В то время представлялось неминуемым взятие Москвы немецкими войсками фельдмаршала Эйхгорна. И хотя среди членов союза было сильное германофильское течение — вера в одни только немецкие штыки на свете, — общая ориентация была на союзников. В штабе союза назначили даже день вступления в Москву немцев — пятнадцатое июня. Поэтому было решено, отказавшись от захвата Кремля и Москвы, вывести войсковые части союза в Казань, взорвать все подмосковные мосты и водокачки, в Казани, Нижнем, Костроме, Рыбинске, Муроме поднять восстание, соединиться с чехами и образовать восточный фронт, опираясь на Урал и богатое Заволжье.
Даша поверила всему, до последнего слова, о чем говорил Куличек: русские патриоты — или, как он назвал их, рыцари духа — сражались за то, чтобы исчезли навсегда наглые чухонки с картошкой, чтобы улицы в Петербурге ярко осветились и пошла бы по ним веселая, нарядная толпа, чтобы можно было в минуту уныния надеть шапочку с перышком, уехать в Париж… Чтобы на поле у Летнего сада не прыгали попрыгунчики. Чтобы осенний ветер не посвистывал над могилой Дашиного сына.
Все это ей обещал Куличек в разговоре за чаем. Он был голоден, как собака, уничтожил половину запаса консервов, ел даже муку с солью. В сумерки он незаметно исчез, захватив ключ от двери.
Даша ушла спать. Занавесила окно, легла, и, — как это бывает в утомительные часы бессонницы, — мысли, образы, воспоминания, внезапные догадки, горячие угрызения понеслись, сбивая, перегоняя друг друга… Даша ворочалась, совала руки под подушку, ложилась на спину, на живот… Одеяло жгло, пружины дивана впивались в бок, простыни скользили на пол…
Скверная была ночь, — долгая, как жизнь. Темное пятнышко в Дашином мозгу ожило, пустило ядовитые корешки во все тайные извилины. Но зачем были все эти угрызения, чувство ужасной неправоты, виновности? Если бы понять!
И вот, попозже, когда посинела занавеска на окне, Даша устала крутиться в фантастическом хороводе мыслей, ослабела и, затихнув, взяла и просто и честно осудила себя с начала до конца, — зачеркнула себя всю.
Села на постели, собрала волосы в узел, сколола их, опустила голые худые руки в колени и задумалась… Одиночка, мечтательница, холодная, никого не любившая женщина — прощай, черт с тобой, не жалко… И хорошо, что тебя напугали попрыгунчики у Летнего сада: мало, страшнее бы надо напугать… Теперь — исчезнуть… Теперь, подхваченная ветром, лети, лети, душа моя, куда велят, делай, что велят… Твоей воли нет… Ты одна из миллиона миллионов… Какой покой, какое освобождение!..
Куличек пропадал двое суток. Без него приходило несколько человек, все рослые, в потертых пиджаках, несколько растерянные, но крайне воспитанные люди. Нагибаясь к замочной скважине, они говорили пароль. Даша впускала их. Узнав, что «Ивана Свищева» дома нет, они уходили не сразу: один вдруг принимался рассказывать о своих семейных бедствиях, другой, попросив разрешения курить, осторожно, как холеную, вытаскивал из портсигара с монограммами советскую вонючку и, грассируя, ругательски ругал «рачьих и собачьих депутатов». Третий пускался в откровенность: и моторный катер у него приготовлен на Крестовском, у дворца Белосельских-Белозерских, и драгоценности удалось выцарапать из сейфа, но вот дети сваливаются в коклюше… Адски не везет!..
Видимо, всем было приятно поболтать с худенькой, большеглазой, милейшей молодой женщиной. Уходя, ей целовали руку. Дашу удивляло только: уж очень простоваты были эти заговорщики, совсем как из какой-нибудь глупой комедии… Почти все они справлялись в осторожных выражениях — не привез ли «Иван Свищев» подъемных сумм? В конце концов они были больше чем уверены, что «глупейшая история с большевиками» очень скоро кончится. «Немцам занять Петроград, ну, право же, не стоит усилий».
Наконец появился Куличек — опять голодный, грязный и весьма озабоченный. Он справился — кто приходил без него. Даша подробно передала. Он оскалился:
— Подлецы! За авансами приходили!.. Гвардия! Дворянскую задницу лень отодрать от кресла, желают, чтобы немцы их пришли освободить: пожалуйте, ваши сиятельства, только что повесили большевиков, все в порядке… Возмутительно, возмутительно… Из двухсоттысячного офицерского корпуса нашлось истинных героев духа — три тысячи у Дроздовского, тысяч восемь у Деникина и у нас, в «Союзе защиты родины», пять тысяч. И это все… А где остальные? Продали душу и совесть Красной Армии… Другие варят гуталин, торгуют папиросами… Почти весь главный штаб у большевиков… Позор!..
Он наелся муки с солью, выпил кипятку и ушел спать. Рано поутру он разбудил Дашу. Когда, наскоро одевшись, она пришла в столовую, Куличек, гримасничая, бегал около стола.
— Ну, вот вы? — нетерпеливо крикнул он Даше. — Вы могли бы рискнуть, пожертвовать многим, испытать тысячи неудобств?..
— Да, — сказала Даша.
— Здесь я никому не доверяю… Получены тревожные вести… Нужно ехать в Москву. Поедете?
Даша только заморгала, подняла брови… Куличек подскочил, усадил ее у стола, сел вплотную, касаясь ее коленками, и стал объяснять, кого нужно повидать в Москве и что на словах передать о петроградской организаций. Говоря все это с медленной яростью, он вдалбливал Даше в память слова. Заставил ее повторить. Она покорно повторила.
— «Великолепно! Умница! Нам именно таких и надо. — Он вскочил, шибко потирая руки. — Теперь, как быть с вашей квартирой? Вы скажете в домовом комитете, что на неделю уезжаете в Лугу. Я здесь останусь еще несколько дней и затем ключ передам председателю… Хорошо?
Ото всей этой стремительности у Даши кружилась голова. С изумлением чувствовала, что, не сопротивляясь, поедет куда угодно и сделает все, что велят… Когда Куличек помянул о квартире, Даша оглянулась на буфет птичьего глаза: «Безобразный, унылый буфет, как гроб…» Вспомнились ласточки, заманивавшие в синий простор. И ей представилось: счастье улететь в дикую, широкую жизнь из этой пыльной клетки…
— Что квартира? — сказала она. — Может быть, я и не вернусь. Делайте, как хотите.
Один из тех, кто приходил в отсутствии Куличка, — длинный, с длинным лицом и висячими усами, любезный человек, — усадил Дашу в жесткий вагон, где были выбиты все стекла. Нагнувшись, пробасил в ухо: «Ваша услуга не будет забыта», — и исчез в толпе. Перед отколом мимо поезда побежали какие-то люди, с узлами в зубах полезли в окна. В вагоне стало совсем тесно. Залезали на места для чемоданов, заползали под койки и там чиркали спичками, с полным удовольствием дымили махоркой.
Поезд медленно тащился мимо туманных болот с погасшими трубами заводов, мимо заплесневелых прудов. Проплыла за солнечным светом вдали Пулковская высота, где забытые всеми на свете, премудрые астрономы и сам семидесятилетний Глазенап продолжали исчислять количество звезд во вселенной. Побежали сосновые поросли, сосны, дачи. На остановках никого больше не пускали в вагон, — выставили вооруженную охрану. Теперь было хоть и шумно, но мирно.
Даша сидела, тесно сжатая между двумя фронтовиками. Сверху, с полки, свешивалась веселая голова, поминутно ввязываясь в разговор.
— Ну, и что же? — спрашивали на полке, давясь со смеха. — Ну, и как же вы?
Напротив Даши, между озабоченных и молчаливых женщин, сидел одноглазый, худой, с висячими усами и щетинистым подбородком крестьянин в соломенной шляпе, Рубашка его, сшитая из мешка, была завязана на шее тесемочкой. На поясе висели расческа и огрызок чернильного карандаша, за пазухой лежали какие-то бумаги.
Даша не следила в первое время за разговором. Но то, что рассказывал одноглазый, было, видимо, очень занимательно. Понемногу со всех лавок повернулись к нему головы, в вагоне стало тише. Фронтовик с винтовкой сказал уверенно:
— Ну да, я вас понял, вы, словом, — партизане, махновцы.
Одноглазый несколько помолчал, хитро улыбаясь в усы:
— Слыхали вы, братишечки, да не тот звон. — Проведя ребром заскорузлой руки под усами, он согнал усмешку и сказал с некоторой даже торжественностью: — Это организация кулацкая. Махно… Оперирует он в Екатеринославщине. Там, что ни двор, — то полсотни десятин. А мы — другая статья. Мы красные партизане…
— Ну, и что же вы? — спросила веселая голова.
— Район наших действий Черниговщина, по-русскому — Черниговская губерния, и северные волости Нежинщины. Понятно? И мы — коммунисты. Для нас, что немец, что пан помещик, что гетманские гайдамаки, что свой деревенский кулак — одна каша… Выходит, поэтому — мешать нас с махновцами нельзя. Понятно?
— Ну да, поняли, не дураки, ты дальше-то рассказывай.
— А дальше рассказывать так… После этого сражения с немцами мы пали духом. Отступили в Кошелевские леса, забрались в такие заросли, где одни волки водились. Отдохнули немного. Стали к нам сбегаться людишки из соседних деревень. Жить, говорят, нельзя. Немцы серьезно взялись очищать округу от партизан. А в подмогу немцам — гайдамаки: что ни день, влетают в село, и по доносам кулаков — порка. От этих рассказов наших ребят такая злоба разбирала — дышать печем. А к этому времени подошел еще один отряд. Собралась в лесу целая армия, человек триста пятьдесят. Выбрали начальника группы, — веркиевского партизана прапорщика Голту. Стали думать, в каком направлении развить дальнейшие операции, и решили взять под наблюдение Десну, а по Десне перевозилось к немцам военное снаряжение. Пошли. Выбрали местечки, где пароходы проходили у самого берега. Засели…
— Ух ты, ну и как же? — спросила голова с полки.
— А вот так же. Подходит пароход. «Стой!» — раздается в передней цепи. Капитан не исполнил приказания, — залп. Пароход, натурально, — к берегу. Мы сейчас же на палубу; поставили часовых, — и проверка документов.
— Как полагается, — сказал фронтовик.
— На пароходе груз — седла и сбруя. Везут их два полковника, один — совсем ветхий, другой — бравый, молодой. Кроме того, груз медикаментов. А это нам и нужно. Стою на палубе, проверяю документы; смотрю, подходят коммунисты Петр и Иван Петровские, из Бородянщины. Я сразу догадался, не подал виду, что с ними знаком. Обошелся официально, строго: «Ваши документы…» Петровский подает мне паспорт и с ним записку на папиросной бумаге: «Товарищ Пьявка, я уезжаю с братом из Чернигова, еду в Россию, и прошу вас, — ведите себя по отношению к нам беспощадно, чтобы не обратить внимания окружающих, потому что вокруг — шпики…» Хорошо… Проверив документы, разгрузили сбрую, седла, аптеку, а также пятнадцать ящиков вина для подкрепления наших раненых. Надо отдать справедливость пароходному врачу: вел себя геройски. «Не могу, кричит, отдать аптеки, это противоречит всем законам и, между прочим, международному трактату». Наш ответ был короткий: «У нас у самих раненые, — значит, не международные, а человеческие трактаты требуют: давай аптеку!..» Арестовали десять человек офицеров, сняли их на берег, а пароход отпустили. Тут же на берегу старый полковник стал плакать, проситься, чтобы не убивали, припомнил свои военные заслуги. Ну, мы подумали: «Куда его трогать, он и так сам скоро помрет». Отпустили под давлением великодушия. Он и мотанул в лес…
Голова на полке залилась радостным хохотом. Кривой подождал, когда отсмеются.
— Другой, чиновник воинского начальника, произвел на нас хорошее впечатление, бойко отвечал на все вопросы, вел себя непринужденно, мы его тоже отпустили… Остальных увели в лес… Там расстреляли за то, что никто из них не хотел говорить…
Даша глядела, не дыша, на кривого. Лицо его было спокойное, горько-морщинистое. Единственный глаз, видавший виды, сизый, с мелким зрачком, задумчиво следил за бегущими соснами. Спустя некоторое время кривой продолжал рассказ:
— Недолго пришлось посидеть на Десне — немцы нас обошли, и мы отступили на Дроздовские леса. Трофеи раздали крестьянам; вина, правда, пропустили по кружке, но остальное отдали в больницу. Левее нас в это время орудовал Крапивянский с крупным отрядом, правее — Маруня. Нашей соединенной задачей было — подобраться к Чернигову, захватить его с налета. Была бы у нас хорошая связь между отрядами… Связи настоящей не было, — и мы опоздали. Немцы что ни день гонят войска, артиллерию, кавалерию. Очень им досадило наше существование. Только они уйдут, скажем, из села, — в селе сейчас же организуется ревком, — и парочку кулаков — на осину… Тут меня послали в отряд Маруни за деньгами, — нужны были до зарезу… За продукты мы уплачивали населению наличностью, мародерство у нас запрещалось под страхом смертной казни. Сел я на дрожки, поехал в Кошелевские леса. Здесь мы с Маруней поговорили о своих делах, получил я от него тысячу рублей керенками, еду обратно… Около деревни Жуковки, — только я в лощину спустился, — налетают на меня двое верховых, дозорные жуковского ревкома. «Куда ты — немцы!..» — «Где?» — «Да уж к Жуковке подходят». Я — назад… Лошадь — в кусты, слез с дрожек… Стали мы обсуждать — что делать? О массовом сопротивлении немцам не могло быть и речи. Их — целая колонна двигалась при артиллерии…
— Втроем против колонны — тяжело, — сказал фронтовик.
— То-то, что тяжело. И решили мы попугать только немцев. Поползли под прикрытием ржи. Видим: так вот — Жуковка, а отсюда, из лесочка, выходит колонна, человек двести, две пушки и обоз, и ближе к нам — конный разъезд. Видно, слава про партизан хорошо прогремела, что даже артиллерию на нас послали. Залегли мы в огородах. Настроение превосходное — заранее смеемся. Вот уже разъезд в пятидесяти шагах. Я командую: «Батальон — пли!» Залп, другой… Одна лошадь кувырком, немец полез в крапиву. А мы — пли! Затворами стучим, шум, грохот…
У головы на полке даже глаза запрыгали — зажал рукой рот, чтобы не заржать, не пропустить слова. Фронтовик довольно усмехался.
— Разъезд ускакал к колонне, немцы сейчас же развернулись, выслали цепи, пошли в наступление по всей форме. Орудия — долой с передков, да как ахнут из трехдюймовок по огородам, а там бабы перекапывали картошку… Взрыв, земля кверху. Бабы наши… (Кривой ногтем сдвинул шляпу на ухо, не мог — усмехнулся. Голова на полке прыснула.) Бабы наши с огородов — как куры, кто куда… А немцы беглым шагом подходят к селу… Тут я говорю: «Ребята, пошутили, давай тягу». Поползли мы опять через рожь — в овраг, я сел на дрожки и без приключений уехал в Дроздовский лес. Жуковцы потом рассказывали: «Подошли, говорят, немцы, к огородам, к самым плетням, да как крикнут: „Ура“… А за плетнями — нет никого. Те, кто это видел, со смеху, говорят, легли. Немцы Жуковку заняли, ни ревкомцев, ни партизан там не нашли, объявили село на военном положении. Дня через два к нам в Дроздовский лес поступило донесение, что в Жуковку вошел большой германский обоз с огневым снаряжением. А нам патроны дороже всего… Стали мы судить, рядить, у ребят разгорелись аппетиты, решили наступить на Жуковку и огневое снаряжение отбить. Нас собралось человек сто. Из них тридцать бойцов послали на шлях, чтобы в случае удачи преградить немцам отступление на Чернигов. Остальные — колонной — пошли на Жуковку. В сумерки подползли, залегли в жите, около села и выслали семь человек в разведку, чтобы они высмотрели все расположение, сообщили нам, и ночью мы сделаем неожиданный налет. Лежали мы безо всякого шума, курить запрещено. Моросил дождь, спать хочется, сыро… Ждем-ждем, стало светать. Никакого движения. Что такое? Смотрим, уж бабы начали выгонять скот в поле. И тут эти голубчики, наши разведчики, ползут — семеро… Оказывается, они, проклятые, дойдя до мельницы, прилегли отдохнуть, да так и проспали всю ночь, покуда бабы не набрели на них со скотом. Наступление, конечно, сорвано… Нас взяла такая обида, что прямо-таки места себе не находили. Нужно было творить суд и расправу над разведчиками. Единогласно решили их расстрелять. Но тут они начали плакать, просить пощады и вполне сознали свою вину. Хлопцы были молодые, упущение в первый раз… И мы решили их простить. Но предложили искупить вину в первом бою.
— Когда и простить ведь нужно, — сказал фронтовик.
— Да… стали совещаться. Что же: не взяли Жуковку ночью, — возьмем ее днем. Операция серьезная, ребята понимали, на что идут. Рассыпались реденько, ждем — вот-вот застучат пулеметы, не ползем, а прямо чешем на карачках…
— Гыы! — сверху, с лавки.
— А навстречу нам, вместо немцев, — бабы с лукошками: пошли по ягоду, день был праздничный. И подняли нас на смех: опоздали, говорят, германский обоз часа два, как ушел по куликовскому шляху. Тут мы единодушно решили догнать немцев, — хоть всем лечь в бою. Захватили с собой для самоокапывания лопаты; бабы нам блинов, пирогов нанесли. Выступили. И увязалась за нами такая масса народа, — больше конечно, из любопытства, — целая армия. Вот что мы сделали: роздали мужикам, бабам колья и построились двумя цепями, поставили человека от человека шагов на двадцать с таким расчетом, чтобы один был вооруженный, другой с палкой, с колом, — для видимого устрашения. Растянулись верст на пять. Я отобрал пятнадцать бойцов, между ними этих наших горе-разведчиков, и взял двух нами же мобилизованных офицеров, явных контрреволюционеров, но их предупредил, чтобы оправдали доверие и тем спасли свою жизнь. Забежали мы этой группой вперед германского обоза на шлях… И завязалось, братцы мои, сражение не на один день и не на два… (Он нехотя махнул рукой.)
— Как же так? — спросил фронтовик.
— А так… Я с группой пропустил колонну и налетел на хвост, на обоз. Отбили телег двадцать со снаряжением. Живо пополнили сумки патронами, роздали мужикам, — кому успели, — винтовки и продолжаем наступать на колонну. Мы думаем, что мы ее окружили, а оказалось, немцы нас окружили: по трем шляхам двигались к этому месту все части оружия… Разбились мы на мелкие группы, забрались в канавы. Наше счастье, что немцы развивали операцию по всем правилам большого сражения, а то бы никто не ушел… Из партизан вот я да, пожалуй, человек десять и остались живые. Дрались, покуда были патроны. И тут решили, что нам тут не дышать, надо пробираться за Десну, в нейтральную зону, в Россию. Я спрятал винтовку и под видом военнопленного направился в Новгород-Северский.
— Куда же ты сейчас-то едешь?
— В Москву за директивами.
Пьявка много еще рассказывал про партизанство и про деревенское житье-бытье. «Из одной беды да в другую — вот как живем. И довели мужика до волчьего состояния: одно остается — горло грызть». Сам он был из-под Нежина, работал на свеклосахарных заводах. Глаз потерял при Керенском, во время несчастного июньского наступления. Он так и говорил: «Керенский мне вышиб этот глаз». Тогда же, в окопах, он познакомился с коммунистами. Был членом Нежинского совдепа, членом ревкома, работал в подполье по организации повстанческого движения.
Его рассказ потряс Дашу. В его рассказе была правда. Это понимали и все пассажиры, глядевшие в рот рассказчику.
Остаток дня и ночь были утомительны. Даша сидела, поджав ноги, закрыв глаза, и думала до головной боли, до отчаяния. Были две правды: одна — кривого, этих фронтовиков, этих похрапывающих женщин с простыми, усталыми лицами; другая — та, о которой кричал Куличек. Но двух правд нет. Одна из них — ошибка страшная, роковая…
В Москву приехали в середине дня. Старенький извозчик ветхой трусцой повез Дашу по грязной и облупленной Мясницкой, где окна пустых магазинов были забрызганы грязью. Дашу поразила пустынность города, — она помнила его в те дни, когда тысячные толпы с флагами и песнями шатались по обледенелым улицам, поздравляя друг друга с бескровной революцией.
На Лубянской площади ветер крутил пыль. Брели двое солдат в распоясанных рубашках, с подвернутыми воротами. Какой-то щуплый, длиннолицый человек в бархатной куртке оглянулся на Дашу, что-то ей крикнул, даже побежал за извозчиком, но пылью ему запорошило глаза, он отстал. Гостиница «Метрополь» была исковырена артиллерийскими снарядами, и тут, на площади, вертелась пыль, и было удивительно увидеть в замусоренном сквере клумбу ярких цветов, непонятно кем и зачем посаженных.
На Тверской было живее. Кое-где доторговывали лавчонки. Напротив совдепа, на месте памятника Скобелеву, стоял огромный деревянный куб, обитый кумачом. Даше он показался страшным. Старичок извозчик показал на него кнутовищем:
— Героя стащили. Сколько лет в Москве езжу, и все он тут стоял. А ныне, видишь, не понравился правительству. Как жить? Прямо — ложись помирай. Сено двести рублей пуд. Господа разбежались, — одни товарищи, да и те норовят больше пешком… Эх, государство!.. — Он задергал вожжами. — Хошь бы короля какого нам…
Не доезжая Страстной, налево, под вывеской «Кафе Бом», за двумя зеркальными окнами сидели на диванах праздные молодые люди и вялые девицы, курили, пили какую-то жидкость. В открытой на улицу двери стоял, прислонясь плечом, длинноволосый, нечесаный, бритый человек с трубкой. Он как будто изумился, вглядываясь в Дашу, и вынул трубку изо рта, но Даша проехала. Вот розовая башня Страстного, вот и Пушкин. Из-под локтя у него все еще торчала на палке выцветшая тряпочка, повешенная во времена бурных митингов. Худенькие дети бегали по гранитному пьедесталу, на скамье сидела дама в пенсне, и в шапочке, совсем такой, как у Пушкина за спиной.
Над Тверским бульваром плыли редкие облачка. Прогромыхал грузовик, полный солдат. Извозчик сказал, мигнув на него:
— Грабить поехали. Овсянникова, Василия Васильевича, знаете? Первый в Москве миллионер. Вчера приехали к нему вот так же, на грузовиках, и весь особняк дочиста вывезли. Василь Васильевич только покрутил головой, да и по-ошел куда глаза глядят. Бога забыли, вот как старики-то рассуждают.
В конце бульвара показались развалины гагаринского дома. Какой-то одинокий человек в жилетке, стоя наверху, на стене, выламывал киркой кирпичи, бросал их вниз. Налево громада обгоревшего дома глядела в бледноватое небо пустыми окнами. Кругом все дома, как решето, были избиты пулями. Полтора года тому назад по этому тротуару бежали в накинутых на голову пуховых платочках Даша и Катя. Под ногами хрустел ледок, в замерзших лужах отражались звезды. Сестры бежали в адвокатский клуб на экстренный доклад по поводу слухов о начавшейся будто бы в Петербурге революции. Опьяняющим, как счастье, был весенний морозный воздух…
Даша тряхнула головой. «Не хочу… Погребено…»
Извозчик выехал на Арбат и свернул налево в переулок. У Даши так забилось сердце, что потемнел свет… Вот двухэтажный белый домик с мезонином. Здесь с пятнадцатого года она жила с Катей и покойным Николаем Ивановичем. Сюда из германского плена прибежал Телегин. Здесь Катя встретила Рощина. Из этой облупленной двери Даша вышла в день свадьбы, Телегин подсадил ее на серого лихача, — помчались в весенних сумерках, среди еще бледных огней, навстречу счастью… Окна в мезонине были выбиты. Даша узнала обои в бывшей своей комнате, они висели клочками. Из окна вылетела галка. Извозчик спросил:
— Направо, налево — как вам?
Даша справилась по бумажке. Остановились у многоэтажного дома. Парадная дверь изнутри была забита досками. Так как спрашивать ничего было нельзя, Даша долго разыскивала на черных лестницах квартиру 112-а. Кое-где при звуке Дашиных шагов приотворялись двери на цепочках. Казалось, за каждой дверью стоял человек, предупреждая обитателей об опасности.
На пятом этаже Даша постучала — три раза и еще раз, — как ее учили. Послышались осторожные шаги, кто-то, дыша в скважину, рассматривал Дашу. Дверь отворила пожилая высокая дама с ярко-синими, страшными, выпуклыми глазами. Даша молча протянула ей картонный треугольник. Дама сказала:
— Ах, из Петербурга… Пожалуйста, войдите.
Через кухню, где, видимо, давно уже не готовили, Даша прошла в большие занавешенные комнаты. В полутемноте виднелись очертания прекрасной мебели, поблескивала бронза, но и здесь было что-то нежилое. Дама попросила Дашу на диван, сама села рядом, рассматривая гостью страшными, расширенными глазами.
— Рассказывайте, — сурово-повелительно приказала она. Даша честно сосредоточилась, честно начала передавать те неутешительные сведения, о которых ей велел рассказать Куличек. Дама стиснула красивые, в кольцах, руки на сжатых коленях, хрустнула пальцами…
— Итак, вам еще ничего не известно в Петрограде? — перебила она. Низкий голос ее трепетал в горле. — Вам неизвестно, что вчера ночью был обыск у полковника Сидорова… Найден план эвакуации и некоторые мобилизационные списки… Вам неизвестно, что сегодня на рассвете арестован Виленкин… — Выпрямив судорожно грудь, она поднялась с дивана, отогнула портьеру, висевшую на двери, обернулась к Даше:
— Идите сюда. С вами будут говорить…
— Пароль, — повелительно сказал человек, стоявший спиной к окну. Даша протянула ему картонный треугольник. — Кто вам передал это? (Даша начала объяснять.) Короче!
Он держал левой рукой у рта шелковый носовой платок, закрывавший его смуглое или, быть может, загримированное лицо. Неопределенные, с желтоватым ободком глаза нетерпеливо всматривались в Дашу. Он опять прервал ее:
— Вам известно: вступая в организацию, вы рискуете жизнью?
— Я одинока и свободна, — сказала Даша. — Я почти ничего не знаю об организации. Никанор Юрьевич дал мне поручение… Я не могу больше сидеть сложа руки. Уверяю вас, я не боюсь ни работы, ни…
— Вы совсем ребенок. — Он сказал это так же отрывисто, но Даша настороженно подняла брови.
— Мне двадцать четыре года.
— Вы — женщина? (Она не ответила.) В данном случае это важно. (Она утвердительно наклонила голову.) О себе можете не рассказывать, я вас всю вижу. Я вам доверяю. Вы удивлены?
Даша только моргнула. Отрывистые, уверенные фразы, повелительный голос, холодные глаза быстро связали ее неокрепшую волю. Она почувствовала то облегчение, когда у постели садится доктор, блестя премудрыми очками: «Ну-с, ангел мой, с нынешнего дня мы. будем вести себя так…»
Теперь она внимательно оглянула этого человека с платком у лица. Он был невысок ростом, в мягкой шляпе, в защитном, хорошо сшитом пальто, в кожаных крагах. И одеждой, и точными движениями он походил на иностранца, говорил с петербургским акцентом, неопределенным и глуховатым голосом:
— Вы где остановились?
— Нигде, я — сюда прямо с вокзала.
— Очень хорошо. Сейчас вы пойдете на Тверскую, в кафе «Бом». Там поедите. К вам подойдет один человек, вы узнаете, его по галстучной булавке — в виде черепа. Он скажет пароль: «С богом, в добрый путь». Тогда вы покажете ему вот это. (Он разорвал картонный треугольник и одну половину отдал Даше.) Покажите так, чтобы никто не видел. Он даст вам дальнейшие инструкции. Повиновение ему — беспрекословное. У вас есть деньги?
Он вынул из бумажника две думские ассигнации по тысяче рублей.
— За вас будут платить. Эти деньги старайтесь сберечь на случай неожиданного провала, подкупа, бегства. С вами может случиться все. Ступайте… Подождите… Вы хорошо поняли меня?
— Да, — с запинкой ответила Даша, складывая тысячные бумажки все мельче и мельче в квадратик.
— Ни слова о свидании со мной. Ни слова никому о том, что вы были здесь. Ступайте.
Даша пошла на Тверскую. Она была голодна и устала. Деревья Тверского бульвара, мрачные и редкие прохожие — плыли, как сквозь туман. Все же ей было покойно оттого, что кончилась мучительная неподвижность, и непонятные ей события подхватили ее чертовым колесом, понесли в дикую жизнь.
Навстречу, точно кинотени, прошли две женщины в лаптях. Оглянулись на Дашу, сказали тихо:
— Бесстыдница, на ногах не стоит.
Дальше проплыла высокая дама с полуседыми, собранными в воронье гнездо волосами, с трагически жалкими морщинами у припухлого рта. На лице, когда-то, должно быть, красивом, застыло величайшее недоумение. Длинная черная юбка заплатана, будто нарочно, другой материей. Под шалью, тащившейся концом по земле, она держала связку книг и вполголоса обратилась к Даше.
— Есть Розанов, запрещенное, полный Владимир Соловьев…
Дальше стояли несколько старичков, — наклонившись к садовой скамейке, они что-то делали; проходя, Даша увидела на скамье двух, плечо к плечу, крепко спавших красногвардейцев с открытыми ртами, с винтовками между колен; старички шепотом ругали их нехорошими словами.
За деревьями сухой ветер гнал пыль. Прозвонил редкий трамвай, громыхая по булыжнику, сломанной подножкой. Серые грозди солдат висели на поручнях и сзади на тормозе. У бронзового Пушкина на голове попрыгивали воробьи, равнодушные к революциям.
Даша свернула на Тверскую: со спины на нее налетело пыльное облако, закутало бумажками, донесло до кафе «Бом» — последнего оплота старой, беспечной жизни.
Здесь собирались поэты всех школ, бывшие журналисты, литературные спекулянты, бойкие юноши, легко и ловко Приспособляющиеся к смутному времени, девицы, отравленные скукой и кокаином, мелкие анархисты — в поисках острых развлечений, обыватели, прельстившиеся пирожными.
Едва Даша заняла в глубине кафе место под бюстом знаменитого писателя, как кто-то взмахнул руками, кинулся сквозь табачные туманности и шлепнулся рядом с Дашей, хихикая влажной, гнилозубой улыбкой. Это был давнишний знакомый, поэт Александр Жиров.
— Я за вами гнался по Лубянке… Уверен был, что это вы, Дарья Дмитриевна. Какими судьбами, откуда? Вы одна? С мужем? Вы помните меня? Был когда-то влюблен — вы знали это, правда?
Глаза его маслились. Ни на один вопрос, он, очевидно, не ждал ответа. Он был все тот же — с ознобцем возбуждения, лишь одряблела нездоровая кожа; на тощем, длинном лице значительным казался кривоватый, широкий внизу нос.
— А я столько пережил за эти годы… Фантастика… В Москве недавно… Я в группе имажинистов: Сережка Есенин, Бурлюк, Крученых. Ломаем… Вы проходили мимо Страстного? Видели на стене аршинные буквы? Это мировая дерзость… Даже большевики растерялись… Мы с Есениным всю ночь работали… Богородицу и Иисуса Христа разделали под орех… Такая, знаете, космическая похабщина, — на рассвете две старушонки прочли — и из обеих сразу дух вон… Дарья Дмитриевна, я, кроме того, в анархической группе «Черный коршун»… Мы вас привлечем… Нет, нет, и разговору не может быть… У нас шефом — знаете кто? Знаменитый Мамонт Дальский… Гений… Кин… Великий дерзатель… Еще какие-то две недели — и вся Москва в наших руках… Вот начнется эпоха! Москва под черным знаменем. Победу мы задумали отпраздновать — знаете как? Объявим всеобщий карнавал… Винные склады — на улицу, на площадях — военные оркестры… Полтора миллиона ряженых. Никакого сомнения, — половина явятся голые… И вместо фейерверка — взорвем на Лосином острове артиллерийские склады. В мировой истории не было ничего подобного…