Собрание сочинений в 10 томах (№3) - Собрание сочинений в десяти томах. Том 3
ModernLib.Net / Толстой Алексей Николаевич / Собрание сочинений в десяти томах. Том 3 - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Толстой Алексей Николаевич |
Жанр:
|
|
Серия:
|
Собрание сочинений в 10 томах
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(548 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|
А ехать туда было, как на верную смерть: по всему северному краю бродил разбойничий атаман Баловень с черкасами, литовскими и русскими ворами, никому не давал пощады: поймает человека, набьет ему порохом рот и уши и поджигает. Лишь года через три загнали тех воров к Олонцу и всех истребили на заонежских погостах, самого Баловня привезли в Москву, повесили за ребро.
Так до времени и жили мы с матушкой в Кремле, при царском дворе, в баньке. /
В день архистратига Михаила, после обедни, позвали меня к царскому столу, – в то время было мне лет семнадцать, и я сидел с детьми дворянскими у дверей, там, где стол заворачивал глаголем.
Царь – худощавый отрок – вышел к нам в ризах и в бармах, сел к столу, снял венец, по обе руки его сели Салтыковы. Царь кушал мало, все больше на руку облокачивался. Волосы у него были светлые, тонкие, реденькие, над губой пушок, лицо усталое. Борис Салтыков наклонялся и шептал ему, царь поднимал лазоревые глаза и улыбался, – и то одному боярину, то другому посылал чашу.
Зато бояре ели сытно, – наголодались, захудели: иной был в нагольную шубу одет, иные просто в сермяге. Ели час и другой, и царь совсем заскучал. Тогда Салтыков приказал позвать скоморохов и дудошников.
Привели скоморохов. Они робеют, жмутся в дверях близ нашего стола. И я смотрю, – один, в бабьем сарафане, с лукошком на голове, вместо кики, – Наум: сытый, и борода расчесана, а глаза мутные, снулые. У меня сердце захолонуло. Салтыков кричит:
– Что же вы, дураки, входите, не бойтесь, государь вас пожалует – кого петлей, кого кнутом, кого столбом с перекладиной.
Бояре засмеялись. Царь закивал головой. Тогда Наум выскочил вперед, ударил себя по ляжкам и начал приговаривать, гнусить:
– Вот я и здесь. Зовут зовуткой, величают уткой. Нынче девок никто замуж не берет, развелось их как тараканов, а мужиков мало, все побиты. Только я невеста богатая. Хочешь – бери, хочешь – не надо. За мной приданого: восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на старой Казани, да восемь дворов бобыльих, в них полтора человека с четвертью, четверо в бегах да двое в бедах. А хоромного строения – два столба вбито в землю, третьим прикрыто. Да с тех дворов сходится на всякий год насыпного хлеба восемь амбаров без задних стен да четыре пуда каменного масла. Да в тех дворах сделана конюшня, а в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет. Да с тех же дворов сходится на всякий год запасу – по сорока шестов собачьих хвостов да по сорока кадушек соленых лягушек…
Дальше ничего нельзя было разобрать, так загромыхали бояре, – тряслись на лавках.
Вдруг один дворянин встает и говорит злобно:
– Государь, прикажи взять этого человека под стражу. В прошлый год он меня на Серпуховской дороге мучил, и грабил, и бил даже до смерти… Он – шиш, воровской атаман.
Царь встал, сложил руки, оглядывается на Салтыковых.
– Ну, хорошо, хорошо, – говорит, – мы его возьмем… Я сам дело разберу. – И он опять засмеялся. – Ведь дурак правду сказал, бояре, четыре журавля стоялых в нашем государстве – всего богатству…
Наума взяли под стражу, и на другой день царь велел его сослать в Преображенскую пустынь. Там Наум постригся и принял имя Нифонта. Прошли с той поры многие годы.
Я женился, родил семерых детей и похоронил матушку. Жили мы большой семьей в орловской вотчине. Царь Михаил умер. Начались опять войны: воевали и со счастьем и без счастья. Отстраивали Москву, укрепляли стены, строили кремлевские башни и палаты, заводили новые порядки. Москва богатела, но в государстве не было покою: холопы, тяглые люди, вотчинные мужики опять стали бежать на Дон и на Волгу, – искали воли. Царь искал крепости, бояре и служилые люди – богатства и чести, а народ – своей воли. И ныне, говорят, на низовьях Волги опять неспокойно, – шалит казачий атаман Разин. А может быть, и так – зря – болтают.
Вот уже сколько лет богомольцы и странные люди, заходя по пути, говорили нам:
– Сходите, Христа ради, в Преображенскую пустынь, поклонитесь блаженному Нифонту.
Мы говорили богомольцам:
– Того Нифонта мы знавали и хотим его видеть, – расскажите нам про его подвиги.
Прохожие рассказывали:
– Был он великий душегуб и злодей. В пустыни принял великий постриг, и лег в гроб, и не принимал пищи и питья, чтобы скорее умереть – преставиться. Лежал в келье, в гробу, долго. Раз ночью вся пустынь всполошилась: слышат – Нифонт кричит дурным голосом. Зашли к нему и увидели: Нифонт сидит в гробу, и хулит Христа и божью матерь, и ругается черно, и скрипит зубами. В великом страхе убежала от него братия. Ударили в колокол. Собрались в храм и молились всю ночь. А Нифонт ходил круг церкви и тряс дверь, – не мог ее выломать, кидался к окнам, к решеткам и кричал простые слова. А к утру затих.
В полдень его нашли в роще, в болоте: Нифонт лежал навзничь, голый, и комары и слепни покрыли его и язвили. Игумен хотел с ним говорить, но Нифонт вскочил, и убежал, и лег по другой край болота, и гнусы опять облепили его.
Игумен велел принести ему хлеба и положить около его головы. И Нифонт хлеба стал есть малую толику, чтобы не умереть и дольше мучительствовать. Все тело его покрылось язвами и коростой, и гнусы больше не садились на него, и он не мог умереть. Тогда Нифонт пошел к игумену и просил благословить его на работу. Игумен велел ему взять волов и плуг. Нифонт взял волов и вспахал большой клин за рекой. Всю зиму он рубил и возил лес на постройку келий, брался за самую тяжелую работу. Весною взборонил клин и засеял овсом. За весь год не сказал ни слова и по ночам истязал себя. Говорили, будто овес не взойдет на Нифонтовой клину. Но овес взошел и всколосился, – буйный вышел овес. Нифонт собрал его и повеселел. Но уст не раскрыл и не облегчил себе трудов. Молчит он уже двадцать лет. Теперь стал стар и светел. Часто приносят ему богомольцы детей, он берет их на руки, и целует, и глядит, и глядит им в глаза, и детям оттого легче.
Вот что рассказывали нам странные люди о Нифонте. В прошлый петровский пост я с семьей пошел на богомолье. Посетили мы и Преображенскую пустынь. Место чудесное: пустынь – на речном берегу, в березовом лесу, за высокой белой стеной, – покой и тишина.
Служка монастырский, ходивший с нами, указал нам на Нифонта. Блаженный шел из березовой рощи, был худ, высок и прям, в черной, до земли, рясе, в клобуке с белым крестом. Шел легко. Из-под клобука глядел на нас светлыми, как свет, уже не этой земли жильца, блаженными глазами.
Подойдя к нам, остановился, поклонился низко и прошел, будто травы не касаясь ногами.[10]
На острове Халки
Подполковник Изюмов сидел у окна, посасывая янтарь кальяна, и сквозь засиженные мухами стекла глядел на улицу. Дым вливался в грудь легким дурманом. По доскам стола, в чашке с кофейной гущей ползали мухи. В глубине кофейни, на клеенчатой лавке, похрапывал жирный грек. Улица за пыльным окном была залита полдневным солнцем. На старых плитах мостовой валялись отбросы овощей, рыбьи кишки. Спали собаки. На перекрестке, откинувшись к стенке, дремал с разинутым ртом чистильщик сапог у медного ящичка, блестевшего нестерпимо. Наискосок, за окном, тоже пыльным и засиженным мухами, чахоточный цирюльник стриг волосы медно-красному толстяку, – и все лицо его, шея, простыня были засыпаны остриженными волосами. Надо было совсем уже сойти с ума от скуки, чтобы в такой зной пойти стричься.
Между деревянными домиками, у каменных глыб развалившейся набережной, стояли лодки, прозрачная вода под ними была как воздух – зеленовато-голубая. На дне ржавели жестянки от консервов, шевелились волокна плесени.
Подполковник Изюмов сидел, не вытирая капель пота, – они выступили на лбу его, на мясистом носу. А на той стороне пустынной улицы чахоточный цирюльник все стриг, все стриг. Подполковник Изюмов чувствовал, как у него самого под мокрой рубашкой колются стриженые волосы.
«Мерзавец, кефалик проклятый, «пачколя», – думал он про цирюльника мутной, тяжелой думой и сосал чубук, – кальян хрипел и булькал. Собака на улице, зевнув, щелкнула муху. В этот час городок на острове будто вымер. – Ох, скука, прости господи… Ударить бы кулаком в чью-нибудь морду, – вдрызг…» В мутной памяти подполковника стали возникать различные морды, которые было бы недурно разбить. Но их было так много, что он только вспотел, затонув в этой неизвестной пучине, – морды, хари, рыла человеческие.
В то же время посредине улицы появился рослый молодой человек в матросской белой рубахе, в штанах клешем, из-под морского белого картуза падали волной, наискосок лба, блестяще-черные волосы. Юношеское бритое лицо его было очень бледно и по-женски красиво, только нос, большой и крепкий, придавал ему мужество и нахальство. Он шел косолапо, засунув руки в карманы черных штанов.
Подполковник Изюмов постучал ногтями в стекло. Юноша остановился, обернулся. Подполковник, прищурясь, собрав веки добрейшими морщинками, показал пальцем на чашку: «Санди, заходи, угощу». Юноша кивнул в сторону моря и скрылся в переулке. На лице подполковника появилось хитрое и недоброе оживление, – он бросил на стол пиастры и, выйдя на улицу, горячую, как печь, пошел следом за Санди, или, по эвакуационным спискам, – Александром Казанковым, 26 лет, занятие – литератор, призывался в 1914 году, в 1916-м был контужен, в 1917-м освобожден, в 1918 году проживал в Киеве без определенных занятий, эвакуировался из Одессы пароходом «-Кавказ».
Санди вышел на открытый берег, свернул к длинным, на сваях, деревянным мосткам, и у дальнего их края, повисшего над голубой, прозрачной водой, лег животом на горячие доски, раскинул ноги, подпер кулаком щеки и, видимо, приготовился надолго лежать и глядеть на солнечную, сияющую дорогу в лазурной пустыне Мраморного моря.
– Ну и жарища, черт ее побери, – сказал подполковник Изюмов, подходя по мосткам к Санди, сел сбоку него, поджав ноги. – Препаршивая, я вам скажу, здешняя природа. Кричат – юг, юг, а про клопов небось не кричат. Эгэ! Давеча вытаскиваю платок – в нем клоп. Вытаскиваю портсигар – клоп. На этом острове клопы на вас с потолка кидаются. Византия, будь она проклята, – клопы и жулики. Эхе-хе! А кровушки сколько русской пролито за эту самую Византию. Одним словом, – опять все та же русская глупость. Пришел Олег, прибил щит, – ладно, и успокойся. Нет, без Царьграда жить не можем, – двуглавого орла к себе перетащили. Знаем мы этого орла. Вот он, сукин сын, у меня за воротником – орел ползает. – Подполковник раздавил клопа, вытер о штаны палец, затем понюхал его. – Эх, Россия, Россия! Вы, чай, думаете, я монархист. Между нами, – конечно, не для распространения, – я социалист. Увлекаюсь, знаете ли, Марксом. Я по натуре – культуртрегер.
Санди не отвечал и не шевелился. Из лопнувшего башмака у него торчала грязная пятка. Подполковник плюнул в воду:
– Вчера дуру какую-то хоронили, гречанку. Пошел смотреть. Впереди мальчишки несут деревянных крашеных амуров, – поют, гнусят. За ними – поп, рожа гнусная, черномазая, – я бы этого, – где-нибудь на Лозовой мне попался, – в нужнике бы расстрелял. За попом несут ушжойницу – головой кверху, сама в новых ботинках. Гроб плоским ящиком. Мертвечиха – нарумяненная, в модной прическе, голова мотается… Тьфу… Сволочь ужасная… Ветер, юбки летят… Видали?
Санди, не оборачиваясь, пожал плечами. Подполковник закурил папиросу и обоженную спичку растер между пальцами.
– Нынче утром в цейхгаузе ободранных кошек выдавали, – сказал он спокойно, – бывшим гражданам Российской империи союзнички выдают кошек, – лопайте… Полковник Лихошерстов говорит, что это австралийские кролики, а по-моему – кошки. Ладно, мы это все припомним. Три года вас спасали, а теперь мы – жри кошек. Хорошо. И мясо консервное – это обезьянье мясо, австралийской человекоподобной обезьяны. Ух, тудыть твою в душу, отзовется когда-нибудь Антанте эта обезьяна. Я, знаете ли, – тут подполковник понизил голос, – думаю, что нам не за Антанту бы надо держаться… У вас, писателей, ум, так сказать, разносторонний, – понимаете, за кого надо держаться, а?
Санди продолжал глядеть на море. Подполковник вдруг громко расхохотался.
– Давеча в общежитии лежу, читаю какую-то брошюрку, и названия-то ее не знаю, – заглавие оторвано. Подходит ко мне полковник Тетькин, заглядывает – что читаю, вырывает книжку, – «ты, говорит, откуда ее взял… ты, говорит, большевик, сукин сын». Это я-то большевик. И начинается форменное дознание. Где взял книжку? Взял, – на окне лежала. Кто ее на окно положил? Это не первый, мол, случай, – брошюры агитационного содержания подбрасывают. Стали мы перебирать всех стрюков – на кого подозрение. А ведь с нами тыловой сволочи эвакуировалось шестьсот пятьдесят душ. Поручик Москалев указал даже на вас. Я говорю: господа офицеры, нельзя же сплеча рубить, – кого, кого, а Санди – литератор, честнейшая личность… Должен вас предупредить – уж очень наши ребята озлоблены, особенно поручик Москалев. Контужен, два ранения в грудь, нога разворочена осколком, жена расстреляна в Екатеринославе, сам – после расстрела из общей могилы вылез… Во сне вскрикивает, вскакивает. Кровь душит… Так я к тому говорю, что если у вас что-нибудь валяется в чемодане… Голубчик, знаю, что у вас нет ничего, но ведь – литератор, наверное, прихватили листовки какие-нибудь на память… Интересуетесь тем и сем… Если имеется что-нибудь предосудительное, выбросьте, дружески предупреждаю.
Подполковник поохал, помолчал и опять засмеялся, негромко:
– Я большевик, – не угодно ли… Нет, я, знаете ли, – искатель… Правды ищу… Интересуюсь тем и сем… Э-хе-хе, – он закрутил головой и бросил окурок в море. – Где она, правда? Вот вы скажите мне… Где она, русская правда-матка? Неужели же – у красных, а? Ведь обидно как-то, а? С другой стороны, – видите, мы уже на острове сидим, кошек кушаем. Может быть, это так нужно, а? Как у вас в литературных-то кругах об этом думают? – вот что важно. Кстати, это из ваших же литературных нравов, – рассказывали мне жестокую историю. Боже мой… Кто-кто, а молодежь больше всех страдает от российской-то заварушки… Вы, наверно, слыхали про Верочку Лукашевич – актриска из вашего литературного кабаре? Странно, как это вы не слыхали. Хорошенькая была девочка… Бывало, сидишь вечером в номере, на улице стрельба, возня какая-то, – словом, российская действительность. И вдруг станет перед глазами лакомая мордочка, блондиночка. Схватил фуражку, и – в кабаре. Я, как видите, красотой не отличаюсь, даже скорее наоборот, человек в высшей степени скромный, но, признаюсь, был один вечерок, воспользовался благосклонностью Верочки. Ах, девулька, девулька… Появился у нее друг сердца, из вашей братии. Это – в то время, когда Киев опять заняли большевики. Закрутила Верочка с этим поэтом любовь, сами понимаете. И он, мерзавец, переехал к ней в комнату, стал учить ее нюхать кокаин. Сам с утра до ночи ничего не делает, морда – гладкая, лаковые башмаки завел. Верочка на него работает, халтурит – по театрам, в концертах, в кабаре, и все это, конечно, под кокаином. Исхудала, глаза провалились, и в своем сукином сыне души не чает. Один раз его за эти лаковые башмаки едва не вывели в расход. Выручила. Ах, была девочка! Нежненькая. Ей бы в холе жить, за кисейными занавесочками. А знаете – чем кончила? Прелюбопытно. Утром как-то забежала к ней подруга (она-то мне все и рассказала). Входит в комнату, видит – Верочка лежит в креслице перед зеркалом: лицо вот так наискось разрезано, горло надрезано, и под грудкой рана в сердце, на полу валяется германский штык – орудие самоубийства. Врач осмотрел: картина, говорит, ясна, – самоубийца в таком количестве нанюхалась кокаину, что вся омертвела, и резала себя, видимо, сначала из любопытства, а потом уж слишком погано стало, – и добралась до сердца: штык уперла в подзеркальный столик, – на столике след остался, – и вонзила. Вот вам настроение современной молодежи: кокаинисты и кокаинеточки… А друг ее сердца, поэт этот, сквозь землю ушел после этой истории. Вы его не знавали, Санди, а?
На этот вопрос Санди тоже не ответил, не пошевелился, не дал даже знака, что уже было ошибкой: подполковник даже весь вытянулся, замер, глядя ему на затылок – подбритый, загорелый и грязный. По морю бесшумно катился стеклянный вал, дошел до мостков, взлизнул на сваи и с шорохом разбился о зернистый песок. Подполковник лег на мостки навзничь, заслонил глаза рукою.
– Хорошо бы сейчас холодной ботвиньи с осетриной, – сказал он, – под водочку с зеленым лучком, с ядреным квасом. Люблю в еде поэзию… Вы, молодежь, ни черта в этом не понимаете… Вам бы все революцию, столпотворение вавилонское, ломай, жги, дым в небо… А у самих – глаза сумасшедшие, зрачок во весь глаз, без кокаина дышать не можете. В двадцать шесть лет – вот вы и старичок… Санди, хотите сорок пиастров на кокаин, а?
Санди быстро пожал плечами, но подполковник лежал прикрывшись и не заметил его движения.
– Вкуса к жизни у вас нет, вот что. Не в крови дело, мы все понюхали это кровушку-то… Не она у вас вкус отшибла, – а то, что вы все головастики, у вас голова распухла, и фантазия как в горячке; от этого у вас ни вкуса, ни чутья нет, – нос холодный… Нелегкая вещь революции устраивать. Так-то… Поколение надо специальное подготовить, а нам – трудно. Случайно с собой захватил номерок «Южного красноармейца», с вашими стишками, Санди… Слабые стишки…
Подполковник положил локоть на глаза, так пекло солнце, и замолчал надолго. Санди осторожно повернул к нему голову, – подполковник спал. Лицо Санди исказилось болью, страхом, злобой, – от резкого света выступили морщины у припухших век, у рта. Санди бесшумно поднялся, прошел на цыпочках по мосткам, опять обернулся на подполковника – и вдруг побежал, нагнув голову, держась за фуражку.
Он обежал скалу у моря. Запыхавшись, пошел шагом по краю заливчика и, дойдя до второго скалистого мыса, еще раз оглянулся – мостки были пусты: подполковник исчез.
Тогда Санди изо всей силы побежал по берегу, вскарабкался на скалу и, цепляясь за кусты, обдирая колени, потеряв фуражку, стал взбираться по крутому склону.
Наверху стоял сосновый голубоватый лесок, сильно пахнувший смолою. Низкорослые древние сосенки мягко посвистывали хвоей, – будто шумя, с печальным шорохом, пролетали над ними века. Санди упал лицом в горячий мох и обхватил голову. Сердце дрябло, порывисто рванулось в пустой груди. Красные пятна застилали глаза. Над головой сосны не спеша повествовали друг другу о приключениях Одиссея, отдыхавшего некогда на этом мху, над лазурным, как вечность, морем.
Тем временем подполковник вернулся в кофейню и сел опять у окна. На улице появились люди: гречанки в черных платьях и черных шалях, жирнозадые левантийцы в фесках, офицеры из Крыма, барыни с измученными лицами. Подполковник пил мастику – греческое вино. В кофейню вошел широкоплечий, костлявый офицер и сел за его стол. Глаза у него были серые – мутные, нечистые. Прямой рот подергивался. Положив локти на стол, он спросил хриповато:
– Что нового?
– Ты где напился, Москалев?
– Дузик пили, сволочь страшная, – изжога. Денег нет, вот что. Шпалер хочу продать.
– Погоди, пригодится револьверчик, пригодится. Подполковник проговорил это так странновато, что Москалев, запнувшись, быстро взглянул ему в глаза. Зрачки его отбежали.
– Ты о чем? – спросил он и, нагнув голову, стиснув пальцы, стал сдерживать мучительную гримасу лица.
– Все о том же.
– Говорил?
– Выяснил. Он самый.
– Осведомитель?
– Я тебе говорю, что он – тот самый, киевский.
– Ну, тогда – ладно. Закопаем.
Лицо подполковника начало сереть, стало серым. Короткие пальцы, совавшие в мундштук папиросу, затрепетали, – папироса сломалась.
– Прошу тебя без глупостей, – он с усилием усмехнулся, – я сам доложу командиру.
– Дерьмо, кашевар, – сказал Москалев и с наслаждением сверхъестественными словами стал ругать подполковника, сыпал пепел в рюмку с мастикой.
Санди пролежал в лесу до вечера. На тихое море легли глянцевитые, оранжевые отблески. Вылиняли и пропали. Еще не погас закат, а уже появились звезды. В лощинке блеяла коза, жалобно звала кого-то.
Санди был голоден. Давешний страх прошел немного. Он поднялся с земли, отряхнулся и стал спускаться к дороге, ведущей к городку. Дорога, огибавшая кругом остров, висела в этом месте над высоким и крутым обрывом. Спустившись, он пошел, опустив голову, засунув руки в карманы. Над обрывом остановился и поднял глаза. Теплое, лиловое небо усыпали крупные звезды – путеводители Одиссея. Глубоко внизу – звезды мерцали в Мраморном море. Санди глядел на вселенную. Потом он прошептал:
– Как это нелепо, как глупо, – и снова зашагал по дороге.
Когда он вошел в черную тень деревьев, стало неприятно спине. Он поморщился и пошел быстрее. Спине было все так же неприятно, – но с какой стати оборачиваться. На завороте дороги он все же обернулся. Следом за ним шел высокий, широкоплечий человек, так же, как и Санди, заложив руки в карманы.
Санди посторонился, чтобы пропустить его… Человек подошел. Это был поручик Москалев. Можно было разглядеть, как лицо его подергивалось не то от смеха, не то от боли. Это было очень страшно.
Неожиданно, хриповатым голосом он сказал:
– Покажи документы.
Санди поднес руки к груди. Тогда Москалев бросился на него, схватил его ледяными пальцами за горло, повалил на дорогу. Сильно дыша, работая плечами, он задушил его. За эту минуту не было произнесено ни звука, только яростно скрипел песок.
Затем Москалев поднял труп Санди, пошатываясь под его тяжестью, понес к обрыву и сбросил. Труп покатился колесом, ударился о выступ скалы, и внизу зарябили отражения звезд.
Через несколько дней волны прибили труп к острову. В кармане Санди было найдено: несколько пиастров, коробочка с кокаином и записная книжечка, – видимо, дневник, попорченный водою. Все же можно было разобрать несколько слов:
«…Как бы я хотел не жить… страшно… исчезнуть без боли… Боюсь… непонятно… меня здесь принимают за большевистского шпиона… Бежать…»[11]
Рукопись, найденная под кроватью
Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лойялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, – какая сволочь люди, – унылое дурачье. Я уж не говорю про – извините за выражение – Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник – вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться.
А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город – из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, – идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…
Французишки тоже хороши: салатники, – покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, – оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…
* * *
А в участках у них городовые – ажаны – первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…
* * *
Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи – могучие, корсетом до того перетянута, что внизу – пышность непомерная, а за грудь – отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот – перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар во все бутылки и – опять – каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся – в салатных, капустных листьях. Но – местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку – сними-ка шляпу – мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, – Дантона возили и Робеспьера возили – головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом…
* * *
На чем бишь остановился? Да, – мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви – залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет… Делаю сладенькие улыбочки, – дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент…
* * *
…Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, – давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, – как ее, черта, забыл имя, – из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре – женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке…
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, – будто мне нужно чье-то оправдание… Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда – владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человечком, с другом моим…
(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, – видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки – отдельно. После этого продолжалась рукопись.)
* * *
…Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного… Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата… А врете вы от пошлости, с жиру и страху… Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, – покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане – чистые носки и воротничок, – берегу их на особенный случай, в правом – карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва… Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит, звенит в голове, – пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне – тридцать четыре года. Я умен, талантлив… В Готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно…
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|