Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хождение по мукам (№3) - Хмурое утро

ModernLib.Net / Классическая проза / Толстой Алексей Николаевич / Хмурое утро - Чтение (стр. 18)
Автор: Толстой Алексей Николаевич
Жанр: Классическая проза
Серия: Хождение по мукам

 

 


Рядом с главнокомандующим в машине стоял француз в небесно-голубом, тончайшего сукна френче и таких же галифе, на маленькой голове глубоко и ловко надвинуто бархатное кепи с золотым галуном; из-под бинокля, в который он глядел, торчали шелковистые усики; на боку алюминиевая фляжка с коньяком. С ума сойти, до чего комфортабельный француз! На подножке машины стоял, также глядя в бинокль, англичанин, – погрубее и одетый попроще, в хаки с огромными карманами, набитыми фотографическими катушками, табаком, трубками, зажигалками; фуражка его, – блином, – сдвинутая на нос, служила предметом обсуждения у русской свиты, стоявшей в почтительном отдалении. «Что там ни говори, – не умеют англичане носить форму, штафедроны! То ли дело кавалергардская фуражечка! А как носили фуражки царскосельские гусары ее величества, а? Идет такой барбос!»

Около машины на калмыцком жеребчике сидел неприветливый Кутепов – коренастый, полуседой, в расстегнутом бараньем полушубке; ради парада он надел перчатки и нацепил шпоры; маленькие глаза его были воспалены; он пятый день долбил этот проклятый Маныч и прекрасно понимал, что происходящее сейчас на глазах у этих франтов развертывание бригады Теплова – балет, который дорого обойдется бригаде.

– Особенность этой войны – ее большая маневренность, – объяснял Деникин. – Отсюда все значение, которое у нас приобретает конница. Здесь у меня решающее преимущество: Терек, Кубань и Дон дадут мне сто тысяч кадровых сабель…

– О ла-ла-ла-ла, – легкомысленно пропел француз, не отрываясь от бинокля.

– У красных конницы нет, и им не из чего ее создать, исключая бригады Буденного, наделавшей столько хлопот бедному экс-атаману Краснову…

– Сто тысяч седел и уздечек – их надо иметь, – сквозь зубы проговорил англичанин, тоже не отрываясь от бинокля.

– Да, в этом все и дело, – сухо ответил Деникин. Он сдержался, хотя ему очень хотелось сказать всю правду этим союзничкам, именно сейчас – среди своих войск, под грохот орудий (автомобили стояли всего в версте от батарей). Сказать, что они – лавочники, что вся их политика – близорукая, трусливая, копеечная, – на грош наменять пятаков… Доказано же им, как дважды два, что большевизм опаснее для них, чем двести пятьдесят германских дивизий. Так давайте же оружие, сколько мне нужно, господа, если боитесь посылать в Россию ваших солдат… Рассчитаемся после в Москве.

– А не хватит у меня седел – охлюпкой посажу казака на коня, – не удержавшись все же, хотя и не слишком резко, но без излишнего добродушия сказал Деникин и повернулся к переводчику. – Переведите им обоим, что значит – «охлюпкой».

Переводчик, предупредительный до отвращения, южного типа молодой человек, вдруг вместо ответа начал с ужасом тянуть в себя воздух. И сейчас же Кутепов крикнул, задирая лошади голову и шпоря ее:

– Господа, немедленно – под машину!

За шумом боя не заметили, как подлетел прямо на автомобили желтый неуклюжий самолет. Никто даже не успел выстрелить по нему, – он круто взмыл. Перегнувшись с него, маленький, выхрастый Валька Чердаков швырнул две лимонки, – ручные гранаты, – одну прямо в капот великолепного фиата, другую около… Мелькнул оскаленными белыми зубами и ушел высоко.

Генерал Деникин, англичанин и француз успели все же кинуться под автомобиль, – особенно трудно было залезать под него Антону Ивановичу с его животиком и в толстой шинели. Отделались только испугом. Свита, как разбрызганная, кинулась в стороны, успел отскакать и генерал Кутепов.



Добровольцы напирали с невиданной злобой. Много их лежало на ровной степи, ткнувшись носом. Но все новые и новые цепи продвигались к Манычу. Под настильным огнем легких пулеметов они – то там, то там – поднимались, нагибаясь, перебегали и накапливались на той стороне реки. Телегин приказал вынести из землянки полковое знамя и снять чехол с него.

Решительная минута наступала. Артиллерия белых перенесла огонь на качалинские резервы и там подняла сплошной вал земли. С того берега несся ливень свинца. Не ложась, набегали последние цепи добровольцев. Сразу пулеметный огонь прекратился, и сотни людей бросились в Маныч с таким ожесточением, что закипела вода, – потрясая винтовками, шли по грудь, по шею, плыли, вскидывались, пораженные пулями, барахтались, тонули, – по телам их лезли новые и новые… Шириною река была здесь всего саженей в тридцать… Никаким пулеметным огнем нельзя уже было остановить обезумевших людей, орущих без памяти… Но напрасно генерал-майор Теплов, стоя на том берегу в камышах, махая шашкой и крича: «Вперед, вперед!» – рассчитывал, что столь устрашающий порыв атаки заставит красных в панике отхлынуть и побежать.

Качалинцы весь день ждали этой минуты, и те, у кого тоской закатывалось сердце, пережили томность, закостенели в злобном напряжении. Когда атака началась, командиры и коммунары, вцепившись в рубаху ли, в штаны ли, удерживали красноармейцев: «Стреляй, стреляй…» Чудовищная ругань катилась по окопам. Немало здесь было таких, кто парнишкой или уже в возрасте зимою на льду, на мосту или посреди улицы, – туго подтянув кушак, надев кожаные рукавицы, – ломил стена на стену, конец на конец. В крови была старая лихацкая охота кулачных боев. «Ах, гады, ах, гады!..» И злоба дебелила сердце… «Пусти, так твою так!!!» С диким вскриком, уставя штык, первым кинулся из окопа Латугин… За ним с пологого берега навстречу атакующим хлынули красноармейцы: «Ура, ура, ура!..» И в ответ гады: «Ура, ура, ура!..» Штыковой удар качалинцев был неудержимый, бешеный. Опрокинули тех, кто уже добрался до берега, кинулись в воду, дрались уже на середине реки, колотя прикладами, швыряя гранаты, схватываясь врукопашную… Где же было офицерам, хоть и боевым, да нежным телом господским сынкам, выдержать против насадистых, высигивающих из воды, кидающихся на плечи деревенских парней, донбассовских шахтеров, волжских портовых грузчиков, лесокатчиков… Над взволнованным Манычем, покрасневшим от крови, стояли вопли, лязг оружия, грохот рвущихся гранат. Белых ломили, теснили, и они уже стали вылезать на тот берег. Генерал-майор Теплов бросил новые подкрепления. Тогда комиссар Иван Гора взял у знаменосца полковое знамя, – вишневого шелка с золотой звездой, пробитое пулями в прежних боях, – высоко поднял его и, окруженный коммунарами, побежал на тяжелых ногах к Манычу.

Выше по реке, там, где начала спадать вода и на пойме обнажились заросли камыша, Телегин еще до начала атаки расположил резерв под командой Сапожкова. Когда Иван Гора взял знамя, Телегин оставил командный пункт, вскочил на лошадь и поскакал на пойму. Он заехал в камыши и закричал красноармейцам, которые полдня лежали в грязи, как кабаны:

– Товарищи, противник бежит, не давай ему опомниться!

Полтораста бойцов, таща на руках тяжелые пулеметы, оставляя сапоги в вязком иле, – где ползком, где вплавь, – переправились под прикрытием камыша на ту сторону, вышли во фланг кутеповцам и ударили по ним. Исход боя был решен. Белые отхлынули от Маныча и под перекрестным огнем начали отступать и побежали. Далеко с правого их фланга, растянувшись по степи жидкой лавой и загибая наперерез им, мчались кавалеристы подоспевшего в помощь качалинцам эскадрона с соседнего участка.

Остатки бригады Теплова выходили из окружения. Только отдельные отставшие кучки белых падали под штыками красноармейцев. Дальнейшее преследование становилось опасным. Телегин приказал Сапожкову выровнять фронт и окапываться и поскакал туда, где в полуверсте ползло по степи полковое знамя. Он давно следил за ним – как оно переправлялось через реку, двинулось вперед, остановилось и вдруг поникло, и опять поднялось и, колыхаясь, двинулось вперед…

Мглистые тучи закрыли закатывающееся солнце, степь быстро темнела. Блеснули на горизонте кутеповские пушки, ширкнули снаряды, уносясь черт знает куда, и все затихло, – ночь прикрыла поле кровавого боя.

Покуда можно было еще видеть, Телегин ходил, разыскивая комиссара Ивана Гору. Встречные красноармейцы говорили про него разное. Все видели, как он со знаменем перешел Маныч. Но знамя потом нес уже комроты Мошкин. Но и Мошкина ранило. Под конец знамя оказалось в руках у одного здорового парняги. К Ивану Ильичу подошли Латугин и Гагин. Они остались единственными в живых из орудийной прислуги, когда снарядами в конец разбило их орудие, отслужившее свою верную службу.

Латугин сказал, с трудом разжимая зубы:

– Иван Ильич, вот страховище-то было, вспомнить жутко.

– К ребятам и сейчас опасно подойти к иному, – так же тихо сказал обычно молчаливый Гагин. – Дышат – во как, ребрами, того и гляди, штыком пхнет…

– Иван Ильич, вы Ивана Степановича, что ли, ищете?

– Да, да, ты его видел?

– Пойдемте.

Они пошли к реке, обходя трупы. Из темноты кое-где слышались стоны, бормотанье. Перекликались санитары, отыскав раненого. Иван Ильич различил захлебывающийся шепот Кузьмы Кузьмича. Идущий впереди Латугин вдруг остановился и присел.

Иван Гора лежал ничком, большой и длинный, – как сразила его пуля в сердце, так и упал он, раскинув руки, будто обхватывая всю землю, не желая и мертвый отдать ее врагу.



Старые качалинцы, из тех, кто знал Ивана Гору еще красноармейцем, а потом ротным командиром, собрались ночью в поле и рассудили похоронить комиссара на видном и памятном месте, на высоком кургане на берегу Маныча.

Курганов было здесь разбросано достаточно, а этот один возвышался, как холм. Может быть, в древние времена его насыпали для ханской юрты, чтобы с высоты далеко были видны бесчисленные табуны на степи. Может быть, в еще более древние времена под ним скифы погребли своего вождя вместе с конем и любимой женой и на вершине уложили рядами срезанные лозины и утвердили – острием к небу – огромный бронзовый меч, который они почитали как божество плодородия и счастья.

Комиссара Ивана Гору на поднятых руках перенесли через реку, положили наверху кургана на весеннюю траву, причесали ему волосы и покрыли его вытянутое тело полковым знаменем.

Ночь была тиха и ясна от лунного света. В ногах комиссара стал с обнаженной шашкой Иван Ильич, в головах – комиссар первой роты Бабушкин – петроградский коммунар. Красноармейцы проходили по очереди мимо, – каждый брал винтовку на караул.

– Прощай, товарищ…

Когда простились все и надо было браться, чтобы опустить комиссара в могилу, на курган опять взбежал Латугин.

– Сегодня, – крикнул он, – сегодня смертельные враги убили нашего лучшего товарища… Он нас учил – для чего мне дадена эта винтовка… Воевать правду! Вот для чего она у меня в руке… И сам он был правдивый человек, коренной наш человек… Нас учил, – уж если мамка тебя родила, запищал ты на свете на этом, – другого дела для тебя нет: воюй правду… Я прошу командира полка и комиссара Бабушкина принять от меня заявление в партию… Говорю это по совести, над этим телом, над знаменем…



Комиссара похоронили. Поздно ночью Даша вызвала Ивана Ильича из землянки и сказала, хрустя пальцами:

– Поди ты к ней, пожалуйста, уведи ты ее.

Она повела Ивана Ильича к кургану. Ночь потемнела перед рассветом, месяц закатился, степной ветерок посвистывал около уха.

– Мы с Анисьей исстрадались, она ничего не слушает…

На кургане у засыпанной могилы Ивана Горы сидела Агриппина, угрюмо опустив голову, шапка и винтовка лежали около нее. Поодаль сидела Анисья.

– Она, как каменная, главное – оторвать ее, увести, – прошептала Даша и подошла к Агриппине. – Видишь, командир полка тоже просит тебя.

Агриппина не подняла головы. Что людские слова, что ветер над могилой равно для нее летели мимо. Анисья, продолжавшая сидеть поодаль, склонилась лицом в колени. Иван Ильич покашлял, сказал:

– Не годится так, Агриппина, скоро светать начнет, мы все уйдем на ту сторону, что же – одна останешься… Нехорошо…

Не поднимая головы, Агриппина проворчала глухо:

– Тогда его не покинула, теперь – подавно… Куда я пойду?

Даша опять прошептала, показывая себе на лоб:

– Понимаешь – помутилось у нее…

– Гапа, давай рассудим. – Иван Ильич присел около нее. – Гапа, ты не хочешь от него уходить… Так разве это только и осталось от Ивана Степановича? Он в памяти нашей будет жить, воодушевлять нас… Пойми это, Гапа, ты – его жена… А в тебе еще – плоть его живая зреет…

Агриппина подняла руки, сжала их перед лицом и опустила.

– Ты нам теперь вдвойне дорога… Дитя твое усыновит полк, подумай – какую ты несешь обязанность. – Он погладил ее по волосам. – Подними винтовку, пойдем…

Агриппина горестно покивала головой тому месту, у которого она сидела всю ночь. Встала, подняла винтовку и шапку и пошла с кургана.



Кровавые бои на Маныче продолжались до середины мая и затихли. Генерал Деникин, раздосадованный бесплодными усилиями Кутепова прорвать фронт Десятой армии и чрезвычайно большими потерями, вызвал его в Екатеринодар. У себя в кабинете, в присутствии высокомерного, презрительного Романовского, – несправедливо, с бросанием толстого карандаша на лежащие перед ним бумаги, – Антон Иванович говорил в повышенном тоне:

– В конце концов мы воюем или мы устраиваем цирковые представления для господ союзников? Мы не гладиаторы, ваше превосходительство! К чему все это лихачество? Скандал! Совершенно некультурная операция, партизанщина какая-то!

Кутепов хорошо знал Деникина и понимал, почему он так кипятится. Он молчал, угрюмо – вкось – глядя на маленький букетик цветов рядом с чернильницей.

– Вот прочтите, порадуйтесь. – Деникин взял верхний листочек из пачки бумаг. – Фронт красной Девятой армии прорван с ничтожными потерями для нас, прорван блестяще… Мы вступили в район казачьего восстания. Очевидно, на днях займем станицу Вешенскую… Но операции на Донце могли бы уже вылиться в широкое наступление – не свяжи мы здесь, на Маныче, столько наших сил. Мне стыдно, господа, за нашу стратегию… Весь мир смотрит на нас… Там они очень впечатлительны, будьте уверены… Пожалуйте сюда…

Он отыскал среди бумаг свое пенсне и подошел вместе с Кутеповым и Романовским к дубовому столу, где лежали военные карты.

План заключался в том, чтобы генералам Покровскому и Улагаю, закончившим сосредоточивание крупных конных масс на флангах Десятой, прорваться в тылы, разбить полевую конницу большевиков, захватить станцию Великокняжескую и в четыре-пять дней закончить полное окружение красных на Маныче.

Деникин вынул из бокового кармана тужурки чистый полотняный платок, пахнущий одеколоном, и стал протирать пенсне, – короткие пальцы его с блестящей сухой кожей слегка дрожали.

– Добрармия решает вопросы мировой политики. На западе – после провала Одессы, Херсона и Николаева – это начинают понимать… Мы должны действовать молниеносными и сокрушающими ударами, – аплодисменты в этой войне превращаются в транспорты с оружием… Я всегда предостерегал против авантюр, я не люблю азартных игр. Но я не люблю и проигрывать… Если наши успехи в Донбассе не приобретут размаха общего наступления в глубь страны и не закончатся Москвой, – я пущу себе пулю в висок, господа…

Красавец Романовский со всезнающей надменной улыбочкой постукивал папироской о серебряный портсигар. Косясь на него из-под наморщенного низенького лба, генерал Кутепов понял, откуда у Антона Ивановича вдруг такой размах мыслей. Здорово, значит, ему здесь накручивают хвост. Но Кутепов был не штабной, а полевой генерал: вопросы высшей стратегии казались ему слишком туманными и утомительными, его дело было на месте рвать горло врагу.

– Сделаем все, что можем, ваше высокопревосходительство, – сказал он, – прикажете взять Москву этой осенью – возьмем…



Третьи сутки, без глотка воды, без куска хлеба, качалинцы пробивались к железной дороге. Приказ об отступлении был дан двадцать первого мая. Десятая армия отхлынула от Маныча на север, на Царицын, с огромными усилиями и жертвами разрывая окружение. Дул сухой ветер, пристилая к земле полынь, – серой была степь, мутна даль, где волчьими стаями собирались кавалеристы Улагая.

Обозные лошади падали. Раненых и больных товарищей перетаскивали в телеги, на которых и без того некуда было приткнуться. За телегами, спотыкаясь, шли легко раненные и сестры. От жажды распухали и лопались губы. Воспаленными глазами, щурясь против восточного ветра, искали на горизонте очертания железнодорожной водокачки. Из широких степных оврагов не тянуло даже сыростью, а еще недавно здесь переправлялись по пояс в студеной воде, – хотя бы каплей той влаги смочить черные рты!

В одном из таких оврагов наткнулись на засаду: когда телеги спустились туда по травяному косогору, – близко раздались выстрелы, и, подняв коней, черт их знает, из-за какого укрытия, на смешавшийся обоз налетели казаки в расчете на легкую поживу. С полсотни снохачей-мародеров мчались по косогорам, выставив бороды. Но они так же легко и отскочили, когда из-за каждой телеги начали стрелять по ним, – винтовки были у каждого раненого; даже Даша стреляла, зажмуриваясь изо всей силы.

Казаки повернули коней, только один покатился вместе с лошадью. К нему побежали, надеясь взять на нем флягу с водой. Человек оказался в серебряных погонах. Его вытащили из-под убитой лошади. «Сдаюсь, сдаюсь… – повторял он испуганно, – дам сведения, ведите к командиру…»

С него сорвали флягу с водой да еще две фляги нашли в тороках.

– Давай его сюда живого! – кричал комроты Мошкин, сидевший с перебитой рукой и забинтованной головой в телеге.

Пленный офицер вытянулся перед ним. Такой паскудной физиономии мало приходилось встречать: дряблая, с расшлепанным ртом, с мертвыми глазами. И пахло от него тяжело, едко.

– Вы кто – регулярные или партизаны?

– Иррегулярной вспомогательной части, так точно.

– Восстания в тылу у нас поднимаете?

– Согласно приказу генерала Улагая, производим мобилизацию сверхсрочных…

Обоз опять тронулся, и офицер пошел рядом с телегой. Отвечал он с живейшей готовностью, предупредительно, четко. Знал – как покупать себе жизнь, видимо, был матерый контрразведчик. Кое-кто из красноармейцев, чтобы слушать его, зашагал около телеги. Люди начали переглядываться, когда он, отвечая на вопрос, рассказал об отступлении с Донца Девятой красной армии и о том, как в разрыв между Девятой и Восьмой врезался конный корпус генерала Секретева и пошел гулять рейдом по красным тылам.

– Врешь, врешь, этого не было, – неуверенно сказал комроты Мошкин, не глядя на него.

– Никак нет, это есть, – разрешите: при мне сводка верховного командования…

Анисья Назарова слезла с телеги и тоже пошла с кучкой красноармейцев около пленного, Мошкин читал треплющиеся на ветру листочки сводки. Все ждали, что он скажет. Анисья слабой рукой все отстраняла товарищей, чтобы подойти ближе к пленному, – ей говорили: «Ну, чего ты, чего не видала…» Ноги ее были налиты тяжестью, голова болела, глаза будто запорошило сухим песком. Не пробившись, она обогнала товарищей, споткнувшись, схватилась за вожжи и остановила телегу. Никто сразу не понял, что она хочет делать. Вытянув шею, большими – во все потемневшее, истаявшее лицо – бледными глазами глядела на пленного.

– Я знаю этого человека! – сказала Анисья. – Товарищи, этот человек живыми сжег моих детей… Меня бил в смерть… В нашем селе двадцать девять человек запорол до смерти…

Офицер только усмехнулся, пожал плечом. Красноармейцы, сразу придвинувшись, глядели то на него, то на Анисью. Мошкин сказал:

– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – поди ляг на телегу, голубка, поди приляг…

Анисья повторяла, будто в забытьи:

– Товарищи, товарищи, его нельзя оставить живого, лучше вырвите мне сердце… Обыщите его… Зовут его Немешаев, он меня помнит… Смотрите, узнал меня! – радостно крикнула она, указывая на него пальцем.

Десятки рук потянулись, разорвали на офицере пропотевший казачий бешмет, разорвали рубаху, вывернули карманы, – и – правильно – нашли воинский билет на имя ротмистра Николая Николаевича Немешаева…

– Ничего не знаю, не понимаю, – угрюмо повторял он, – женщина врет, бредит, у нее сыпняк…

Красноармейцы знали историю Анисьи и молча расступились, когда она, взяв у кого-то винтовку, подошла к Немешаеву, коснулась рукой его плеча, сказала:

– Пойдем.

Он дико оглянулся на серьезные лица красноармейцев, задохнувшись, хотел сказать что-то Мошкину, который отвернулся от него, продолжая читать листочки сводки; вцепился в обочье телеги, будто в этом было спасение. Но его отодрали, пхнули в спину:

– Иди, иди…

Тогда он изумленно пошел в степь, втягивая голову в плечи, ступая, как слепой. Анисья, идя – в десяти шагах – следом, подняла тяжелую винтовку, вжалась плечом в ложе.

– Обернись ко мне.

Немешаев живо обернулся, готовый к прыжку. Анисья выстрелила ему в лицо и, больше не глядя, не оборачиваясь, вернулась к товарищам, глядевшим неподвижно и сурово, как совершается справедливая казнь.

– Чья винтовочка, возьмите, – сказала Анисья и пошла к задней телеге, влезла в нее, легла и потянула на себя попону.

17

Катя поправляла диктант в школьных тетрадках. Эти тетради, нарезанные и сшитые из разных сортов обоев (писали на них только с обратной стороны), были крупным достижением в ее бедной жизни. За ними она самостоятельно ездила в Киев. До народного комиссара дойти было легко. Наркомпрос, узнав, кто она и зачем приехала, взял ее за локти и посадил в кресло; из закопченного чайника, стоявшего на великолепном столе, налил морковного чая и предложил ей с половиной леденца; расхаживая в накинутом на плечи меховом пальто и в валенках по ковру, он развивал головокружительную программу народного просвещения.

– За десять – пятнадцать лет мы будем просвещенной страной. Сокровища мировой культуры мы сделаем достоянием народных масс, – говорил он с фанатической улыбкой, теребя бородку. – Предстоит гигантская работа по ликвидации неграмотности. Этот позор должен быть смыт, – это дело чести каждого интеллигентного человека… Все молодое поколение должно быть охвачено воспитанием от яслей и детских садов до университета… Никто и ничто не помешает нам, большевикам, осуществить на деле то, о чем могли только мечтать лучшие представители нашей интеллигенции…

Наркомпрос обещал Кате десять тысяч тетрадей, учебники, литературу, карандаши и грифельные доски. Она уходила от него по мраморной лестнице, как во сне. Но затем начались затруднения и неувязки. Чем ближе Катя придвигалась к тетрадкам и учебникам, тем дальше – в нереальность – отодвигались они и тем двусмысленнее, ироничнее или угрюмее становились люди, от которых зависело выдать ей по ордеру тетради и учебники. В гостинице, в нетопленном номере, где на кровати не было даже тюфяка и под потолком предсмертным накалом едва дышала электрическая лампочка, Катя предавалась отчаянию, сидя в шубе на егозливом диванчике.

Однажды к ней в номер – без стука – вошел рослый человек в косматой шапке, в перепоясанной куртке и – прямо к делу – спросил басовито:

– Вы все еще здесь? Я ваше дело знаю. Покажите, какие у вас там справочки…

Стоя под красноватой лампочкой, он просматривал документы. Катя доверчиво глядела на его насмешливое, сильное, красивое лицо.

– Сволочи, – сказал он, – саботажники, подлецы… Завтра пораньше приходите ко мне в городской комитет, устроим, чего-нибудь придумаем… Ну, будьте здоровы.

Через этого человека Катя получила со складов обои, карандаши и целиком – реквизированную у одного эстета сахарозаводчика – библиотеку, наполовину на французском языке. Самым утомительным, пожалуй, был обратный путь с этими сокровищами в товарном вагоне, куда на каждой остановке врывались бородатые, страшноглазые мужики с мешками и взбудораженные бабы, раздутые, как коровы, от всякого съестного добра, припрятанного у них под кацавейками и под юбками.

Оказалось, что у Кати есть кое-какая силешка. Не такой уж она беспомощный котенок, – с нежной спинкой и хорошенькими глазками, – мурлыкающий на чужих постелях.

Силешка у нее нашлась в тот вечер неудачного оглашения ее Алексеевой невестой. Катя заглянула тогда в уготованное ей благополучие деревенской лавочницы и попятилась так же, как остановится и с отвращением содрогнется человек, увидев на пути своем вырытую могилу. Могилой представились ей налитые водкой, жадные Алексеевы глаза – хозяина, мужа! В Кате все возмутилось, взбунтовалось, и было это для нее самой неожиданно и радостно, как ощущение сил после долгой болезни. Так же неожиданно она решила бежать в Москву, – когда станет потеплее. У нее нашлась и хитрость, чтобы все это скрыть. Алексей и Матрена только замечали, что она повеселела, – работает и напевает.

Алексей постоянно теперь за обедом, за ужином (в другое время его дома и не видели) подмигивал: «Невестится наша…» Он тоже ходил веселый, – добился решения сельского схода, ломал флигель на княжеской усадьбе и возил лес и кирпичи к себе на участок.

В начале января, когда Красной Армией был взят Киев, через село Владимирское прошла воинская часть, и Алексей на митинге первый кричал за Советы. Но вскоре дела обернулись по-иному.

В селе появился товарищ Яков. Он реквизировал хороший дом у попа, выселив того с попадьей в баньку. Созвал митинг и поставил вопрос так: «Религия – опиум для народа. Кто против закрытия церкви, тот – против Советской власти…» – и тут же, никому не дав слова, проголосовал и церковь опечатал. После этого начал отслаивать батраков, безлошадных бобылей и бобылок – а их было человек сорок на селе – ото всех остальных крестьян. Из этих сорока организовал комитет бедноты. Собирая в поповском доме, говорил с напористой злобой:

– Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, – ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим. Мы щадим его, покуда он наш попутчик, но скоро щадить перестанем. – Вы – деревенский пролетариат – должны крепко взять власть, должны помочь нам подломать крылья мужика.

Яков напугал все село, даже и членов комитета. На деревне известно каждое сказанное слово, и пошел шепот по дворам:

«Зачем он так говорит? Какие же мы звери? Кажется, русские, у себя на родине живем, – и вдруг нам верить нельзя… Да как это так – огулом всем крылья ломать? Ломай Алешке Красильникову, – он бандит… Ломай Кондратенкову, Ничипорову, – известные кровопийцы, правильно… А мне за мою соленую рубашку ломать крылья? Э, нет, тут чего-то не так, ошибка…» А другие говорили: «Батюшки, вот она какая, Советская-то власть!..»

Когда Яков выходил со двора по какому-нибудь своему недоброму делу, неумытый, давно не бритый, в драной солдатской шинельке и в картузе с оторванным козырьком, – но, между прочим, в добрых сапогах да, говорят, и под шинелишкой одетый хорошо, – изо всех окошек следили за ним, – мужики качали головами в большом смущении, ждали: что будет дальше?

В марте, когда вот-вот только начали вывозить навоз в поле, Яков созвал общее собрание и, опять грозя обвинением в контрреволюции, потребовал поголовной переписи всех лошадей, реквизиции лошадиных излишков и немедленного создания в княжеской усадьбе коммунального хозяйства… Сорвал возку навоза и весеннюю пахоту, неумытый черт!

Вскоре за этим в село приехал продотряд. Сразу стало известно, что Яков представил им такие списки хлебных излишков, что продотрядчики, говорят, руками развели. Яков сам с понятыми пошел по дворам, отмечая мелом на воротах – сколько здесь брать зерна…

«Да сроду я этих пудов-то и в глаза не видал!» – кричал мужик, пытаясь стереть рукавом написанное. Яков говорил продотрядчикам: «Ройте у него в подполье…» Мужику страшно было перед Яковом креститься, – со слезами драл полушубок на себе: «Да нет же там, ей-богу…» Яков приказывал: «Ломай у него печь, под печью спрятано…»

Его стараниями начисто подмели село, вывезли даже семенную пшеницу. Алексея Красильникова он вызвал отдельно к себе в комитет, запер дверь, на которой был приколочен гвоздиками портрет председателя Высшего военного совета республики, на стол около себя положил револьвер и с насмешкой оглядывал хмурого Алексея.

– Ну, как же мы будем разговаривать? Хлеб есть?

– Откуда у меня хлеб? Осень – не пахал, не сеял.

– А куда лошадей угнал?

– По хуторам рассовал, по знакомцам.

– Деньги где спрятаны?

– Какие деньги?

– Награбленные.

Алексей сидел, опустив голову, – только пальцы у него на правой руке разжимались и сжимались, отпускали и брали.

– Некрасиво будто получается, – сказал он, – ну, налог, понятно, – налог… А это что же: хватай за горло, скидавай рубашку…

– В Чека придется отправить…

– Да я не отказываюсь, надо так надо, деньги принесу.

Алексей дома прямо кинулся в подполье и начал выволакивать оттуда дорожные сумы, мешки и свертки с мануфактурой. В одной суме были у него николаевские и донские деньги, – эти он рассовал по карманам и за пазуху. Другую суму, набитую керенками, – дрянью, ничего не стоящей, – дал Матрене:

– Отнеси в комитет, скажешь – других у нас не было. Они не поверят, придут сюда половицы поднимать, так ты не противься. Часы и цепочки брось в колодезь. Мануфактуру положи в тачанку, припороши сеном, ночью возьми у деда Афанасия лошадь, отвезешь на Дементьев хутор, я там буду ждать.

– Алексей, ты куда собрался?

– Не знаю. Скоро не вернусь – тогда по-другому обо мне услышите.

Матрена опустила на брови вязаный платок, концами его прикрыла суму с керенками и пошла в комитет. Алексей накинул крюк на дверь и повернулся к Кате, стоявшей у печи. Глаза у него были весело-злые, ноздри раздуты.

– Одевайтесь теплее, Екатерина Дмитриевна… Шубку меховую да чулочки шерстяные. Да вниз – теплое… Да быстренько, времени у нас в обрез…

Он глядел на Катю, расширяя глаза, вокруг зрачков его точно вспыхивали искорки, жесткие русые усы вздрагивали над открытыми зубами. Катя ответила:

– Я с вами никуда не поеду…

– Это ваш ответ? Другого ответа нет?

– Я не поеду.

Алексей придвинулся, раздутые ноздри его побелели.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26