроме того, во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни.
Он не мог признать, что он тогда знал правду, а теперь ошибается, потому что, как только он начинал думать спокойно об этом, все распадалось вдребезги; не мог и признать того, что он тогда ошибался, потому что дорожил тогдашним душевным настроением, а признавая его данью слабости, он бы осквернял те минуты. Он был в мучительном разладе с самим собою и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него.
IX
Мысли эти томили и мучали его то слабее, то сильнее, но никогда не покидали его. Он читал и думал, и чем больше он читал и думал, тем дальше чувствовал себя от преследуемой им цели.
В последнее время в Москве и в деревне, убедившись, что в материалистах он не найдет ответа, он перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауера — тех философов, которые не материалистически объясняли жизнь.
Мысли казались ему плодотворны, когда он или читал, или сам придумывал опровержения против других учений, в особенности против материалистического; но как только он читал или сам придумывал разрешение вопросов, так всегда повторялось одно и то же. Следуя данному определению неясных слов, как дух, воля, свобода, субстанция, нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум.
Одно время, читая Шопенгауера, он подставил на место его воли — любовь, и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от нее, утешала его; но она точно так же завалилась, когда он потом из жизни взглянул на нее, и оказалась кисейною, негреющею одеждой.
Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова. Левин прочел второй том сочинений Хомякова и, несмотря на оттолкнувший его сначала полемический, элегантный и остроумный тон, был поражен в них учением о церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, — церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую церковь, составляющую все верование людей, имеющую во главе бога и потому святую и непогрешимую, от нее уже принять верования в бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с бога, далекого, таинственного бога, творения и т. д. Но, прочтя потом историю церкви католического писателя и историю церкви православного писателя и увидав, что обе церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки.
Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно нельзя жить», — говорил себе Левин.
«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я».
Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
Это было то последнее верование, на котором строились все, во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимостъ от зла. И было одно средство — смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
X
Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде.
Вернувшись в начале июня в деревню, он вернулся и к своим обычным занятиям. Хозяйство сельское, отношения с мужиками и соседями, домашнее хозяйство, дела сестры и брата, которые были у него на руках, отношения с женою, родными, заботы о ребенке, новая пчелиная охота, которою он увлекся с нынешней весны, занимали все его время.
Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь, с одной стороны, разочаровавшись неудачей прежних предприятий для общей пользы, с другой стороны, слишком занятый своими мыслями и самым количеством дел, которые со всех сторон наваливались на него, он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, — что он не мог иначе.
Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, все уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше.
Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды.
Жить семье так, как привыкли жить отцы и деды, то есть в тех же условиях образования и в тех же воспитывать детей, было, несомненно, нужно. Это было так же нужно, как обедать, когда есть хочется; и для этого так же нужно, как приготовить обед, нужно было вести хозяйственную машину в Покровском так, чтобы были доходы. Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин говорил спасибо деду за все то, что он настроил и насадил. И для этого нужно было не отдавать землю внаймы, а самому хозяйничать, держать скотину, навозить поля, сажать леса.
Нельзя было не делать дел Сергея Ивановича,сестры, всех мужиков, ходивших за советами и привыкших к этому, как нельзя бросить ребенка, которого держишь уже на руках. Нужно было позаботиться об удобствах приглашенной свояченицы с детьми и жены с ребенком, и нельзя было не быть с ними хоть малую часть дня.
И все это вместе с охотой за дичью и новой пчелиной охотой наполняло всю ту жизнь Левина, которая не имела для него никакого смысла, когда он думал.
Но кроме того, что Левин твердо знал, чт
Он знал, что нанимать рабочих надо было как можно дешевле; но брать в кабалу их, давая вперед деньги, дешевле, чем они стоят, не надо было, хотя это и было очень выгодно. Продавать в бескормицу мужикам солому можно было, хотя и жалко было их; но постоялый двор и питейный, хотя они и доставляли доход, надо было уничтожить. За порубку лесов надо было взыскивать сколь возможно строже, но за загнанную скотину нельзя было брать штрафов, и хотя это и огорчало караульщиков и уничтожало страх, нельзя было не отпускать загнанную скотину.
Петру, платившему ростовщику десять процентов в месяц, нужно было дать взаймы, чтобы выкупить его; но нельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплательщикам. Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес. Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым.
Левин знал тоже, что, возвращаясь домой, надо было прежде всего идти к жене, которая была нездорова; а мужикам, дожидавшимся его уже три часа, можно было еще подождать; и знал, что, несмотря на все удовольствие, испытываемое им при сажании роя, надо было лишиться этого удовольствия и, предоставив старику без себя сажать рой, пойти толковать с мужиками, нашедшими его на пчельнике.
Хорошо ли, дурно ли он поступал, он не знал и не только не стал бы теперь доказывать, но избегал разговоров и мыслей об этом.
Рассуждения приводили его в сомнения и мешали ему видеть, чт
Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни.
XI
В тот день, как Сергей Иванович приехал в Покровское, Левин находился в одном из своих самых мучительных дней.
Было самое спешное рабочее время, когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо бы было, если бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили бы их, если б оно не повторялось каждый год и если бы последствия этого напряжения не были так просты.
Скосить и сжать рожь и овес и свезти, докосить луга, передвоить пар, обмолотить семена и посеять озимое — все это кажется просто и обыкновенно; а чтобы успеть сделать все это, надо, чтобы от старого до малого все деревенские люди работали не переставая в эти три-четыре недели втрое больше, чем обыкновенно, питаясь квасом, луком и черным хлебом, молотя и возя снопы по ночам и отдавая сну не более двух-трех часов в сутки. И каждый год это делается по всей России.
Проживя большую часть жизни в деревне и в близких сношениях с народом, Левин всегда в рабочую пору чувствовал, что это общее народное возбуждение сообщается и ему.
С утра он ездил на первый посев ржи, на овес, который возили в скирды, и, вернувшись домой к вставанью жены и свояченицы, напился с ними кофею и ушел пешком на хутор, где должны были пустить вновь установленную молотилку для приготовления семян.
Целый день этот Левин, разговаривая с приказчиком и мужиками и дома разговаривая с женою, с Долли, с детьми ее, с тестем, думал об одном и одном, что занимало его в это время помимо хозяйственных забот, и во всем искал отношения к своему вопросу: — «Что же я такое? и где я? и зачем я здесь?»
Стоя в холодке вновь покрытой риги с необсыпавшимся еще пахучим листом лещинового решетника, прижатого к облупленным свежим осиновым слегам соломенной крыши, Левин глядел то сквозь открытые ворота, в которых толклась и играла сухая и горькая пыль молотьбы, на освещенную горячим солнцем траву гумна и свежую солому, только что вынесенную из сарая, то на пестроголовых белогрудых ласточек, с присвистом влетавших под крышу и, трепля крыльями, останавливавшихся в просветах ворот, то на народ, копошившийся в темной и пыльной риге, и думал странные мысли.
«Зачем все это делается? — думал он. — Зачем я тут стою, заставляю их работать? Из чего они все хлопочут и стараются показать при мне свое усердие? Из чего бьется эта старуха Матрена, моя знакомая? (Я лечил ее, когда на пожаре на нее упала матица), — думал он, глядя на худую бабу, которая, двигая граблями зерно, напряженно ступала черно-загорелыми босыми ногами по неровному жесткому току. — Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять лет, ее закопают, и ничего не останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос. И ее закопают, и пегого мерина этого раздутыми ноздрями лошадь, переступающую по двигающемуся из-под нее наклонному колесу. — И ее закопают, и Федора подавальщика с его курчавой, полною мякины бородой и прорванной на белом плече рубашкой закопают. А он разрывает снопы, и что-то командует, и кричит на баб, и быстрым движением поправляет ремень на маховом колесе. И главное, не только их, но меня закопают, и ничего не останется. К чему?»
Он думал это и вместе с тем глядел на часы, чтобы расчесть, сколько обмолотят в час. Ему нужно было это знать, чтобы, судя по этому, задать урок на день.
«Скоро уж час, а только начали третью копну», — подумал Левин, подошел к подавальщику и, перекрикивая грохот машины, сказал ему, чтоб он реже пускал.
— Помногу подаешь, Федор! Видишь — запирается, оттого не споро. Разравнивай!
Почерневший от липнувшей к потному лицу пыли Федор прокричал что-то в ответ, но все делал не так, как хотелось Левину.
Левин, подойдя к барабану, отстранил Федора и сам взялся подавать.
Проработав до обеда мужицкого, до которого уже оставалось недолго, он вместе с подавальщиком вышел из риги и разговорился, остановившись подле сложенного на току для семян аккуратного желтого скирда жатой ржи.
Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы.
Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни.
— Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, — отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи.
— Да как же Кириллов выручает?
— Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не выручить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком.
— Да зачем же он будет спускать?
— Да так, значит — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит.
— Как бога помнит? Как для души живет? — почти вскрикнул Левин.
— Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот, хоть вас взять, тоже не обидите человека…
— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.
Новое радостное чувство охватило Левина. При словах мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, по-божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом.
XII
Левин шел большими шагами по большой дороге, прислушиваясь не столько к своим мыслям (он не мог еще разобрать их), сколько к душевному состоянию, прежде никогда им не испытанному.
Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли.
Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.
«Не для нужд своих жить, а для бога. Для какого бога? Для бога. И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными?
Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны.
Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для бога, и я с намека понимаю его! И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, — мы все согласны в этом одном: — для чего надо жить и чт
Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие — награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.
И его-то я знаю, и все мы знаем.
А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!
Какое же может быть чудо больше этого?
Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» — думал Левин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным. Он задыхался от волнения и, не в силах идти дальше, сошел с дороги в лес и сел в тени осин на нескошенную траву. Он снял с потной головы шляпу и лег, облокотившись на руку, на сочную, лопушистую лесную траву.
«Да, надо опомниться и обдумать, — думал он, пристально глядя на несмятую траву, которая была перед ним, и следя за движениями зеленой букашки, поднимавшейся по стеблю пырея и задерживаемой в своем подъеме листом снытки. — Все сначала, — говорил он себе, отворачивая лист снытки, чтобы он не мешал букашке, и пригибая другую траву, чтобы букашка перешла на нее. — Что радует меня? Что я открыл?
Прежде я говорил, что в моем теле, в теле этой травы и этой букашки (вот она не захотела на ту траву, расправила крылья и улетела) совершается по физическим, химическим, физиологическим законам обмен материи. А во всех нас, вместе с осинами, и с облаками, и с туманными пятнами, совершается развитие. Развитие из чего? во что? Бесконечное развитие и борьба?.. Точно может быть какое-нибудь направление и борьба в бесконечном! И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне все-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нем, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: — жить для бога, для души.
Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина».
И он вкратце повторил сам себе весь ход своей мысли за эти последние два года, начало которого была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата.
В первый раз тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться.
Но он не сделал ни того, ни другого, а продолжал жить, мыслить и чувствовать и даже в это самое время женился и испытал много радостей и был счастлив, когда не думал о значении своей жизни.
Что ж это значило? Это значило, что он жил хорошо, но думал дурно.
Он жил (не сознавая этого) теми духовными истинами, которые он всосал с молоком, а думал не только не признавая этих истин, но старательно обходя их.