– Это находится в связи с моим ощущением всей жизни. Все равно я должен сказать, это необыкновенно важно для меня.
Екатерина Васильевна вдруг перебила его, все еще не поворачивая головы:
– Вы эгоист, самый отчаянный, какого я только видела, – ее голос зазвенел, – даже не эгоист, а нелепый книжный человек.
Николай Иванович изумился, спросил, что это значит; не получив ответа, пожал плечами и сидел, притворяясь обиженным, – руки у него понемногу начали дрожать. Прошло несколько минут, Екатерина Васильевна оказала весело:
– Теперь я знаю, чья это лодка, – брага вашего караульщика, татарина Мамай-хава, хотя он никакой не хан, а просто рыбак. Поедем кататься.
Она быстро поднялась и сбежала вниз к морю. Николай Иванович следил за ее легкой походкой, за батистовым белым платьем, разлетающимся на ветру; она говорила с рыбаком, потом обернулась, подняла руку и помахала. Стабесов проворчал: «Скажите, пожалуйста, то эгоист, а то… Ах ты, господи», – и полез вниз, придерживаясь за перила.
Мамай-хан осклабился, увидев его, положил доску с кормы на берег и помог обоим взойти на баркас.
Сначала нужно было идти на веслах. Отъехав от берега, поставили парус, лодка наклонилась, и волны журча, забились о борт.
Мамай-хан, сдвинув на затылок барашковую шапочку, сидел у руля. Ватные, с курдюком, штаны его были закатаны на жилистых ногах до колен, через жилет – пущена медная цепочка с амулетами; изрытое оспой, дочерна загорелое лицо – равнодушно ко всем превратностям; когда ветер покрепче натянул парус и мачта заскрипела, он оскалил белые зубы и цикнул в воду. Говорят, до войны Мамай-хан возил на баркасе контрабанду из Константинополя – табак, шелк, оружие. Он был сыном этой скалистой, омываемой морем, сейчас цветущей и равнодушной к смерти земли, которая в последние дни открылась глазам Стабесова.
Николай Иванович потрогал бороду; было мимолетное чувство горечи, точно его не хотят принять в игру, обозвали эгоистом; но опять близость Екатерины Васильевны перевесила все эти сложности.
Она лежала ничком на носу лодки, скрестив ноги в белых чулках, подперев растрепавшуюся голову, мечтательно глядя на волны. На спине, около шеи, там, где кончался загар, две пуговки платья расстегнулись. Стабесов подумал: «Какое же все-таки у меня распущенное воображение». Затем прилег рядом и сказал: «Ну-с?» Она, конечно, не ответила. Чувство было совершенно точное: нагнуться и поцеловать ее в губы. С величайшим напряжением он стал придумывать начало хоть какого-нибудь разговора. В голове, из уха в ухо, посвистывал ветерок. Стабесов щипал бороду, опершись о локоть. Пролетела совсем низко чайка; волна, побольше других, плеснувшись о борт, обдала свежей пылью. И казалось – это волна так нежно пахнет, и море, и парус, и ветер пахнут теплой гвоздикой, пропитавшей платье и волосы Екатерины Васильевны.
– Милая, милая женщина, – проговорил Стабесов неестественным голосом.
У Екатерины Васильевны вздрогнули плечи – и только.
Он взял ее руку и коснулся ее холодным носом, потянувшись поцеловать в щеку, тоже пахнувшую гвоздикой. Екатерина Васильевна высвободила руку и молча продолжала глядеть на волны. Он заметил, что ее глаза полны слез.
* * *
Николай Иванович зажег две свечи в подсвечниках на столе и другие две поставил наверху комода, чтобы было светлее и праздничнее. Опустил шторы и сам накрыл чайный столик свежей простыней, потому что скатерти не оказалось. В чемодане нашлось печенье и мармелад. Татарин принес самовар и прикрыл его заглушкой.
Окинув взглядом комнату, Николай Иванович принялся шагать, останавливаясь, чтобы закурить папиросу; он мерил худыми ногами наискось некрашеные половицы, прислушивался, усмехался, откидывал пальцами прядку волос, лезшую в глаза.
На нем был надет чистый воротник и черный галстук мягким бантом. Пенсне он снял совсем и положил на чернильницу. В близоруких глазах огоньки свечей расплывались желтыми пятнами, как сквозь банный туман. Все же глаза, он знал, были гораздо выразительнее без пенсне.
Давеча, на лодке, после неудачного поцелуя, Стабесов позвал Екатерину Васильевну «выпить чашку чан сегодня вечером». Она ответила коротко: «Приду». И больше ничего существенного не произошло на лодке. Сейчас было уже поздно. Екатерина Васильевна, очевидно, уложила детей и с минуты на минуту должна постучать в окно.
Цель этого приглашения была: «провести вечерок в дружеской беседе», – так формулировал Николай Иванович свое приглашение, – может быть, даже допустив мысленно небольшие какие-нибудь вольности, как развитие беседы, но и только. Всякие же «дальнейшие» мысли он сознательно обрывал, потому что «пошляком не был еще никогда» и заманивать женщин при помощи чая с мармеладом считал гнусным.
И все же сейчас было немного противно от всех приготовлений, стыдно и за мармелад и в особенности за то, что снял пенсне. «Но не всегда же быть на высоте», – подумал он и вымыл руки одеколоном.
У него не было сомнения, что Екатерина Васильевна придет. Вообще Стабесов не представлял ее помимо себя; когда думал о ней, то рядом был он сам; его воображение не удалялось вместе с нею в домик с черепичной крышей; отойдя, она словно исчезала совсем; но зато ее слова, улыбки, движения, запахи, все недосказанные прелести повторялись в памяти утомительно часто, тревожили все новой и новой остротой.
Пробило девять часов. Николай Иванович круто остановился и посмотрел в темноту смежной комнаты, где тикали часы; затем отогнул штору и выглянул в окно. Слышался мягкий шум прибоя, сильно пахло цветами и морем. На ее даче все окна были темны. «Очень странно», – пробормотал он, чувствуя, как застучало и замерло сердце, надел пенсне и вышел на волю.
Короткий закат давно отгорел, а ночь еще не вся вызвездела, не окрепла. У обрыва, на лестнице, смутно белелась сидящая фигура. Николай Иванович подошел. Она быстро повернула к нему голову, точно затрепетала, или это только показалось.
– Вот вы где, – проговорил он негромко, – а я вас жду, самовар давно остыл.
Вглядываясь в его лицо, она медленно протянула руку к перилам и поднялась. Только что она горько плакала над тем, что Николай Иванович свел всю сложность и тревогу их отношений к чашке чая, и над тем, что она согласилась пойти, и пойдет, и выпьет эту горькую чашечку, и над тем еще, что сейчас сидит одна у моря, темного и вечного, которое все так же будет шуметь и после ее смерти и после смерти всех людей.
Заслышав шаги, она едва не сорвалась со ступеней, не убежала. Николай Иванович остановился совсем близко и что-то проговорил глуховатым, взволнованным голосом. У нее упало сердце. Она пронзительно вглядывалась в этого человека – его глаза были прикрыты пенсне, в стеклышках отсвечивали звезды… И вдруг ей показалось, что в этом году он умрет – худой, жалкий, одинокий; и то, что он заманивал ее к себе пить чай, показалось очевидной, жалобной хитростью. Настала та минута, когда строгий ангел отходит от дверей… Екатерина Васильевна ждала только хоть скупого слова любви к себе… Пусть только он постучится, – хоть негромко, нежно постучится, и дверь ее радостно откроется настежь.
Екатерина Васильевна думала об этом так: «Возьмет сейчас за руку, скажет: «Милая душа моя, люблю тебя», – и я отдам все, буду верной перед ним, перед собой, перед детьми…»
Она молчала, опустив голову. Ее рука, соскользнув с перил, повисла вдоль бедра. Но Николай Иванович в это время с огромным усилием складывал в уме фразы, в которых хотел выразить чистые намерения. Язык его точно прирос. Молчание было гибелью, – он это чувствовал и не мог двинуться с места, потому что не понимал, что происходит. И минута прошла бесплодной. Внезапно Екатерина Васильевна спросила дрогнувшим, почти суровым голосом:
– Николай Иванович, вы любите меня?
Он подвинулся, задышал и взял ее за кисть руки:
– Как вы можете спрашивать! Я перестал спать, я все время думаю о вас, я болен от этого чувства, сегодня я ждал вас, как сумасшедший… Почему вы так странно держитесь со мной? Я неумел, конечно, но во мне все горит! Вы мучаете меня, не хотите понять…
Она перебила:
– А меня вы любите?
Он выпустил ее руку, упавшую, как плеть, и потер лоб. Екатерина Васильевна тихонько начала смеяться. Николай Иванович пробормотал:
– Вы способны задушить всякое чувство. От вас, точно из погреба, такой холод.
Тогда она взяла его под руку и, увлекая к даче, сказала все с тем же смехом:
– Вот видите, милый друг, трудные разговоры нужно вести всегда в темноте, когда не видно глаз и не стыдно, – тогда люди договариваются до самого главного. Я только спросила – любите ли? Совсем невинный вопрос, а вы рассердились. Мы с вами плохие любовники, а друзья будем хорошие. Теперь пойдемте к вам – пить чай.
* * *
Войдя в комнату, Екатерина Васильевна рассмеялась совсем уже громко; заметила и свечи на комоде и простыню, все мелочи. Затем села к самовару и принялась хозяйничать, называя Стабесова «холостяк несчастный». Он сидел с застывшей кривой улыбкой и отвечал невпопад. Он был уязвлен, растерян, обижен, взволнован… Наконец он возмутился:
– Мне приходится понять, что вы считаете меня за ничтожнейшего пошляка, – сказал он, глядя с омерзением на свои худые руки, – так вами истолковано мое поведение… Это ложь и чушь. Вы сбили меня с толку. Так нельзя обращаться с… с… – он мотнул бородой и пришел в ярость, – с тем, кто вас любит. Да. Я вас люблю!
Екатерина Васильевна седа к нему на диван, поджала ноги и прикрыла их юбкой.
– Вот так объяснение! Хорошо, если бы я не понимала по-русски, – ответила она и откинула голову на подушки, – давайте лучше молчать.
Стабесов пофыркал носом, вытащил пустую коробку спичек и сейчас же швырнул ее к стенке, одернул жилет, повозился, затих и, наконец, покосился на Екатерину Васильевну. Она сидела с откинутой головой, красивая и грустная. Ни малейшей усмешки не чудилось, на ее нежных губах. После молчания она проговорила чуть слышно:
– Ну, вот и помирились.
Всматриваясь в ее лицо, он снова почувствовал теплый запах гвоздики. Тогда он потихоньку, несмело, коснулся руки Екатерины Васильевны и спросил:
– Ну, что же?
– Как все это грустно, – прошептала она.
– Что именно?
Она не ответила… Тогда он стал думать: «Ну да, я понимаю – тебе нужен красивый зверь, чтобы схватил тебя за эти руки, сломал, измучил… Тебе и грустно, что у меня нет воловьих мускулов…»
– Ах, как это все грустно, – с неожиданным вздохом повторила она, ее губы дрожали…
Тогда Стабесов приподнялся и неловко и больно поцеловал ее в губы. Взор ее изумленных длинных глаз стал вдруг диким.
– Слушай, слушай, – зашептал Стабесов сквозь зубы и обхватил ее за плечи… Ее взволнованный голос смешался с его бормотаньем. Зеленый валик дивана соскользнул и покатился по полу. Екатерина Васильевна оторвала, наконец, от себя его руки, соскочила, подошла к столу… Ее лицо, залитое румянцем, точно мгновенно похудело. Светлые, холодные глаза пристально и зло глядели на Стабесова… Такой прекрасной она еще не была никогда.
– Вы дурак, – сказала она звонким голосом, – вы омерзительны… Я вам этой обиды не прошу… – Она вдруг крепко зажмурилась, из-под ресниц выступили крупные капли слез… Она стремительно подошла к двери и обернулась, уже гневная, горящая:
– Вы запомните, что вы обидели меня? Стабесов глухо, не слыша себя, проговорил:
– У меня смертельная тоска. Не уходите. Пожалейте меня.
Тогда она даже платье подобрала, кивнула растрепанной головой:
– Теперь я вас ненавижу. Теперь мы не увидимся больше никогда…
И ушла. Он долго слушал, как хрустит гравий. Потом он отыскал пенсне в жилетном кармане и побрел к откосу.
Созвездия пылали по всему небу студеными синими огнями. И далеко, до самого края, отражался в морской темной воде Млечный Путь.
Стабесов сел на ступени и подпер подбородок… Земли, погруженной в темноту, не было видно. Он был здесь совсем один. Земля словно улетела туда, к звездам, и от земли, от жизни, на мгновение только поманившей прелестью и теплотой, отделяло его непостижимое пространство эфира.[3]
Наваждение
Был я в ту пору послушником в Спасском монастыре, пел на клиросе тонким голосом. Зиму пропоешь – ничего, а после великого поста – маета: от плоти кожа останется на костях. Стоишь, стоишь всю ночь на клиросе, – и поплывет душа над свечами, как клуб ладана… И сладко и, знаю, грех. А за окнами березы набухли, ночь звездная, – весна к самому храму подступила. Мочи нет!
На Фоминой уходил из монастыря иеромонах Никанор к печерским святителям за благодатью. С ним я и отпросился. Трое суток у кельи архимандрита на коленях простоял, побои принял и брань; говорю – душа просится, отпусти. Молению моему вняли.
И вышли мы с Никанором из ворот, прямо полем на полдень в степи. В траве и в небе птицы поют. Теплый ветер треплет волосы. Верст пять отошли, разулись и опять побрели вдоль речки. Никанор мне и говорит:
– Вот так-то, Рыбанька, и в раю будет.
Был у нас тогда царем Петр, нынешней государыни родной отец. Чай, слыхали? – С великим бережением приходилось идти по дорогам. Бродячих ловили драгуны. Или привяжется на базаре ярыжка, с сомнением – не беглый ли? И тащит в земскую избу, не глядит на духовный сан. Ну, откупались: кому копейку дашь, от кого схоронишься в коноплю.
Добрели мы так до Украины. Земля широкая. Кое-где дымок виден, чумаки воза отпрягли, кашу варят; кое-где засеки от татар. Кругом трава, да птицы, да облака за краем, да каменные бабы на курганах.
Чумаки кормили нас кашей и вяленой рыбой, что везли вместе с солью из Перекопа. Везли не спеша: верст десять отъедут и заночуют; разложат костры из сухого навоза, сядут вокруг, поджав по-турецки ноги, глядят на огонь, курят трубки.
И наслушались мы рассказов про Рим и про Крым, про Ясняньски корчмы, и про гетмана, и про такие вещи, которые и вспоминать-то на ночь не совсем хорошо было.
Ближе к Днепру хутора стали попадаться чаще; заходили в них ночевать Христовым именем; пускали всюду. И здесь стало мне много труднее.
Видим – плетень, на нем горшки, рубашки сушатся, за ивами – белая хата, кругом подсолнухи стоят. Прибежит, забрешет собачка, и на голос выглянет из-за угла девица или бабенка, такая лукавая! Богом прошу Никанора:
– Бей меня посохом без пощады!
Зайдем в клеть, рубаху задеру: бей, говорю, бей, а то боюсь, не дойду до Киева, брошу тебя.
И хотя побои принимал великие, но помогали они мало. Так добрались мы до Батурина; постучались ночевать в самую что ни на есть плохонькую избенку, на краю города, у старой старушки. А чуть свет – вышли на базарную площадь, что у земляного вала. Купили калача и тарани. Сели на лавочку и едим. А рыба соленая.
Смотрю – Никанор все на окошко косится. В нем толстый, опухлый шинкарь глаза трет, зевает. Никанор мне и говорит:
– Рыбанька, поди попроси у шинкаря вина на копейку, – так бог велит.
Я подошел к окну, показывая копейку. Шинкарь повертел ее, положил за щеку, вынес нам вина штоф. Мы с молитвой хлебнули, и еда много спорее пошла. Никанор жмурится. Тут солнце встало над степью, и начал народ прибывать. Кто колесо новое катит, кто тащит лагун с дегтем; цыгане проехали на лошадях, до того черные, кудрявые, как черти страшные; в балаганах корыта, железо разное, шапки – хороши шапки! – горшки расписанные, дудки, польские пояса, – чего только нет в Батурине! Век бы так просидел, на лавке!
Подходит к нам казак небольшого роста, худощавый: сел рядом на лавку, глядит, ус начал жевать. А вина у нас в склянке еще половина осталась.
– Вы, – спрашивает казак, – не здешние, москали? Я ему отвечаю тонким голосом, вежливо:
– Совершенно верно; мы из Великой России, странные люди, идем в пещеры, к святителям.
– А вино, – спрашивает казак, – вы почем у шинкаря брали?
Тут ему Никанор отвечает еще слаще:
– На копейку брали, сынок. А ты не томись, откушай с нами.
И подает ему вино и рыбью голову пожевать. Казак до донышка склянку вытянул, стряхнул капли в траву, рыбью голову пожевал и подсел ближе:
– Вижу я, – доподлинно вы люди духовные, обычай у вас не воровской, не тяжелый. Надо бы вам к нашему атаману зайти. Он до странных людей милостив и подает милостыню.
– Что же, если милостив, можно и зайти к атаману, – говорит Никанор. – Собирай, Рыбанька, крошки в мешок.
И повел нас казак Иван через город на атаманову усадьбу. Подходим не без опаски: у ворот пушки стоят. В траве спит сторож с тесаком. На дворе службам – числа нет, все белые, выбеленные; атаманов дом длинный, низенький, с высокой соломенной крышей, и весь деревьями заслонен. Вдалеке виден храм о пяти главах. Место дивное. Подивились мы и на птиц, что, не боясь, ходили между кур и собак, раскрывали хвосты как лазоревый куст; подивились и на коней, – вывели их жолнеры чистить: ногайские иноходцы, горбоносые скакуны с Дону, рейтарские вороные жеребцы на цепях – таково злы.
Великим богатством владел пан Кочубей, наказной атаман, генеральный судья…
Иван оставил нас у людской, велел ждать, а сам ушел. Спешить некуда, – сели мы на крылечко, Никанор и говорит:
– Про Кочубея сказывал мне наш архимандрит, – он сам из здешних, не то из Диканьки. Думать надо, Кочубей хочет ему письмо послать или поклон.
И стал переобуваться, лапти новые приладил, ношеные спрятал в суму, косицу заплел, и руки вымыл, и мне то же велел сделать.
К вечерне пришел Иван и повел нас через сад в церковь. Что за сад! Густой и прекрасный. Вдоль дорожки стояла сирень, до самой земли легла цветами: такая пышная. От духу ее Никанор носом повел и ткнул меня ногтем в щеку:
– Запомни, запомни сей сад. Когда помирать будешь – оглянись!
И вот уже смерть моя скоро, и я не забыл этих слов и того прекрасного сада.
После вечерни вышла к нам атаманова жена, Любовь, и расспрашивала, и Никанор ей отвечал, И она велела нам идти в дом ужинать. Сели мы в беленой большой кухне за двумя столами. Никанор – к малому столу, под образами, а я – ближе к двери, с челядью, казаками и Кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся. Вдруг слышу – двери в горницах захлопали, идет человек, по шагам слышно – властный. Я вытянул голову из-за кривого казака, что локтем придавил меня к стене, вижу – вошел Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч.
Вошел, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись и запели вечернюю молитву и «Отче наш». И я, к слову сказать, глядя на могучий затылок атаманов, соловьем залился, – до того угодить захотелось такому дородному боярину. Отпев, сели. Молодая женка, стряпуха, поднесла каждому по чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился.
Напротив меня сидел молодой казак. Смотрю – потупился и не ест, мосол положил, и кровь у него так и взошла на щеки. Эти дела я очень понимал в то время. Опять выглянул из-за кривого, – за малым столом сидит Кочубей, рядом с ним Никанор жмется, напротив – Любовь, атаманша, черноватая старуха, к слову сказать, мало похожая на боярыню, а вроде ведьмы, про которую нам чумаки рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, – когда она вошла, сам не знаю, – сидит женщина молодая или девица, на руку облокотилась, голую до локтя, в парчовом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две темные косы у нее вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь:
– Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка, отдельного нынче не варили.
Пожевала губами и – Никанору: – Вот, отец, послал нам господь за грехи горе с дочерью.
Но тут ей Кочубей басом:
– А ты, Любовь, помалкивай, лучше будет, да… – И дочери пододвинул локтем миску с варениками. – Ешь, ешь, Матрена!
Она взяла спицей вареник, вижу – скушала и опять подперлась. Но тут и на наш стол подали вареников шесть мисок, кривой казак засопел, заложил усы за уши и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы.
Когда все разошлись, Иван позвал нас в горницу. Там сидел Кочубей на подушке, сосал трубку, отдувался.
– Вы, – спросил он, – в Киеве недолго задержитесь? Оттуда прямо домой?
– К жнитву надо быть домой, – отвечал Никанор.
– В Москву заходить не будете?
– Нет, в Москву нам заходить большой крюк.
– Ну, ну, – и полез Кочубей в шаровары, – вот, отец, отнесешь в монастырь два рубля – жертва, а это тебе ефимок, а это товарищу твоему, – и подает мне семь алтын.
Мы благодарить стали, кланяться. Вошла Любовь, тоже с дарами: по холсту нам польского полотна, да по два полотенца, да пирог большой на дорогу. Дары положила на стол. Мы опять благодарим. Она говорит:
– Переночуйте у нас, странные, у нас хат много. Завтра обедню отстоите, пойдете.
А Кочубей все трубку сосет шибко и поглядывает на нас. Потом взял ковер с лавки и прикрыл дары на столе. И нас отпустили.
Тот же Иван отвел нас в пустую хату. Никанор сейчас же заснул, а я не могу. На дворе голоса слышны, смех, песни поют.
Поворочался я под армяком, – тоска, сердце стучит, и вышел, будто по своему делу, из избы на волю. Ночь светлая; у конюшни в траве лежат парни. Один поднялся и побрел, бегом побежал, гляжу – за деревьями девичья рубашка белеется, он – туда, и сели в траву. А мне-то что же делать? Подошел к парням, они спрашивают:
– Что, москаль, не спишь, или блохи заели? – и смеются.
Потоптался около них, побрел к воротам; на лавке сидит казак и с ним женка, та, что нам ужинать собирала. Обернулись ко мне – зубы скалят. Обошел кругом весь двор, – где что зашуршит – так и вздрагиваю, дрожь пробирает. Что за напасть!
Дошел я до церкви, сел на паперти на каменных ступенях и гляжу. Месяц высоко стоит над садом. Все кущи в росе, все кущи темные, пышные. На высоких тополях листы блестят. И тихо, так тихо – слышно, как на реке Семи ухают лягушки.
И во мне, – в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, – музыка началась. Будто слышу я – пение множества голосов и слышу колокольный голос, веселый и частый, и хор то покрывает его, то отходит. Слушаю, и сладко мне, и слезы душат.
И будто пение слышу я из храма. Обернулся – на двери висит большой замок. А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат?
И так мне стало страшно, – сполз с паперти и побежал по саду. А сирень мокрыми кистями – хлысть, хлысть по лицу!
Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними – окошко и в нем сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая, только брови темны, да глаза – как две тени. Узнал ее – Кочубеева дочь, Матрена. Она спрашивает тихим голосом:
– Кто это? Я молчу.
– Подойди ближе. Я пододвинулся.
– Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу.
Лицо у нее строгое, брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее точно прядка волос щекочет – проводит пальцами по щеке.
– Ты зачем к нам в сад забрался? – она говорит. – Вот пожалуюсь батюшке – запорют тебя казаки плетями.
И сама усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем все затихло: как ночь стало.
– Как тебя зовут? – она спрашивает.
– Трефилием.
– А в миру как звали?
– Тишкой.
– А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет, – потом на коленках не замолишь.
И опять засмеялась:
– Ушел бы ты от греха, право. А то и тебе грех и мне грешно. Кабы ты был монах старый. Уйдешь или нет? – Тут она вздохнула. – Скажи, Тихон, зачем по ночам свет светит? Зачем спать не дает? Скажи – большие нам будут муки или все здесь на земле простится? Подойди ближе.
И я совсем уже рядом стою, чувствую, какая она сидит горячая, усмехается. А глаза темные, мрачные, не на меня глядит… Вот грешная!.. Вот грех-то!.. И говорю ей:
– Отпусти. Я уйду.
– Монашек, – она говорит, – кабы не бог – кто бы тебя привел под мое окошко… А ты бежишь… – Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее пальцы. И клонюсь, покуда лицо к ее лицу не подошло… Губы ее, вижу, – дрогнули, раскрылись… Отвернулась она немного и говорит:
– Помоги мне. Спаси меня. Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь оседланные кони стоят. Отвяжи двух, приведи к церкви и жди… Приведешь?.. Не сробеешь?..
Нагнулась быстро и губами тронула меня, как углем… Соскочила с подоконника и шепчет из темной горницы:
– Иди, иди… Торопись…
Тут взял меня такой озноб, такая радость… Ничего не понимаю, – одно: коней привести…
– Ладно, жди! – говорю, и побежал.
На дворе все спать полегли; месяц закатывается, виден над самой крышей; тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку.
Я крадусь от дерева, вижу – коновязь, кони хрустят сеном. Только вышел на открытое место – один повел глазом, обернул ко мне морду и заржал звонко, протяжно.
И я сел в траву, пуще всего оттого, что был как во сне, в наваждении. Крещусь, бормочу: «Да воскреснет бог…» И слов не слышу, одно чувствую – на шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня.
Понемногу обошелся, отпрукал коней, кинулся животом на одного, сел в седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади – как заржет конь в другой раз, и собака завыла.
Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, – навстречу бежит человек, раскрыл руки и крикнул:
– Трефилий!
Гляжу – Никанор. И сила во мне вся опустилась. Он подбегает, ухватил за ногу, тащит с седла:
– Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот.
Никанор поволок меня через кусты в сад, в самую глушь, повалил лицом в землю.
– Молчи, – говорит, – молчи! Найдут – живыми не быть! Ах, вор! Ах, небитый!
И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума.
А когда погоня затихла, привел обходами в избу, толкнул перед образом на колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое – за волосы таскать.
Я молчу, он передохнул да как урежет посохом меня по крыльям: «Сыну, говорит, желай добра – ломай ребра».
Тут сердце во мне закипело и отошло: разжал зубы, залился слезами и рассказал все, не утаил ни крошки.
Никанор испугался:
– Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах, ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог с ними, с дарами!
Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим.
Утро ясное. Над рекой, в камышах, туман курится. Свистят кулички. Небо просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи.
Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа. Уйду, думаю, либо на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели?
Вдруг видим, скачет верховой и нам колпаком машет. Никанор мне тотчас скороговоркой:
– Рыбанька, если что, – отрекайся и отрекайся, будто мы – и не мы, знать ничего не знаем.
Подъезжает казак Иван и начал нам выговаривать – зачем ушли, и даров не взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу.
– Атаман, – говорит, – честью вас просит вернуться, а невежества не потерпит.
Делать нечего. Вернулись мы на усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня запер в избе, велел читать Исусову молитву и углем отмечать, сколько раз прочитаю.
В избе сухо, жарко, сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях, повторяю: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй меня, грешного», – и чиркаю угольком по стене. И не то, что греха своего не чувствую, не понимаю святых слов – более того: все, что было и что помню, – степи, и чумаков, и степных птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм, полный ангелов, и ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и белая рука у меня на затылке, и конь ржущий, – все это закружилось перед глазами. И точно ветер прошел сквозь мое тело. Такая радость – свет божий! Слава тебе за жизнь и за свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос:
– Трефилий, а Трефилий, будет спать-то! Смотрю – у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары.
– Вставай, беда случилась. – Какая беда, батюшка?
– Извет. Государю нашему донос. Кочубей сказал за собой слово на гетмана Мазепу.
И Никанор стал рассказывать, что было. После обедни подходит к нему казак Иван и говорит тайно: «Кочубей-де велел тебе быть в светлице. Когда увидишь, что у светлицы его людей не будет, иди в горницы, и двери за собой затворяй, и затворы накладывай, и так дойдешь до светлицы, где атаман живет». И Никанор пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской печью, с коврами и седлами на стенах, встретил его Кочубей и спросил Никанора, какой он породы, и спросил, можно ли ему верить в тайном слове. И Никанор сказал – верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь, принесла благословляющий крест, деревянный, с мощами. И они дали Никанору тот крест целовать, и целовали сами. И Любовь сказала: «Гетман Мазепа, Иван Степанович, вор и беззаконник, – дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять замуж. И они ее не отдали, потому что она ему крестная дочь. Он же зазвал ее хитростью в гости и испортил, и она теперь женщина, и живет как безумная и порченая, едва силой удерживают, чтобы не бежала к нему, к Мазепе. За это Мазепа на них зол и грозится головы оторвать, оговаривает, будто они с мужем тайно переписываются с Крымом». Кочубей в это время ходил по горницам, смотрел – крепко ли затворены двери, нет ли кого из челяди, и, вернувшись, сказал: