Вышел из полка… Ну, что еще… Был, как все мало-мальски порядочные люди, либералом… (Вадим Петрович брезгливо поморщился.) Будущей революции, разумеется, сочувствовал, даже во время забастовок, – в тринадцатом, что ли, году, – открыл форточку и крикнул проходящим конным полицейским: «Палачи, опричники…» Вот вроде как этим и ограничилась моя революционная деятельность… Зачем было особенно торопиться, когда и так жилось сладко… (На этот раз у Чугая дрогнули усики.) Нет, уж ты погоди мной брезговать… Я говорю честно. Я все-таки бокалов с шампанским на банкетах не поднимал за страждущий русский народ. А в семнадцатом на фронте от стыда и позора сошел с ума. В окопах два с половиной года просидел, не подав рапорта… И шелкового белья от вшей не носил.
– Заслуга.
– А ты не издевайся, обойдись без этого… (Вадим Петрович сморщил лоб. Глубокими тенями избороздилось его худое лицо). Ты ответь: что для тебя родина? Июньский день в детстве, пчелы гудят на липе, и ты чувствуешь, как счастье медовым потоком вливается в тебя… Русское небо над русской землей. Разве я не любил это? Разве я не любил миллионы серых шинелей, они выгружались из поездов и шли на линию огня и смерти… Со смертью я договорился, – не рассчитывал вернуться с войны… Родина – это был я сам, большой, гордый человек… Оказалось, родина – это не то, родина – это другое… Это – они… Ответь: что же такое родина? Что она для тебя? Молчишь… Я знаю, что скажешь… Об этом спрашивают раз в жизни, спрашивают – когда потеряли… Ах, не квартиру в Петербурге потерял, не адвокатскую карьеру… Потерял в себе большого человека, а маленьким быть не хочу, – стреляй, если хоть в одном моем слове смущен… Серые шинели распорядились по-своему… Что мне оставалось? Возненавидел! Свинцовые обручи набило на мозг… В Добрармию идут только мстители, взбесившиеся кровавые хулиганы… «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура…» И – на цыганской тройке за расстегаями к Яру…
– Готов, браток, прямо – на лопате в печь, – сказал Чугай, и напряженный взгляд его выпуклых глаз повеселел. – Что за оказия – разговаривать с интеллигентами! Откуда это у вас – такая мозговая путаница? Ведь все-таки русские же люди, умные как будто… Значит – буржуазное воспитание. Сам себя потерял! Есть он, нет его, – и этого не знает. Ах, деникинцы! Ну, ну, развеселил ты меня… Как же мы теперь с тобой договоримся? Хочешь работать не за жизнь, а за совесть?..
– Если так ставишь – буду работать.
– Без охоты?
– Сказал – буду, значит – буду.
Чугай опять взял пустую бутылку, тряхнул; посмотрел под откидной столик, взглянул на багажную сетку.
– Давай уж твоего сукиного кота позовем. – Он открыл дверь и позвал: – Комиссар, куда спирт спрятал? – И значительно подмигнул Рощину: – Ты с ним покороче, чуть что, – его на мушку. Самый у батьки вредный человек.
Рощин, Чугай и обрюзгший за ночь Левка вылезли на последней остановке перед мостом. Туман, поднимавшийся с Днепра, застилал Екатеринослав на том берегу. Все трое, помалкивая, поеживались от сырого холода. Поезд наконец загромыхал буферами и пополз через мост. Тогда на дощатой платформе появилась женщина, закутанная в шерстяной платок, видны были только ее быстрые глаза. Прошла мимо стоящих, прошла в другой раз, и когда все медленнее проходила в третий, Чугай сказал не ей, а вообще:
– Где бы чайку попить?
Она сейчас же остановилась.
– Можно провести, – ответила, – только у нас сахару нет.
– Сахар свой.
Тогда она отгребла с лица шерстяной платок, – лицо у нее оказалось до удивления миловидное, юное, с ямочкой на круглой щеке, с маленьким припухлым ртом.
– Откуда, товарищи?
– Ну, оттуда же, оттуда, будет тебе, – конспирация! – веди, – сердито ответил Левка.
Девушка удивленно подняла брови, но Чугай сказал ей, что «они те самые, кого она встречает». Она спрыгнула с платформы и повела их по путям, где стояло много искалеченных составов. Ни одна живая душа не попалась им, когда они, то перелезая через тормозные площадки, то проныривая под вагонами, подошли к товарной теплушке. Девушка постучала:
– Это я, Маруся, – привела.
Створы вагона осторожно прираздвинулись, взглянуло худое, суровое, бледное лицо с антрацитовыми глазами.
– Лезьте скорее, – тихо сказал этот человек, – холоду напустите.
Все трое – за ними Маруся – влезли в вагон. Человек задвинул створы. Здесь было тепло от раскаленной железной печурки; огонек, плавающий в банке из-под гуталина, слабо освещал непроницаемое лицо председателя военревкома и две неясные фигуры в глубине.
Чугай предъявил мандат. Левка тоже вытащил бумажку. Председатель, присев на корточки у огонька, читал долго.
– Добре, – сказал, поднявшись, – мы вас третью ночь ждем. Седайте. – Он покосился на Левкины лакированные голенища. – Не торопится что-то батько Махно.
Левка сел первым на единственный табурет у дощатого столика. Чугай примостился на чурбане. Рощин отошел к вагонной стенке. Так вот он каков, штаб большевиков… Голый вагон и суровые лица, – по обличью железнодорожных рабочих, молчаливых и настороженных.
Председатель говорил ровным голосом:
– Мы готовы. Народ горит. Начинать надо вот-вот… Есть сведения: петлюровцы что-то уже пронюхали, вчера в городе выгрузилась тяжелая батарея. Ждут войск из Киева. У нас предателей нет, – значит, сведения могут поступать только из Гуляй-Поля.
Левка – угрожающе:
– Но, но, легче на поворотах!
Тотчас две фигуры из темноты придвинулись. Председатель продолжал так же ровно:
– У вас все нараспашку. Так нельзя, товарищи… В Екатеринославе начались аресты… Пока что хватают беспорядочно, но уже взяли одного нашего товарища…
– Мишку Кривомаза, комсомольца, – звонко, слегка по-девичьему ломая голос, сказала Маруся. Отбросив на плечи платок, она стояла рядом с Вадимом Петровичем.
– Допрашивал его сам Нарегородцев, начальник сыскного. Значит, у них тревога…
– Мишку Кривомаза били резиной по лбу, глаза вылезли у бедного, – быстро сказала Маруся и вдруг всхлипнула носом. – Отрубили ему два пальца, распороли живот, он ничего не выдал.
Левка, поставив шашку между ног, сказал презрительно:
– Дешевая работа. Нарегородцев, говоришь? Запомним. А кто здесь прокурор? Кто начальник варты?
– Фамилии и адреса мы вам скажем…
Председатель остановил Марусю:
– Давайте организованно, товарищи. Федюк нам сделает доклад о силах противника. (Он указал на плотного человека с пустым рукавом засаленной куртки, засунутым за кушак.) О работе ревкома доклад сделаю я. О Махно предоставлю слово вам. Четвертый вопрос – о меньшевиках, анархистах и левых эсерах. Сволочь эта чувствует, что пахнет жареным, как чумные готовятся драться за места в Совете. Начинай, Федюк.
Твердым голосом Федюк начал издалека, – о кровавых планах мировой буржуазии, – председатель сейчас же перебил его «Ты не на митинге, давай голые факты». Голые факты оказались очень серьезны: в Екатеринославе стояло петлюровцев около двух тысяч штыков и шестнадцать орудий, из них четыре тяжелых. Кроме того, имелись добровольческие дружины из буржуазных элементов и офицеров, с большим количеством пулеметов. Да еще Киев готовился подбросить подкрепления.
Из второго доклада выяснилось, что военревком может рассчитывать на три с половиной тысячи рабочих, которые без колебаний пойдут за большевистской организацией, и на приток крестьянской молодежи из окружных сел, где проведена агитация. Но оружия мало: «можно сказать, десятую часть вооружим, а остальные – с голыми руками».
Видя, как завертелся Чугай, как Левка отвалил нижнюю губу, – председатель, антрацитово блеснув глазами, повысил голос:
– Мы не настаиваем, если батько побоится сам идти на город, пускай сидит в Гуляй-Поле, только даст нам оружие и огнеприпасы.
Левка побагровел, стукнул в пол шашкой.
– Не дурите мне голову, товарищ… Мы не торгуем оружием… Батько выметет петлюровскую сволочь, как мух, одним мановением…
Тогда сказал Чугай:
– Товарищ Лева, не горячись, помолчи минутку. Так вот, товарищи, с батькой Махно мы договорились. Батько подчиняется Главковерху Украинской. Народная армия батьки, теперь – Пятая дивизия, выступает на Екатеринослав немедленно по приказу. Приказ Главковерха у меня в кармане. Давайте согласуем действия… С нами – военный спец. Товарищ Рощин, притуляйся поближе.
Чугай уехал в ту же ночь обратно к батьке в Гуляй-Поле. Он увез с собой и Левку, – чтобы рабочие не косились на его толстую морду, на лакированные голенища и высокие калоши, да и не хотелось оставлять такого дурака вдвоем с Рощиным.
К Рощину приставили для связи и наблюдения Марусю. Военный план ревкома никуда не годился. Рощин высказал это тогда же со всей прямотой. Ревком предложил ему самому обследовать город и представить свой план. Каждое утро они с Марусей переплывали на лодке среди льдин дымящийся Днепр, вылезали на правом берегу, в слободе Мандыровке, просили кого-нибудь из крестьян, едущих на базар, подвезти их до вокзала, и оттуда – пешком или на трамвае – попадали в центр.
Вокзал с железнодорожным мостом находился на южной стороне, оттуда через весь город тянулся широкий, в акациях и пирамидальных тополях, Екатерининский проспект; по обеим сторонам его стояли новые, солидные, с зеркальными окнами, здания – банков, гостиниц, почты и телеграфа, городской думы. Проспект круто поднимался к старому городу, раскинутому вокруг соборной площади. Там же помещались казармы.
Вадим Петрович научил Марусю считать шаги, на глаз определять углы, запоминать особо важные точки обстрела. Время от времени они заходили в кофейню и на листочке набрасывали план. Листочек этот, сложенный конвертиком, Маруся носила зажатым в кулаке, чтобы сунуть в рот и проглотить, если их остановят вартовые. Но на них ни разу никто не покосился, хотя хорошенькая Маруся в простом платке, повязанном по-украински, и Рощин в шапке с малиновым верхом только ленивому могли бы не примелькаться. Но здесь было не до них. Петлюровские власти, объявившие себя республиканско-демократичными, барахтались среди всевозможных комитетов: боротьбистов, социалистов, сионистов, анархистов, националистов, учредиловцев, эсеров, энесов, пепеэсов, умеренных, средних, с платформой и без платформы; все эти дармоеды требовали легализации, помещений, денег и угрожали лишением общественного доверия. Окончательную путаницу вносила городская дума, где сидел Паприкаки младший (Паприкаки старший, более умный, бежал к Деникину). Дума проводила политику параллельной власти и даже настаивала на учреждении отдельного полка, – по-петлюровски – куреня, – имени покойного городского головы Хаима Соломоновича Гистория. Понятно, что петлюровским властям оставался один свободный участок для деятельности – хватать кое-где в ночное время по квартирам рабочих-коммунистов, и то тех, кто жил на правом берегу.
После дня беготни Рощин и Маруся возвращались уже кратчайшим путем – через мост – на левый берег, в слободу, в белый мазаный домик на обрыве над Днепром.
В домике всегда была горячо натоплена печь и уютно пахло особенно кисловатым запахом кизяка. Марусина мать входила с толстой вагонной свечой (Марусин отец работал на железной дороге), трогала ладонью печь, спрашивала тихим голосом:
– Тепло ли?
– Тепло, мама.
– Ужинать будете?
– Как собаки, голодные, мама.
Вздохнув, она говорила:
– Мы уж с отцом отужинали. Идите, поужинайте, молодым всегда есть хочется.
Медленно, будто думая о чем-то невыразимо грустном, она шла за перегородку. Брала ухват, приседая от натуги и приговаривая: «Христос с тобой, не свались, не развались», – вытаскивала из печи большой чугун с борщом. Отец, куря трубочку, неудобно сидел на кровати. И он и мать старались не замечать Рощина (между собой они называли его «секретным», но если Вадим Петрович просил чего-нибудь – ковш воды, спичек, – Марусин отец торопливо срывался с койки и мать готовно топотала).
Рощин и Маруся хлебали борщ, подливая из чугуна в облупленные тарелки. Маруся, не переставая, разговаривала, – впечатления дня отражались с мельчайшими подробностями в прозрачной влаге ее памяти.
– Христос с тобой, ешь разборчивее, – говорила ей мать, стоя у печки, – еда не впрок за разговором.
– Мама, я за день намолчалась. – Маруся изумленными ярко-синими небольшими глазами взглядывала на Рощина. – Вы знаете, я ужасно разговорчивая, за это меня в комсомол не хотели брать. Ну где же конспирация, понимаете, если человек болтлив? Испытание проходила, семь суток молчала.
После ужина Маруся накидывала теплый платок и бежала на партийное собрание. Рощин, поблагодарив за хлеб-соль, шел за глухую перегородку, в узенькую комнатку, такую низкую, что, подняв руку, можно было провести по шершавому потолку. Засунув ладони за кушак, он ходил от окошка, закрытого ставней, до Марусиного соснового комодика. Снимал кушак и гимнастерку и садился у окна, слушая сквозь ставню, как далеко внизу глухо и мягко шуршат льдины на Днепре. За перегородкой уже легли спать. В тишине маленького дома потрескивала печная штукатурка да, пригревшись, пилил сверчок крошечной пилой крошечную деревяшку. Вадиму Петровичу было неожиданно хорошо и покойно, и лишь простые, обыденные мысли бродили в голове его.
До Марусиного возвращения лечь спать не хотелось, и, чтобы отогнать дремоту, он снова вставал и ходил. Ему ужасно нравилась эта выбеленная мелом, крошечная комната; Марусиных вещей здесь было немного: юбка на гвозде, гребешок и зеркальце на комоде да несколько книжек из библиотеки… У стены – коротенькая железная кровать, Маруся уступила ее Рощину, а сама стелила себе на полу, на кошме.
Хлопала дверь в сенях, осторожно скрипела дверь на кухне. Появлялась Маруся, румяная от холода. Разматывая платок, говорила:
– Вот и хорошо, что вы меня подождали. Знаете новость? Махно будет здесь через три дня. Завтра вам уже надо представить план. А ночь какая, мамыньки! Тихо, звезд высыпало!..
Маруся до того была поглощена важными делами, разными впечатлениями, до того простодушна, что, постлав себе на полу, без стеснения раздевалась при Вадиме Петровиче. Юбку, кофту, чулки швыряла как попало. Секунду сидела на кошме, обхватив коленки: «Ой, устала», – и, ткнув кулаком в подушку, укладывалась, натаскивая на голову ватное одеяло. Но сейчас же высовывалось ее лицо, с неугасаемым румянцем, с ямочкой, с коротеньким носом. Она бросала голые руки поверх одеяла.
– Вот так жарко! Слушайте, вы не спите?
– Нет, Маруся, нет.
– Это правда, что вы были белым офицером?
– Правда, Маруся.
– Вот я сегодня спорила… Некоторые товарищи вам не верят. Есть у нас такие, знаете, угрюмые… Мать родная у них на подозрении… Да как же не верить в человека, если верится! Уж лучше я ошибусь, чем про каждого думаю, что – гад. С кем, говорю, вы революцию будете делать, если кругом одни гады? А ведь мы – всемирную делаем… Революция, говорю, – это особенная сила… Понятно вам? Ну что бы я делала без революции? Мазала бы столярным клеем по двенадцати часов в картонажной мастерской… Одна радость – в воскресенье погрызть семечки на Екатерининском бульваре… Ну, разжилась бы высокими ботинками, – подумаешь, радость! Так как же, говорю, вы, товарищи, не верите: интеллигент ошибался, ну, – хорошо, – служил своему классу, но ведь он тоже человек… Революция и не таких затягивала. Может он свой классишко паршивый променять на всемирную? Может… И он сознательно приходит к нам – драться за наше рабочее дело… Угрюмым надо быть, если не верить в это… Ну! Я многих убедила.
Рощин, подобравшись, лежал на коротенькой кровати и глядел на Марусю. Она то взмахивала голыми руками, то страстно сжимала их. Низенькая комната, казалось, была наполнена ее девичьей свежестью, точно внесли сюда ветку белой сирени.
– Другое дело, слушайте, что интеллигентов надо перевоспитывать… Мы и вас будем перевоспитывать… Чего смеетесь?
– Я не смеюсь, Маруся… За много, много лет я не чувствовал себя таким пригодным для хорошего дела… Вот что я сейчас думаю: с первым отрядом для занятия моста – пойду я…
– Ой, ей-богу, пойдете?
Маруся живо вылезла из-под одеяла и присела к нему на край койки:
– Вот теперь верю, что вы наш по-настоящему… А то – кричала, кричала, спорила, спорила, а все-таки, знаешь, доказательства-то прямого нет.
Днем двадцать шестого по железным плитам моста через Днепр с грохотом пронеслась полусотня конных петлюровцев, наскочила на товарную станцию, порубила рабочих, стоявших на охране состава из четырех платформ, бронировавшихся мешками с песком, и рассыпалась по путям, стреляя в вагоны, – все это торопливо, с опаской. Налет предполагался на штаб ревкома, но петлюровцы побоялись засады в тесноте между составами, поскорее выскочили в поле и ушли, откуда пришли.
На мосту с той стороны они поставили пулеметы и у каждого проходящего спрашивали документы. Напряжение росло. Из городских районов поступали сведения о повальных обысках. Пригородные крестьяне приходили в этот день уже не поодиночке, а десятками, налегке, в туго подпоясанных кожухах. Ревком формировал из них отдельный полк. Формальности были короткие, – каждого спрашивали:
– Зачем пришел?
– А затем пришел – давай оружие.
– Зачем тебе оружие?
– Советы надо ставить, а то чепуха опять начинается.
– Советскую власть признаешь без оговорки?
– Да уж какие там оговорки…
– Ступай во вторую роту.
Но с оружием было плохо, покуда в середине дня неожиданно на паровозе с одним вагоном не прикатил Чугай, привез триста австрийских винтовок с патронами. Это несколько облегчило положение. И, наконец, поздно вечером загремело, застучало в степи, – начала подходить долгожданная армия батьки Махно.
Первой появилась в поселке конная сотня – гвардия «имени Кропоткина», – дюжие батькины сынки – рост в рост. Они сейчас же заняли школу, выкинули оттуда книжки, парты и учительницу и пошли властно стучать по хатам. За ними въехало до двухсот телег и тачанок с пехотой. И позже всех около школы остановилась большая, по видимости архиерейская, дорожная карета – четверней в ряд – с Великим Немым на козлах, из нее важно вышел Махно с Левкой и Каретником.
Батько немедленно потребовал к себе на совещание штаб ревкома. К тому времени около ревкомовского вагона собралось уже немало взволнованных рабочих. Они кричали председателю:
– Мирон Иванович, ты поди сам взгляни – какие это советские войска, это ж бандиты… Вот послушай-ка тетку Гапку – она тебе скажет, что они с ней сделали…
Тетка Гапка заливалась слезами.
– Мирон Иванович, прожитки мои ты знаешь… Шасть ко мне в хату два хлопца… Давай молока, давай сала… Ну, такие великаны голодные… Веди на двор, показывай – где кабан, где птица… Все слизнули, чтоб им на пупе нарвало, проклятым…
Председателю пришлось суровым голосом растолковать, что, коль скоро дело сделано, – Махну с войском позвали, – пятиться поздно, и теперь одна задача: штурмом взять город и передать власть Советам. И вдруг прикрикнул на тетку Гапку:
– Двух кабанов, – мало тебе? – стадо кабанов тебе подарим… Перестань народ смущать…
На заседании Махно вел себя странно, – нахально и трусливо. Он потребовал, чтобы его назначили главнокомандующим всеми силами, и пригрозил: в противном случае армия сама повернет коней обратно. Он повторял, что у Советской власти нет еще другой такой боевой единицы и эту единицу надо беречь, а не разбазаривать в непродуманных выступлениях. Он грыз ногти и нет-нет – да запускал руку под куртку и почесывался. Выяснилось, что он больше всего на свете боится шестнадцати орудий у петлюровцев. Тогда Чугай сказал ему:
– Хорошо! Если у тебя свербит от этих пушек, – нынче ночью я съезжу в город, поговорю с командиром артиллерии.
– То есть – как поговоришь?
– А уж это мое дело – как…
– Врешь!
– Нет, не вру. Кто у них командир артиллерии? Мартыненко. Наш – балтиец, комендор с броненосца «Гангут», мой земляк, а может – свояк, а может – кум… Он по нас стрелять не станет…
– Врешь! – повторил Махно, вцепляясь ногтями ему в рукав. И, видимо, поверил, и вдруг успокоился, и приосанился:
– Рассказывайте – какой у вас план наступления…
Ревком представил ему такой план: отряд рабочих, вооруженных гранатами, ночью переправляется на ту сторону, люди поодиночке сходятся близ железнодорожного моста, на рассвете атакуют пулеметчиков у предмостного укрепления, захватывают пулеметы и держат под обстрелом улицы, выходящие к мосту. Когда раздадутся взрывы гранат, – бронепоезд (из четырех платформ), с вооруженными рабочими и частью только что сформированного крестьянского полка, двинется через мост и атакует городской вокзал. В то же время штаб оповещает по одному ему известным адресам и телефонам районные большевистские комитеты, и те поднимают восстание в городе, – сбор у вокзала, где будет роздано оружие, привезенное на бронепоезде. Туда же к тому времени перенесет свои операции штаб. Конница Махно врывается в город по пешеходному мосту. Пехота двумя колоннами переправляется через Днепр выше и ниже моста и соединяется в указанных местах на Екатерининском проспекте, оттуда ведет наступление вверх для захвата городских учреждений и казарм. Успех восстания зависит от быстроты и неожиданности нападения, поэтому штурм нужно назначить сегодня ночью.
– Люди приустали в походе, кони побились, надо ковать, – сказал Махно.
Председатель ревкома ответил ему на это:
– Люди отдохнут, когда заберем город, а коней перековывай уж на советские подковы.
Чугай сказал:
– Ты что, батько, расположился табором на виду у всего города, – отдыхать? Попотчуют тебя завтра из шестидюймовых. Коротко говори: или нынче в ночь, или уходи…
Днепр в эту ночь стал, но лед был ненадежный. Рабочие всю ночь таскали на берег доски для переправы, приволакивали половинки ворот, целые плетни. Работали наравне и все члены ревкома вместе с председателем.
Одни батькины сынки, роскошно увешанные оружием, похаживали по берегу, боясь вспотеть, и подмигивали друг другу на редкие городские огни на той стороне. Велик и богат был Екатеринослав!
Часа за два до рассвета двадцать четыре человека вышли на лед. Их вел Рощин. Все было заранее объяснено. Лед потрескивал в спайках между льдинами, местами приходилось бросать доски, которые несли в руках. Один только раз блеснуло на берегу близ черной и смутной громады решетчатого моста, раскатился одинокий выстрел. Все прилегли. И отсюда уже поползли, насколько возможно отделяясь друг от друга.
Рощин вылез на берег там, где он и наметил, около полузатопленной баржи. Отсюда в гору шла глухая уличка. Он поднялся по ней и свернул к задней стороне как раз того двора, – торгового склада, теперь опустевшего, – где был назначен сбор. Огни вокзала посылали сюда неясный свет. Весь город крепко спал. Рощин некоторое время ходил вдоль забора легкими шагами, повторяя одну и ту же фразу: «Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты». Он с удовольствием посматривал на высокий забор, зная, как без усилия перебросить через него свое невесомое тело. Поодиночке, как тени, стали появляться товарищи. Всем он велел прыгать на двор и идти к воротам. И опять ходил легким шагом.
Из двадцати четырех человек собралось двадцать три, один или заблудился, или был взят разъездами. Рощин подпрыгнул, подтянулся на руках, зацарапал носками сапог по доскам и не так легко, как думалось, перекинулся на ту сторону и спрыгнул в битые кирпичи.
Рабочие стояли у ворот, молча глядя на подходившего Рощина. Некоторые сидели на земле, опустив лица в поднятые коленки. До рассвета оставалось недолго. Решающими и самыми томительными были эти последние минуты ожидания, в особенности у людей, впервые идущих в бой. Рощин смутно различал стиснутые волевым напряжением рты, сухой блеск немигающих глаз. Это были честные ребята, доверчиво и просто думающие, тяжелорукие русские люди. По своей воле пошли черт знает на какое опасное дело. За всемирную, – как говорила Маруся в белой комнатушке, озаренной свечой. К нему подступило чувство налетающего восторга и опять та же легкость, – волнением стиснуло горло.
Все это было не похоже ни на что, все – небывалое…
– Товарищи, – сказал он, нахмуриваясь. – Если мы спокойно сделаем это дело, – будет удача и дальше. От нас сейчас зависит успех всего восстания. (Те, кто сидел на земле, поднялись, подошли.) Еще раз повторяю – хитрости тут большой нет, главное – быстрота и спокойствие. Этого враг боится больше всего, – не оружия, а самого человека… Вот если у тебя… – Он взглянул снизу вверх на юношу с оголенной сильной шеей. – Если у тебя, товарищ… – Ему неудержимо захотелось, и он положил руку ему на плечо, коснулся его теплой шеи. – Если у тебя под сердцем холодок, так ведь и у врага тоже под сердцем холодок… Значит, кто прямее, – тот и взял.
Юноша мотнул головой и засмеялся.
– А ведь и верно ты говоришь, – кто кого надует… Они дураки, а мы умные… Мы-то знаем, за что… – Он вдруг освободил надувшуюся шею, красивый рот его исказился. – Мы-то знаем, за что помирать…
Другой, протискиваясь, спросил:
– Ты вот скажи – я кинул гранаты, что я дальше буду, без оружья-то?
Кто-то сиплым шепотом ответил ему:
– А руки у тебя на что? Дурила!
– Товарищи, еще раз повторяю вам всю операцию, – сказал Рощин. – Мы разделимся на две группы…
Рассказывая, он поглядывал – когда же наконец в непроглядной тьме за Днепром забрезжит утренняя заря… Плотные тучи скрывали ее. Дальше томить людей было неблагоразумно.
– Пора. – Он осунул кушак. – Разделяйся. Отворяй ворота.
Осторожно отворили ворота. Вышли по одному и, крадучись, дошли до того места, где кончался забор. Отсюда хорошо был виден мост на пелене замерзшей реки. Перед ним неясно различался бугор предмостного окопа, с пулеметами и, видимо, спящей командой. Второй такой же окоп находился по другую сторону полотна.
– Бери гранаты… Побежали…
Побежали разом все двадцать три человека молча, из всей силы, как бегают в лапту, – половина людей – прямо на окоп, другие тринадцать человек – сворачивая направо к полотну. Рощин старался не отстать. Он видел, как длинные тени в подпоясанных куртках высоко перепрыгивают через железнодорожную насыпь. Он свернул туда, за ними. Он понял, что произошла ошибка, – они не успеют добежать до второго окопа, нарвутся на тревогу. За спиной его раздался взрыв, дико закричали голоса, еще, и еще, и еще рвались гранаты… Первый окоп взят… Не оборачиваясь, захватывая разинутым ртом режущий воздух, он карабкался на насыпь. Тринадцать человек – впереди него – неслись огромными прыжками… Они подбегали… Навстречу им забилось бешеной бабочкой пламя пулемета. Будто ветер пронесся над головой Рощина… «Господи, сделай чудо, это бывает, – подумал он, – иначе – только погибнуть…» Он видел, как тот, – высокий парень с голой шеей, – не пригибаясь, бросил гранату, и все тринадцать, живые, свалились в окоп. Он увидел барахтающиеся, хрипящие тела. Один, бородатый, в погонах, выдираясь, приподнялся и шашкой остервенело колол тех, кто хватался за него. Рощин выстрелил, – бородатый осел, уронил голову. И сейчас же оттуда полез другой в офицерской шинели, лягаясь и вскрикивая. Рощин схватил его, офицер, вырвав руки, вцепился ему в шею: «Сволочь, сволочь!» – и вдруг разжал пальцы:
– Рощин!..
Черт его знает, кто это был, – кажется, из штаба Эверта. Не отвечая, Рощин ударил его револьвером в висок…
И этот окоп был взят. Рабочие поворачивали пулеметы. За Днепром выл паровоз. И по мосту, грохоча, пополз бронепоезд на штурм вокзала.
Солнце давно поднялось и жгло, и не грело. Бронепоезд опять, черно дымя, пошел через мост, перевозя к Захваченному вокзалу людей и оружие. Ребята криками проводили его из окопов. Дела шли хорошо. Махновская пехота давно уже переправилась по льду, как мураши, полезла на крутой берег, сбила полицейские заставы и рассыпалась по улицам. Не ослабевая, грохотали выстрелы то издалека, то – вот-вот – близко.
– Сашко, ступай на вокзал, найди главнокомандующего и скажи, что мы здесь сидим с пяти утра, зазябли и не ели, пускай нас сменят, – сказал Рощин парню с голой шеей. Безусое, лишь опушенное кудрявыми волосиками, мужественное и ребячье лицо его было в кровавых царапинах, – так его давеча обработал дюжий пулеметчик, прощаясь с жизнью.
Сашко прозяб в легкой куртке и резво побежал по открытому месту, хотя в воздухе часто посвистывали пули. Ему кричали: «Пропадешь, дура… Сашко, папирос принеси…» Он скоро вернулся, присел на корточки перед окопом, кинул товарищам пачку папирос и Рощину передал записку со свежесмазанным штампом: «Ожидайте, пришлю. Махно».
– Вам поклон от Маруси, – сказал он Рощину.
Вадим Петрович от неожиданности разинул рот, с минуту глядел из окопа на присевшего Сашко.
– Товарищ Рощин, хорошая девочка, повезло тебе, слышь…
– Ты где видел ее?
– На вокзале шурует… Без нее я бы к Махне и не пробился. Что делается, ребята, – народу! Не поспевают оружие раздавать… Наш Екатеринослав!
Штаб Махно расположился на вокзале. Батько сидел в зале I – II класса за буфетной стойкой с искусственными пальмами – с нее смахнули только на пол всякую стеклянную ерунду – и писал приказы. Каретник хлопал по ним печатью. Тот, кто получал их, опрометью кидался прочь. Не переставая вбегали возбужденные люди, требуя патронов, подкреплений, походных кухонь, папирос, хлеба, санитаров… Иной командир, разъяренный тем, что уже вплотную подобрался к торгово-промышленному банку, – осталось два шага до двери, – за недостатком огнеприпасов залег, кусая от досады землю, – подходил к батьке и, захватив висящие у пояса гранаты, для устрашения с грохотом бросал их на стойку:
– Ты что тут – богу молишься? В душу, в веру, в мать, – гони патроны!..
Батько отдавал приказы только тем, кто их требовал. Устрашающе шевеля челюстями, он делал вид, что распоряжается. На самом деле в голове его была невообразимая путаница. Продирая бумагу, он ставил крестики на карте города – там, где наступали или отступали части войск. В этом чертовом городе негде было развернуться, всюду теснота, враг – сверху, сбоку, сзади… Таращась на карту, батько не видел ни этих улиц, ни этих домов. Он терял всякую ориентировку. Игра шла вслепую. Недаром он всегда называл города вредной вещью, всем заразам – заразой.