– Как это неприятно… Я прямо с вокзала, – куда же теперь деваться? Два года не была в Москве, вернулась домой и – вот…
– Домой вернулись? – переспросил он с изумлением. – В Москву?..
– Да. Я все время жила на юге, потом на Украине…
– Вы что – ненормальная?
– Нет… А почему, – разве вернуться домой так странно?
На истощенном, бумажном лице этого человека тонкие губы приподнялись с одного угла, морща ввалившуюся щеку:
– Вы что же – не знаете, что в Москве умирают с голоду?
– Я слышала, что с едой плохо… Но мне мало нужно… Потом – ведь это же временно… Когда очень трудно – лучше быть дома.
– Вы, собственно, кто же такая?
– Я – учительница, Рощина Екатерина… Да я вам сейчас покажу…
Катя зубами начала развязывать узелок на холщовом мешке. Достала удостоверение Наркомпроса.
– Я работала до самой эвакуации в Киеве, в русской школе для самых маленьких… Нарком потребовал, чтобы я ни за что не оставалась при белых… Я бы сама не осталась… И дал еще вот это письмо к наркому Луначарскому… Но оно запечатано…
Человек прочел удостоверение, прочел адрес на конверте, – все движения у него были замедленные.
– Собственно, комната старухи никем не занята. Если вам непременно хочется жить именно здесь, – въезжайте… Хотя здесь все гниль и рухлядь… В Москве можно занять любой пустой особняк.
Он посторонился и пропустил Катю в полутемную кухню, заваленную изломанной мебелью. Он указал на ключ от комнаты старухи, висящий на гвозде в закопченном коридорчике, и медленно ушел к себе (в бывший кабинет Николая Ивановича). Катя с трудом отворила дверь в душную комнату с двумя окнами, залепленными снаружи грязными лепешками. Это была ее спальня, и на том же месте стояла ее кровать, и все так же на стене висел резной шкафчик-аптечка с поблекшим Алконостом и Сирином на дверцах, – из него она взяла тогда морфий. Покойная Марья Кондратьевна стащила сюда лучшие вещи со всей квартиры, – диваны, кресла, этажерочки были навалены друг на друга, поломанные и покрытые паутиной и пылью.
Катю охватило отчаяние, – в огромной, раскаленной под июльским солнцем, пустынной и голодной Москве, в этой загроможденной ненужными вещами, непроветренной комнате нужно было начать жить, начать третий круг своей жизни. Она села на голый матрац, и молча заплакала. Она очень устала и была голодна. Предстоящие трудности и сложности показались непреодолимыми для ее силенок. Ей вспомнилась милая, обожаемая, покосившаяся хатенка около школы, палисадник, холмистое поле за плетнем… Веник у порога, кадка с водой в сенях, зеленоватый свет сквозь листву в окошке, падающий на детские тетрадки… Беспечные, веселые дети, любимый мальчик – Иван Гавриков…
Почему нельзя было там остаться навсегда?
Катя слезла с кровати, чтобы принести немного воды, – размочить сухую булочку, привезенную из Киева. Но даже стакана не нашлось, чтобы начать жить! Катя уже сердито вытерла глаза и пошла к бледному человеку.
Тихонько постучав, она сказала тоненьким голосом:
– Простите, пожалуйста, я вам все мешаю…
Он медленно подошел, отворил дверь и, будто с трудом соображая, пристально глядел на Катю.
– Простите, пожалуйста, нет ли у вас стакана, мне хочется пить.
– Меня зовут Маслов, товарищ Маслов, – сказал он. – Какой вам нужен стакан?
– Какой-нибудь лишний…
– Хорошо…
Он пошел в глубь комнаты, оставив дверь открытой, и Катя увидела много книг на прогнувшихся полках из неструганных досок, раскрытые книги и рукописи на письменном столе, жалкую железную койку, на которой тоже валялись книги, мусор на полу и пожелтевшие газеты на окошках. Маслов все так же замедленно вернулся к Кате и подал ей грязный стакан:
– Можете его взять совсем…
В кухне Катя с трудом пробралась к раковине, доверху заваленной мусором, но вода шла. Вымыв стакан, Катя с наслаждением напилась и вернулась к себе. Ей захотелось – раньше, чем съесть булочку, – отворить окна и хотя бы немного помыться. Но отодрать замазанные рамы оказалось нелегко. Катя долго возилась, ковыряла, колотила ножкой от стула по шпингалетам, громко вздыхала. На шум явился Маслов и некоторое время с тихим изумлением глядел на Катю.
– Зачем вам понадобилось отворять окошки?
– Здесь можно задохнуться.
– Вы думаете, уличный воздух будет чище? Пыль и смрад. По всем дворам гниет… Не советую. – Катя выслушала это, стоя на подоконнике, поджала губы и опять принялась стучать ножкой от стула. – Предположим, вы отворите, а на ночь опять придется затворять… Зачем лишние усилия…
Шпингалет наконец поддался, Катя соскочила с подоконника, распахнула окно и высунулась, жадно вдыхая уличный воздух.
– Да, да, – раздумчиво проговорил Маслов, – проблему города мы не решили. – Колени его вдруг, дрыгнув, подогнулись, он оглянулся – куда бы сесть – и прислонился к косяку, засунул большие пальцы за шнурок, слабо перепоясывавший его холщовую несвежую рубашку. – Стаял снег, и вся грязь, мусор, собачья, кошачья и даже лошадиная падаль осталась на улицах и дворах… Кое-что смыло дождями, но это не решение проблемы…
Катя перебила его:
– Скажите, ванная у вас действует?
– Понятия не имею… Жил здесь одно время водопроводчик… По воскресеньям возился на кухне и в ванной – в порядке личной инициативы, но ушел на фронт…
– Знаете что, вы уйдите, – решительно сказала Катя. – Я хоть немножко приберу комнату, помоюсь и приду к вам… Во-первых, мне необходимо узнать разные адреса… Я же ничего не знаю в Москве… Вы мне поможете, хорошо?
– Да, да, сегодня воскресенье, я весь день буду дома…
Он медленно отделился от косяка и ушел. Катя повернула за ним дверной ключ. Важно было рассердиться, и тогда дело закипит. Она сняла кофточку и юбку, чтобы не запачкать их, и начала борьбу с пылью. Тряпья по разным ящикам было сколько угодно. Роясь, Катя нашла постельное белье со своими метками, потом нашла свои рубашки и штанишки и несколько пар штопаных чулок. Вот золотой человек Марья Кондратьевна, – сохранила такие бесценные вещи!.. Покойная старушка в общем-то была вороватая и жадная… Ну и пусть – земля ей пухом…
В этот же вечер Маслов показал Кате свои рукописи и даже прочел кое-что из них, это было историческое исследование о классиках утопистах-социалистах. Он говорил Кате, сидевшей на его неприбранной койке:
– Вам покажется странным, что в такое время можно заниматься утопистами? Утопия – в эпоху пролетарской диктатуры! Где же внутренняя логика? Сознайтесь – вы удивлены?
Катя, у которой слипались глаза, покивала, подтверждая, что удивлена.
– А между тем тут есть логика… Я подробно останавливаюсь на попытках отдельных лиц и небольших групп в середине девятнадцатого века провести в жизнь утопические идеи. Это одна из самых любопытных страниц истории социального движения.
Он отвернулся от Кати, чтобы скрыть усмешку, обнажившую его мелкие зубы.
– Но писать приходится только по воскресеньям. Я нагружен в районном комитете, и нас мало: в Москве почти не осталось партийцев… Я был освобожден от мобилизации на фронт только по крайне слабому состоянию здоровья… Я истощен физически и морально…
Несмотря на свое болезненное состояние и кажущуюся почти полную невещественность, Маслов оказался довольно расторопен. На другой же день он пошел с Катей в Наркомпрос, познакомил ее с нужными товарищами и помог ей оформиться и получить продовольственные карточки.
Без него Катя совсем бы растерялась в огромном наркомате, со множеством отделов, столов и заведующих, тем более что дух беспокойства и отвращения к рутине гнал сотрудников, по крайней мере, раз в неделю, перетаскиваться, вместе со столами, шкафами и архивами, с места на место, из этажа в этаж, а также менять внутреннюю систему подчинения, связи и ответственности.
Катя сейчас же получила назначение педагогом в начальную школу на Пресне. У другого стола ее мобилизовали в порядке общественной нагрузки на вечерние курсы по ликвидации безграмотности. У третьего стола ее зачалил невероятно худой, оливковый человек, с лихорадочными, огромными глазами, – он повел Катю по коридорам и лестницам в отдел пропаганды искусства. Там ее нагрузили выездными лекциями на заводы.
– Содержание лекций мы уточним после, – сказал ей оливковый человек, – вам будет дана соответствующая литература и план. Не нужно паники, вы – культурный человек, этого достаточно. Наша трагедия в том, что у нас слишком мало культурных людей, – больше половины интеллигенции саботирует. Они горько пожалеют об этом. Остальное поглотил фронт. Ваш приход произвел на всех очень благоприятное впечатление…
И, наконец, в одном из коридоров на Катю наскочил плотный, чрезвычайно суетливый человек с большими губами и в парусиновой толстовке, прозеленевшей под мышками.
– Вы актриса? Мне на вас только что указали, – торопливо заговорил он и, не обращая внимания на ответ Кати, что она учительница, обнял ее за плечи и повел по коридору. – Я вас включаю в летучку, поедете на фронт в отдельном вагоне, по выезде из Москвы – хлеб не ограничен, сахар и лучшее сливочное масло… Репертуар – а! С вашей-то фигуркой – спели, протанцевали, красноармейцы будут хлопать… Я послал на фронт профессора Чебутыкина, ему шестьдесят лет, он химик или астроном, – я знаю? так он называется теперь «король летучки», – поет куплеты из Беранже… Можете меня не благодарить, я чистый энтузиаст…
– Слушайте! – крикнула Катя, освобождаясь из-под его руки. – У меня школа, лекции и ликбез… Я физически не могу…
– Что значит физически? А я могу физически? Шаляпин тоже не может физически, однако я достал ему ящик коньяку, так он теперь сам просится на фронт… Хорошо, вы подумайте… Я вас найду…
Катя шла домой, подавленная ответственностью. Горячий ветер, дуя из пустынных переулков, закручивал вихри пыли и бумажек на булыжной мостовой. Катя свернула на Тверской бульвар. Она высчитывала – хватит ли ей времени, если спать шесть часов? Значит, остается восемнадцать… Мало! Занятия в школе, проверка тетрадей, подготовка к завтрашним урокам… Ликбез – два часа, не меньше… Боже мой, а ходьба туда и обратно? А чтение лекций с ходьбой туда и обратно? Потом – надо же к ним готовиться… Восемнадцати часов мало!
Катя присела на бульваре, кажется, на ту самую скамейку, где они с Дашей в шестнадцатом году встретили Бессонова, он шел – весь пыльный, едва волоча ноги… Какая чушь! Две абсолютно ни к чему не пригодные женщины не знали, что им делать от переизбытка времени, и переживали невесть какую трагедию, когда Бессонов – совсем из стихов Александра Блока: «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться…» – поклонился им и медленно прошел мимо, и они глядели ему вслед, и особенно жалким показалось им то, что у него будто сваливались на ходу полувоенные штаны…
Надо спать четыре часа и отсыпаться по воскресеньям. А еще ведь продуктовые очереди! Катя закрыла глаза и застонала… Ветер раздувал у нее завитки волос на тоненькой шее; залетая в старую липу над Катиной головой, жестоко шумел листьями… И под этот шум Катя в конце концов перестала мучить себя разрешением задачи, как из суток выкроить больше, чем двадцать четыре часа. Ничего, обойдется!.. Мысли ее пошли блуждать вокруг той странной в ней самой перемены, которая не переставала ее изумлять и радовать. В тот час, когда, прижавшись затылком к печи, глядя в разъяренное лицо Алексея, она сказала: «Нет!» – в ней начало расти покойное и уверенное ожидание какого-то нового счастья. Немножко этого счастья она испытала весной: каждый вечер перед сном она вспоминала проведенный день, – в нем ничего не было темного, ничего душного. Катя сама себе нравилась. И вот сейчас она преувеличенно играла в ужас и отчаяние – будто бы от невозможности справиться с общественными нагрузками… Совсем не в этом дело: еще недавно жалкий подобранный котенок вдруг оказался значительным существом, – в Кате, оказывается, даже нуждались, ответственный товарищ с оливковым лицом и очень красивыми глазами говорил с ней с большим уважением… Надо было все это оправдать, – настоящий ужас, если в Наркомпросе скажут: «А мы-то на нее понадеялись…» Здесь, в Москве, было совсем не то, что трястись в степи на возу позади Алексеевой тройки, грызть соломинку и думать: «На что тебе, полонянка, твоя красота?»
Маслов потребовал у Кати подробный отчет. Когда она передала ему разговор с оливковым товарищем, вся правая щека у Маслова собралась концентрическими морщинами кривой усмешки.
– Да, да, – и он отвернул лицо от Кати, – трагедия с интеллигенцией еще половина беды… Есть кое-что гораздо более трагичное.
Первого августа Катя открыла школу. Маленькие босые девочки с косичками, завязанными тряпочками или веревочкой, и маленькие, наголо стриженные мальчики в драных рубашонках тихо пришли и тихо расселись на партах. У многих лица были прозрачны и стариковские от худобы.
Катя весь первый день знакомилась с детьми, присаживаясь к ним на парты, расспрашивала и вызывала их на разговоры. У нее уже был небольшой опыт, как можно сразу заинтересовать детей. Она брала книжку, раскрывала: «Вот книжка, – белые страницы, черные буквы, серые строчки. Глядите на нее хоть с утра до вечера, – ничего в ней больше нет. А если научишься читать, писать да узнаешь историю, географию и арифметику и еще много другого, книжка эта вдруг оживет…»
Она вспоминала – каким любопытством, бывало, начинали блестеть глазенки у девочек и мальчиков у нее в школе в селе Владимирском. Особенно она увлекательно рассказывала про «царя Салтана»:
«Ты начал учить – а, б, в, потом писать буквы на доске, потом по буквам читать слова, а потом – непременно вслух – читать слова подряд от точки к точке… И вдруг, в один прекрасный день, строчки начнут пропадать у тебя в глазах, вместо строчек – увидишь синее море и бегущую на берег волну и услышишь даже, как волна разобьется о берег, и выйдут из морской пены сорок богатырей в железных кольчугах и шлемах, веселые и мокрые, и с ними бородатый дядька Черномор…»
Рассказывая это здесь, на Пресне, она чувствовала, как слова ее будто не попадают в детские уши, слова тускло увядают в классной комнате, где половина звеньев в окнах забита фанерой и на стенках штукатурка облупилась до кирпича. Девочки с такими худыми руками, что их можно пропустить в салфеточное кольцо, и мальчики, с морщинками и болячками, тихо слушали, и в их глазах она замечала лишь снисходительность… Все они думали о другом.
На большой перемене дети пошли на двор, но только несколько девочек стали прыгать на одной ноге, перебрасывая камушек, да двое мальчиков затеяли угрюмую ссору. Большинство уселось в тени забора, где росли лопухи, и так сидели, – никто из них не принес с собой еды.
Все они были сыновьями и дочерьми рабочих, живших в этом районе, у многих из них отцы ушли на фронт. Один из мальчиков, опустив руки на землю, глядел на облако, стоявшее над Пресней, похожее на дым. Катя села около, спросила деловито:
– Петров Митя, правильно я запомнила?
– Ага.
– Папа твой где работает?
– Папаня давно на войне.
– А мама как твоя?
– Мама – дома, больная.
– Папа пишет с фронта?
– Не.
– А что же он не пишет?
– А чего писать-то… Радости мало… Он уходил, сказал маме: я за твою трудовую грыжу десять генералов убью… Он страсть смелый.
– Ты вырастешь, – кем хочешь быть?
– Не знаю… Мама говорит – эту зиму не переживем…
На Москву надвигались белые полчища, а еще скорее надвигалась осень. Просияло несколько золотистых грустных дней бабьего лета, и ветер упорно заладил с севера, гоня тучи беспросветными грядами.
В школе нечем было топить железную печку. Катя ходила в Наркомпрос к оливковому человеку жаловаться, он только кивал головой, не отрывая лихорадочных глаз от Катиного милого лица: «Понимаю, Екатерина Дмитриевна, ваше беспокойство и ценю вашу горячность, но с топливом будет ужасно в эту зиму: Наркомпросу обещаны дрова, но они в Вологодской губернии, откуда их нужно везти гужом… В общем, толкайтесь, нажимайте, где только можно…»
Дети приходили в школу посиневшие и мокрые, в таких худых пальтишках, в старых мамкиных кацавейках, которые разве только на огород повесить, что Катя наконец решилась на открытый бандитизм и назначила субботник по снесению забора. Школьный сторож – глухой старик с деревянной ногой. Катя и дети, – а они пришли почти все, – темным вечером, под шум ненастного ветра, разломали забор и все снесли в школьные сени. Сторож напилил дров, и наутро в классной комнате было тепло, влажно, от сырых стен шел пар, дети сидели повеселевшие, и Катя рассказывала им с кафедры о солнечной энергии (об этом она сама узнала только вчера из полезной книжки «Силы природы»).
– Все, что вы видите, дети, – эта кафедра, эти парты и огонь в печи, и вы сами – это солнечная энергия… Овладеть ею – задача человечества… Вот для чего нужно учиться и учиться, бороться и бороться… А теперь мы перейдем к уроку русского языка… Русский язык – это ведь тоже солнечная энергия, поэтому им нужно хорошо овладеть…
Во время перемен дети рассказывали Кате всякие новости. Дети знали все, что делалось на Пресне в Москве, и даже за границей у лордов-мордов. Катя очень многое почерпнула из этих рассказов. Так, раньше чем из газет она узнала о прорыве белых под Орлом, откуда стали прибывать раненые. Две девочки собственными ушами слышали, как у Микулиных – куда они нарочно бегали – Степан Микулин, токарь, только что вернувшийся, бедный, весь простреленный, приподнялся на койке, – а ему докторами строго ведено лежать, – и кричал дурным голосом жене и матери:
– Измена у нас на фронте, измена! Дайте мне бумаги, чернил, я напишу Владимиру Ильичу! Лучшие пролетарии кровью умываются, сырой землей укрываются, а Москву не хотят отдавать белому генералу… Не мы виноваты, что Орел сдан, – измена!..
Петров Митя, слушая эти рассказы девочек, сделался бледный, как штукатурка, и глаза у него все расширялись, такие мученические, что Катя села рядом на парту, прижала его голову к груди, но он молча выпростался, – ему было не до утешения, не до ласк.
Несколько дней ливмя лил дождь, и Пресня, казалось, по колено погрузилась в жидкую, оловянную грязь, – дети приходили совсем растерянные от страшных слухов, как чума, распространявшихся по городу. Было трудно заставить детей сосредоточиться на уроках. Рыженькая девочка, Клавдия, не приготовившая сложения и вычитания, громко заплакала посреди урока арифметики. Катя постучала карандашом о кафедру.
– Возьми сейчас же себя в руки, Клавдия.
– Не могу, те-е-е-тя К-а-а-тя…
– Что случилось?
Девочка ответила хриповато:
– Мама говорит: все равно, не учись, Клашка, арифметике…
– Что за глупости, мама твоя никогда этого не говорила!
– Нет, она сказала: все равно – вышла из грязи и уйдешь в грязь… Офицеры всех нас конями потопчут…
В сумерках Катя пошла на ликбез, – пробиралась под самыми заборами, чтобы как можно меньше замочить ноги, в отчаянии останавливалась на перекрестках, не зная, как перебраться через улицу. На квартиру рабочего Чеснокова (не так давно посланного на фронт комиссаром) из десяти женщин, с которыми она занималась, не пришла в этот вечер ни одна. Чесночиха, полгода тому назад вышедшая замуж, беременная. страшно исхудавшая, вся в желтых пятнах, сказала Кате:
– Не ходите вы сейчас к нам, погодите, не до того нам… Да и вам будет лучше.
Она показала Кате записочку от мужа, с фронта: «Люба, если Тулу возьмут, тогда готовьтесь. Москву отдавать не будем, только через последний труп… Пишу наспех с оказией… Может случиться, к тебе зайдет военный товарищ Рощин – ты ему верь. Он расскажет обо всем, – хорошо, если его послушают наши товарищи… Да пусть ему помогут, если ему что будет нужно. За всем тем жив, здоров, научился ездить верхом, о чем никогда не гадал…»
– Ждем этого товарища Рощина, да что-то не едет, – сказала Чесночиха, тоскливо глядя на мокрое окошко. – Приходите тогда, послушайте, я за вами девчонку пришлю… Это кто же Рощин – не ваш ли муж?
– Нет, – ответила Катя, – мой муж давно убит.
Вернувшись домой, она затопила железную печурку с трубой в форточку – «пчелку», окрещенную так потому, что печечки эти попевали, когда их топили лучинками, – ее сделали на Пресне рабочие и сами установили в Катиной комнате, полагая, что их учительнице будет много работоспособнее ночевать в некотором тепле. Катя сняла размокшие башмаки, чулки и юбку, забрызганную грязью, вымыла ноги в ледяной воде, надела все сухое, налила чайник и поставила на пчелку, вынула из кармана пальто кусочек серого колючего хлеба, – нарезав кусочками, положила на чистую салфетку рядом с чашкой и серебряной ложечкой. Все это она делала рассеянно. Когда стукнула кухонная дверь и в коридоре проволоклись невыносимо медленные шаги Маслова, она пошла и постучалась к нему.
– А! Мое почтение, Екатерина Дмитриевна. Присаживайтесь. Сволочь погода… А вы все, я вижу, хорошеете. Хорошеете. Так-с…
Он был почему-то необыкновенно зол в этот вечер. На вопрос Кати: что в конце концов происходит, почему такая повсюду тревога? – он, не отворачиваясь, устроил тонкими губами одну из своих самых ядовитых усмешечек:
– Вас интересуют партийные новости или что еще? Фронт? Наших бьют. Что еще я могу вам сказать? Бьют! А в Москве, как всегда, оптимистическое, бодрое настроение… Массовая мобилизация коммунистов против Деникина… В Петрограде массовые обыски в буржуазных кварталах… Вынесено решение о закрытии всех фабрик и заводов из-за недостатка топлива… Последняя, уже окончательно ободряющая, новость: объявлена перерегистрация партийных билетов, то есть очистка авгиевых конюшен… И вот тут-то мы и победим и Деникина, и Юденича, и Колчака…
Он возил ноги по комнате, забросанной окурками; из-под концов мокрых, грязных брюк его волочились развязавшиеся тесемки подштанников… Расхаживая, он щелкал пальцами, которые от вялости плохо щелкали.
– Вот тут-то и победим, тут-то и победим, – повторял он издевательским голосом. – Вам, разумеется, это все непонятно… И не удивительно, что вам непонятно… Гораздо удивительнее, что и мне, например, непонятно… Не понимаю больше ни-че-го… Социализм строится на базе материальной культуры. Социализм – высшая форма производительности труда. Так. Наличие высокоразвитой индустрии – обязательно? Да. Наличие высокоразвитого многочисленного рабочего класса – обязательно? А как же! Мы Карла Маркса читали, крепко читали… Ну что ж, займемся перерегистрацией… Есть еще у нас порох в пороховницах…
Катя так от него ничего не узнала толком. В Наркомпросе, куда на следующий день она пошла за инструкциями, в главном коридоре, где никогда не замечалось сквозняка, а сегодня (не то где-то вышибли окошко, не то нарочно растворили) дуло пронзительным холодом, и, несмотря на это, повсюду собирались шепчущиеся кучки сотрудников; Катя напрасно ходила из комнаты в комнату, – ей только сообщила одна сотрудница, пряча нос в скунсовый вытертый воротник:
– Да вы что – спросонок, гражданка, не знаете, что мы, должно быть, эвакуируемся в Вологду…
И вдруг, так же внезапно, произошла крутая перемена. Утром, только забрезжило. Катя побежала в школу. На Садовой ей пришлось остановиться и пережидать. По закаменевшей грязи, дробя замерзшие лужи, под огромными, воющими уже по-зимнему, голыми липами проходили вооруженные отряды рабочих. За ними ехали телеги. И снова, тесно ряд к ряду, шли колонны, ступая медленно, как зачарованные. То тут, то там суровые неспевшиеся голоса затягивали «Интернационал». На кумачовых полотнищах, которые они несли, наспех, кривыми буквами было написано: «Все на борьбу с белыми бандами Деникина!», «Да здравствует пролетарская революция во всем мире!», «Осиновый кол мировой буржуазии!». Из утренней хмурой мглы приближались и проходили все новые колонны. Катя глядела на эти лица – обросшие, худые, истощенные, темные, и казалось, у всех у них было единое во взгляде, в плотно сложенных ртах: преодоленное страдание, решимость, неумолимость…
В школе дети сейчас же рассказали Кате новость: вчера на Пресне, на Механическом заводе, был Ленин, и началась партийная неделя…
Неподалеку от Воронежа к Мамонтову присоединился кубанский корпус Шкуро. Теперь у него было шесть кавалерийских дивизий против двух у Буденного. Он остановился и стал поджидать его. Мамонтов был осторожен. Он выделил часть сил для укрепления обороны Воронежа; оба корпуса перестроил в три колонны и выбрал место для боя, где будет окружена и уничтожена красная конница, – огромное поле, упирающееся в полотно железной дороги, по которой крейсировал бронепоезд – стальная черепаха с шестидюймовками.
Буденный был смел, но расчетлив. Он получал подробные сведения о всех приготовлениях и махинациях генерала Мамонтова… Какая-нибудь девчонка, с коряво нацарапанной запиской, запрятанной под платок – под косу, или горемычная бабушка, с мешком для кусков, проходили через заставы белых, мало кто польстится на вшивую девчонку, а уж от бабули отплюется всякий казак, – и они находили буденновских разведчиков и передавали им сведения.
Буденный остановился между лесом и болотами, не дойдя до широкого поля, предназначенного ему для гибели. Он приказал вволю кормить коней и хорошо осмотреть подковы (кони были кованы только на передние ноги). Приказал пополнить огнеприпасы и взамен пшена да пшена – приелось пшено – выдать бойцам трофейной солонины с бобами, сладкого консервированного молока да разного рассыпчатого печенья и духовитого табаку, чтобы позабавиться у костров. Все это добывалось из «передвижного арсенала», как назывались богатые обозы белых. Сейчас они день и ночь тянулись из Воронежа к Мамонтову. Особенно наказывал Семен Михайлович – взять новенькие японские карабины, чтобы заменить ими, насколько возможно, старые винтовки, расшлепанные в боях, а также канцелярские принадлежности.
Прикрываясь лесом и болотами, можно было спокойно отоспаться перед серьезной операцией. Но она представлялась бойцам все же столь серьезной, – схватиться врукопашную с шестью донскими дивизиями, – что мало у кого наблюдалось спокойствие. Они чистили коней не как-нибудь, а до белого платочка, чинили седла, точили шашки. Ни песен, ни гармошек не слышалось по эскадронам, – велись глубокомысленные разговоры. Завидят комиссара и машут, – поди сюда, коммунист… «Расскажи нам, товарищ дорогой: кончим Мамонтова – неужто не будем брать Воронеж, ведь эдакая сила у них там всякого добра?..» Комиссар отвечал, что насчет Воронежа Семен Михайлович пока распоряжения не давал. Тогда начинались споры: можно ли кавалерией брать укрепленный район? Одни говорили, что можно при большом одушевлении, другие утверждали, что это противозаконно.
Телегинский эскадрон, назначенный в сторожевое охранение, стоял у края болота. На юг начиналось поле, где время от времени маячили белые разведчики. Было известно, что в той стороне группировалась одна из трех мамонтовских колонн. Там по ночам мерцал в тучах слабый отсвет костров.
В эскадроне также много было разговоров вокруг да около предстоящей битвы, на которую съехались такие небывало крупные и могучие конные массы. Старый кавалерист Горбушин рассказывал, как в четырнадцатом году был один такой бой под Бродами: австрийская гвардейская дивизия – четыре полка – лихо атаковала нашу легкую кавалерийскую дивизию, да после этого боя австрияки уже отвели всю свою конницу в тыл… Атаковали они сверху с полугоры, рассчитывая опрокинуть наших в лощину. А наши вылетели навстречу из лощины в гору, на флангах по четыре казачьих сотни с пиками, в центре уланы, с пиками же, да ахтырские гусары, с желтыми околышами, желтыми кантами, – лихие были гусары! Наши понимают, что австриякам с горы, с такого разгона, нельзя будет поворачивать, – и как начали они с нами сближаться, не ожидали они такой нашей злости, сдерживают коней, – поздно! Наши их пиками – снизу вверх – очень способно; ткнет, да пику-то бросит, да через строй проскочит, да обернется и – рубит шашкой, да не по плечам, – у них под погонами подложены стальные пластины, – а поперек туловища… Так и остались лежать на полугоре все четыре гвардейских полка, порубленные, приколотые к земле пиками, – страховище!
Латугин, который не особенно любил, когда кто-нибудь при нем занимательно рассказывал, перебил этого старого рубаку:
– Ну да, было, было, мало что было, это игра случая… А ты расскажи-ка про то, как трое наших красноармейцев германский батальон захватили… Не знаешь? А-а!.. То-то, что надо бы тебе знать…
– А ну, рассказывай, Латугин, – раздались голоса.
Он сидел на коленках у костра, у самых углей, озарявших его осунувшееся лицо, на нем остались одни жилы после трех недель мотанья в седле. Он, Гагин и Задуйвитер с самого начала взяты были Телегиным в комендантский батальон и два месяца наедали щеки, а теперь числились кавалеристами в составе эскадрона.
– Был у нас в Десятой Ленька Щур, другого такого головореза едва ли можно найти, если даже хорошо искать, – начал рассказывать Латугин, положив руки на эфес шашки, упертой торчком. – Прошлой осенью, в бытность свою еще в одной украинской бригаде, выехал он в разведку с двумя товарищами. Едут они, ничего не думают и напоролись на немцев, на – без малого – целый батальон. Расположились немцы в глухой местности и варят себе суп…
– Ну, уж это ты врешь, – сказал кто-то из слушателей, – станет германец в глухой местности варить суп…
Латугин тяжело поглядел на этого человека:
– Объяснить тебе – почему они варили суп?.. Хорошо… Немцы пробирались домой, это уж у них была революция… На Украине кругом все села восстали, обгородились пулеметами, никуда не сунешься, германцы обголодались… Теперь понятно тебе?.. Не успели немцы всполошиться, Ленька выхватывает из сумы чистую портянку, нацепил на шашку и смело едет к ним. «Сдавайтесь, говорит, вы окружены огромной силой кавалерии, мы даже и шашек кровянить не станем, потопчем вас одними конями…» Нашелся переводчик, эти слова его перевел. Командир батальона, унтер-офицер, плотный немец отвечает Леньке: «Сомневаюсь, чтобы в ваших словах была правда…» А Ленька ему: «Это правильно, что вы сомневаетесь, садитесь на коня, едем в наш штаб, там предложат вам приличные условия…» Немцы серьезно посовещались, командир говорит: «Гутморген, – ладно, – мы с вами поедем в тройном против вас количестве, в случае, – если будет коварство с вашей стороны, – по дороге вас шлепнем…» Ленька ему: «Пожалуйста, а коварства никакого не будет, вы имеете дело с бойцами революции…» Поехали.