Сочинения Л.Н.Толстого - Собрание сочинений (Том 2) (-)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Толстой Алексей Константинович / Собрание сочинений (Том 2) (-) - Чтение
(Весь текст)
Толстой Алексей Николаевич
Собрание сочинений (Том 2) (-)
Толстой А.Н. Собрание сочинений. Том второй ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ ПОРТРЕТ 1 Я разбирал старую библиотеку в Остафьеве, родовом, теперь оскудевшем именье графов Остафьевых, последний потомок которых мотается еще где-то по свету. Среди исторических и масонских книг попалась мне тетрадь из голубоватой бумаги во всю величину листа. На заглазном листе было выведено: "Дерзание души, или Правдивый дневник..." Дальнейшее оказалось записками крепостного человека Ивана Вишнякова, посланного в Петербург преуспевать в художестве, ибо с малых лет он оказывал в этой области отменное дарование... Срок петербургского учения положен был три года, в конце его Вишняков должен был написать портрет самого графа за глаза, по памяти... "Сия задача, - пишет Вишняков, - коварна и хитра; господин желает знать, сколь благодетельный образ его отпечатан в моем сердце и какие чувства питает в себе раб, отошедший на мнимую и недолгосрочную свободу". Денег на дорогу и ученье "выдано Вишнякову шестьдесят пять рублев", коих хватило лишь на два месяца в Петербурге, где и начинается этот дневник. Вначале Вишняков рассказывает, как поселился он на Грязной улице (ныне Николаевской), как познакомился на мосту с одним франтиком, показывавшим ему издали академию и затем ловко выманившим у него трешницу, - последнее, что было в кармане... Как, дежуря у ворот академии, Вишняков увидел, наконец, ректора, быстро вышедшего из подъезда прямо в сани; Вишняков без шапки побежал за его санями, и уже посредине Невы ректор, отогнув воротник, покосился на бегущего; как тут же на льду принял он прошение и рисунки; как спустя неделю страшного ожидания Вишняков был зачислен в натуральный класс... С Грязной Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу - подрядчику, и добрый немец учит скромного жильца писать вывески, получая с мясной вывески послужившее моделью мясо, с зеленной - фрукты и овощи, словом, платой служили изображаемые предметы. В работе этой и в посещении натурного класса проходят три года. Дневник наполнен рассуждениями вроде: "Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем; на картине же, наоборот, видим краски, а формы и линии чувствуем; но между искусством и сновидениями несомненно существует связь..." В конце третьего года Карл Карлович, посвященный во всю жизнь Вишнякова, настаивает, чтобы жилец его начал, наконец, графский портрет. Вишняков с неохотой берется за работу и, начиная после долгого перерыва вспоминать знакомый образ, чувствует себя вновь крепостным, рабом, человеко-животным... Сама рука выводит на полотне крупное старческое лицо, крючковатый нос, отвислые щеки, морщины своеволия и гнева... Весь опыт художника и хладнокровие изменяют ему, Вишняков со страхом видит, как на образующемся, будто чудом, страшном лице все яснее выступают беспощадные выпуклые, в кровяных жилках, живые глаза... И Вишняков заносит в дневник: "Это не портрет, а чудовищная карикатура. Я не могу найти в нем ни одной благородной черты. Одно спасение - правдивый вопль души, быть может граф поймет... Когда я уезжал, он раскрыл окно и крикнул: "Помни, на три года даю тебе свободу; коли употребишь ее с толком - тогда посмотрю, подумаю... а без толку - пеняй на себя..." Зачем он дал мне эту надежду... Я скован и как в бреду..." Отсюда привожу подлинные его записки, касающиеся неожиданной и роковой для него встречи. 2 "Карл Карлович зашел ко мне сообщить, что на Морской требуется вывеска в гастрономической лавке. Сказав, Карл Карлович затянулся из фарфоровой трубки, на височках его появились добрые морщинки, подмигнув одним глазом, он удалился на скрипучих, опрятно начищенных сапожках... Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был так угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все твои заботы! Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и парусными кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу: "Сворачивай на Конногвардейский, маляр". Восхищенный, я глядел на перспективу набережной, где, удаляясь, шел какой-то сутулый человек в цилиндре и поношенной шинели. На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив, довольно грубовато, выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал попорченные, но я выбрал шесть французских яблок, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны - все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только с доброй натуры, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска. Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; принимался играть шарманщик, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежали, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов нетленную красоту, - она и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в линиях женского тела, и в мечте художника - одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной остановился кто-то; я оглянулся и узнал того господина с набережной. Он был темно-русый, сутулый, в складках его капюшона забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия. - Отлично, - сказал он глуховатым голосом, - одна природа истинна, и, боже мой, как она хороша... Я покраснел от удовольствия; незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, слегка нагнув голову и внимательно осматривая меня. - Вы ученик академии? - спросил он. - Точно так, - ответил я, - а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам. Незнакомец щелкнул языком; - Вот, вот, это мне и нужно. Мне хочется зайти к вам, посмотреть работы... Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрезговать моей скромной комнатой... Незнакомец засмеялся и отошел, крича: - Так я приду. К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнаты пришлось вымести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из-под дивана я вынул этюды, положил их на край стола и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства... Гость так и не пришел, и я весь вечер проглядел на портрет. Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, - нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее покрывалось бровью, поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так поглядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю - что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, глаза всюду отыщут и покарают... Я не могу изобразить их спокойными... Они, как живые, сами раскрылись на горе мне. Я заснул головой на тетради. Свеча нагорела грибом... В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны. Ведь сколько угодно я могу видеть себя во сне свободным, видеть себя славным другом самого Иванова... Тем хуже будет пробуждение... Карл Карлович разбудил меня рано и позвал пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце, и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю хорошую работу, - товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вознамерился вложить яблоко в руку графа, для чего надо было приподнять его руку, согнув в локте. Но скоро веселое мое настроение пропало, когда я увидел, что рука графа не хочет подниматься и брать яблоко... Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и, уже при свече, поставил руки на место... И мне показалось, что упрямые руки графа будто вцепились в раму.,. Гость все же пришел однажды около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван и начал с любопытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту: - Ужели так плохо? - Удивил, батенька, право удивил, - проговорил гость, - а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?.. Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лукавых губах его играла усмешка... Мы долго сидели молча. Наконец он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге: - Я еще приду. ...Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучит меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна... Мне казалось, что он высунется из рамы. Я решил уничтожить его: все равно так жить нельзя... Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лезвие... Ножик упал, разрезав мне сапог... Я не могу, я уверен - он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца... Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь... Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги... - Где спички? - спросил он. - Я набил себе шишку. Я живо соскочил и взял свет, - на диване сидел мой гость в пыльной шинели, в руке он держал сверток. - Он все еще здесь? - спросил гость, глядя в темный угол на портрет. Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня: - Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз... - Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: - "Портрет"... "Портрет", - повторил он, чудно усмехаясь. "Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка - кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою.. " Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный... А потом я начал понимать и содержание повести... Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись. - Вот, - сказал он и, помолчав, спросил сердито: - Нравится? - Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез... - Ну то-то, - уже мяско проворчал он, - видели, какие чудеса бывают... И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюртука... И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял - кто мой гость... ...Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует к себе меня вместе с портретом и дневником". Здесь рукопись кончается словом "Аминь", а дальше следует приписка: "Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось... Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха... Наконец один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать... Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги... К вечеру я очень ослабел и попросил напиться... Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь, потому что стало все равно... На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами... Тогда я стал плакать про себя... Наконец в доме вновь захлопали двери, - граф вернулся и лег спать... Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул: - Вишняков, к графу... Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад... Рассматривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом: - Хорош! - Я молчал, опустив голову. - Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, - продолжал граф. - Вчера в театре Николай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть. А? - грохнул граф... Наступило молчание. Затем лиловые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. - Ступай и допиши, - сказал он. - Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне... Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку". КЛЯКСА 1 Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола. Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик. Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина. Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте: "Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову". Пятнами разлился румянец по впалым щекам Крымзина, тонкие губы, обросшие мочальными усиками, приподнялись улыбкой. Он встал, подошел к самовару и пробормотал; - Соскучилась Лизанька. Вся, чай, изныла без милого друга... Ну, что ты там нацарапала, душенька моя... Дрожащей, грязной от чернил рукой в заусеницах подержал Крымзин конверт над паром самовара, осторожно раскрыл и, понюхав хрустящий листок письма, стал читать под лампой: "Милый мой, золотой Саша, я больше не могу жить в разлуке. Вчера муж нашел твое письмо у меня на туалете. Я испугалась ужасно и за тебя и за себя. Он спросил: "От кого это?" Я ответила: "От подруги"... И он подозрительно покосился, знаешь - как. Я боюсь его, Саша. Как он смеет меня подозревать? Разве я изменяю ему с тобой? Ведь я же люблю тебя, красавца милого. В субботу мы встретимся в вагоне. Я не дождусь субботы. Какое счастье, что в К. живет его тетка... Я ее терпеть не могу, а муж очень доволен, что я хочу навестить тетку... До субботы. Лиза". Прочтя письмо, Крымзин усмехнулся, поглядел на лампу и подмигнул. - Правильно, - сказал он, - старого учить надо: думает, за деньги жена тебя и любить будет... Многого захотел. Не раба. Саша молодчина, в вагоне устраивается... Изобретатели... Значит, в субботу ее и увижу, конечно увижу. Вот так штука! Крымзин задумался, сказал: "так-с", заклеил конверт и, улыбаясь, продолжал работу, согнувшись на своем стуле - худой, сутулый и потертый. Когда ворох писем был разобран, Крымзин потянулся, налил чаю в стакан и, куря и мешая ложечкой, продолжал думать о Лизе, причем глядел не отрываясь на чернильное пятно на стене. Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком вниз, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли. Кляксу поставил почтовый чиновник, который служил лет двадцать на этой станции и помер от запоя. На место покойника поступил Крымзин, исключенный за слишком медленное прохождение курса из реального училища. Родных у него не было, товарищи скоро забыли его, и он, сев на станции, посреди степа, где ближайшее село было в тридцати верстах, стал ежедневно видеть одно и то же: начальника станции, стрелочника, телеграфиста, кур в палисаднике, а вокруг степные дороги, путь и столбы. Раз в сутки, минуты на две, останавливался почтовый поезд, полный народа; засидевшийся пассажир спрыгивал с площадки и прохаживался мимо вагона, откуда в окна глядели незнакомые люди. Вначале Крымзин хотел подружиться с начальником и телеграфистом, но у телеграфиста пахло изо рта, да и какой прок из его дружбы, а у начальника постоянно хворали дети, я вообще он был угрюм. Надумал Крымзин пить, но от вина делалась такая грусть, что однажды вынули его из петли в дровяном сарае. Тогда попробовал он распечатывать письма, и это занятие понравилось. Засиживаясь с каждой почтой за полночь, Крымзин читал чужие тайны и стал понимать, как живут люди, на какие пускаются хитрости и дела. И уже не обижался больше, глядя на подкативший поезд, а хитро ему подмигивал, думая: "От меня не скроетесь, господа, все про вас знаю". И скоро выучился отличать по надписи на конверте любовные письма от деловых, просительские от писем начальников. На просительских звание и титул были прописаны всеми буквами, адрес подробен, не подчеркнут, и старательно завернуты закорючки на буквах. Начальники подчеркивали город и фамилию, перед которой стояло просто "Е. В. Б."1. В деловых почерк был тороплив и разборчив. А любовные - их все прочитывал Крымзин, наслаждаясь разнообразием и подробностями содержимого, - у одних почерк был трудно читаем, словно женщина трусила, боясь писать; другие царапали каракулями, ставили кляксы, вкладывали цветы, а иногда торопливое перо, вонзясь в бумагу, брызгало; местами вместо слов ставились точки, над которыми много смеялся Крымзин, сняв запотевшее пенсне. Крымзин радовался удачам любовников, досадовал на препятствия, ответы ждал с нетерпением, а иные письма переписывал в тетрадь, где значилось: "Пикантная переписка некоторых особ". За несколько лет он до того привык думать и чувствовать чужими думами и чувствами, что не представлял, как можно было жить, как раньше, в одиночестве от жизни, как в свинцовом ящике. Недавно он распечатал письмо в голубом конверте: "Саша, как солнце светит, так и я тебя люблю. Ты говоришь, что я красивая и нежная, у меня маленькие ручки и ножки, но все это твое, пойми"... и дальше в том же роде... все про любовь. Было подписано: "Лиза", и Крымзин долго думал - чем это письмо замечательно, словно случилось что-то серьезное. Потом письма в голубых конвертах полетели каждый день... В них описывались и мелочи жизни, и такие женские подробности, при чтении которых надувал Крымзин дряблые щеки и говорил: "Да-с", и стихи, и цветы, и нежные слова на целой странице - все, чем ворожит молодая женщина, и, наконец, Крымзин получил фотографию, которую долго рассматривал и хотел срисовать, но ничего не вышло. Потом увидел Лизу во сне; затосковал, на другой день напился было, но стало хуже, и, не зная, что теперь делать, достал у жандарма пороху, ножом на руке вырезал: "Лиза", под именем - сердце и стрелу - и все это затер порохом, чтобы почернело навсегда. Ответы Александра Петровича Тименкова Крымзин перестал вскрывать, чтобы казалось, будто Лиза пишет ему - Крымзину, и однажды наедине он назвал себя: Саша, Александр Петрович, - даже колкий холодок восторга пробежал по спине. В свободное от разборки писем время, то есть весь день, Крымзин мечтал о крушении поезда. Он, Крымзин, бросается под обломки горящего вагона и выносит с опасностью жизни Лизу на руках. Лиза говорит ему: "Спаситель, будьте моим другом", - и целует его... Мечтая, Крымзин вытирал платком лицо, чтобы не было оно, на всякий случай, мокрое, в чае полоскал усы, от которых пахло табачным перегаром; глаза же его глядели на обои, и вот поверх коричневой розы он опять видел все ту же кляксу, поставленную .от пьяной тоски... И клякса напоминала, что жизни у него нет. 2 Последнее письмо с назначенным Александру Петровичу свиданием было в четверг, и два дня до субботнего вечера Крымзин жил сам не свой, - наконец, наконец он увидит Лизу. Не зная, куда деться, он забрел за пути в полынь, росшую по ровному полю, и глядел на запад, откуда, за телеграфными столбами, вечером покажется поезд. Из-под ног вылетел перепел; суслик свистел на кургане, стоя колышком, - выцветшее небо, солнце, полынь... Взглянув на солнце, он думал о том, что теперь Лиза обедает и говорит мужу невинно: "А я хочу съездить к тетушке". Муж молчит, прикрывшись газетой, - грубое животное; лицо у Лизы испуганное и лукавое... А вдруг откажет? "Поезжай, - говорит муж, - мне какое дело". Долго ждать до поезда. Все сердце изныло... Она пошла в комнату и надевает белье с кружевами - все для него. Крымзин жмурился и, помотав головой, шел в палисадник, сбивая сапогами с полыни горькую пыль. У коричневой, обшитой тесом стены Крымзин сел; около ног его заходил голенастый петух, тряся гребешком; две курицы лежали в пыльных ямках; листья на чахлых тополях были давно сожжены. Во втором этаже, в квартире начальника, плакал ребенок. "Эх, - подумал Крымзин, - хоть бы речка была - искупаться, здесь и воды-то нет; как только здесь люди живут..." Вопли начальникова ребенка надоели, наконец, нестерпимо; Крымзин, морща лоб, побрел в первый класс, где был холодок. Но в зале те же, что и десять лет назад, висели сбоку изразцовой печи рекламы пароходов и гильз "Катыка", напротив них заклеванное мухами расписание поездов и давнишняя надпись на нем карандашом: "Маня, если бы ты знала!! Виктор Стрижев"... На круглом столике - графин с желтой водой, которую никто не пил... Вот и все... Крымзин заглянул в графин. Послушал, как мухи жужжат на окнах, и ушел в багажное... В багажном, против выхода, на обитой железом стойке спал служащий; заскорузлая рука его лежала на животе; вокруг открытого рта, обросшего неопределенного цвета бородой, ползали мухи. - Эй, ты, будет тебе спать-то, - сказал Крымзин. Но тот не проснулся. Он тоскливо постоял и вышел на мощеный двор. Службы, покрытые дерном, были заперты, у коновязи хлопотали воробьи. За казенным забором, за пыльной дорогой была все та же степь, далеко в ней прыгала стреноженная лошадь. - Мука ведь это, мука, мука, не могу так жить, - сказал Крымзин, хоть бы поезд скорее прошел. Степной закат долго тускнел, линяя и заливаясь ночью; высыпали редкие звезды; на станции зажгли огни, семафор вдалеке опустил зеленое крыло, и однообразно звонил колокол на столбе, показывая, что откуда-то идет поезд. Крымзин сидел на лавочке у дверей, на перроне, глядя налево, в степь. Легкий озноб тряс его тощее тело в короткой тужурке, и в голове стоял туман, - слишком долго он дожидался... В степи налево горела точка, должно быть костер, зажженный плугарями. Но точка становилась ясней, потом разошлась в три огня, и оттуда долетел дальний свист; это подходил поезд. Крымзин вскочил со скамейки, оправляя фуражку; сердце стучало. Вслед за свистом с противоположной стороны залился колокольчик, все ближе и ближе, словно едущий, тоже увидя поезд, стегал по коням, стоя в тарантасе. Когда же огни паровоза, ширясь и золотом заливая рельсы, настигли семафор на двор станции влетела, гремя о камни, запыленная тройка. "Это он", - расширяя глаза, в волнении подумал Крымзин. Пылающие фонари, погнав тень от начальника станции, подлетели, паровоз обдал гарью и паром, замелькали окна вагонов, все медленнее, - и против Крымзина остановился первый класс, ярко освещенный. Сейчас же на перрон через дворик пробежал высокий человек в крылатке и с пышными усами. Крымзин, привстав на цыпочки, стал глядеть через вагонное окно в купе, обитое красным бархатом... В сетке купе лежала соломенная шляпа с цветами и ягодами, на крючке висело шелковое пальто... "Лизино это", - пробормотал Крымзин и с головы до ног задрожал и обернулся... С площадки вагона раздался звонкий, торопливый женский голос: - Сюда, сюда. Александр Петрович, Саша-Человек в крылатке с разбегу остановился, поднял руку, приветствуя, и вспрыгнул на площадку. Он заслонил ее всю, на шее его очутились две женские руки... "Поцеловались, - сказал Крымзин, - в губы..." - И увидел, как дверь в купе распахнулась и вошли, сначала она - радостно блестя глазами и смеясь, потом - он, очень бодро... Зайдя в купе, Лиза опять обняла Александра Петровича... Они сейчас же стремительно сели на красную койку и опять - целовались, зажмурясь, отрывались, чтобы вздохнуть, и - опять... Крымзин, глядя на них, тихо затосковал на голос, даже и не заметив этого; не слышал он, как ударил третий звонок, звякнули буфера... Вдруг окно поплыло, - Крымзин побежал за вагоном... Лиза и друг ее с великолепными усами оторвались друг от друга. Он держал ее за руки... Оба смеялись, невыразимо счастливые... Перрон вдруг окончился, Крымзин споткнулся, едва не упал, а поезд уже унесся, показывая на хвосте два красных огня... Все... Долго Крымзин смотрел вслед поезду. Вернулся в контору, засунул руки в карманы и сложил губы розаном... Так постоял, покуда и этот отраженный свет любви не угас "а лице его... Потом он вынул ключ, отомкнул на почтовом мешке замок, понатужась, вывалил письма на закапанный стол, присел, и привычно заходили его руки... Но глаза вместо всей этой дряни снова видели прозрачное окно и на красном бархате две целующиеся головы. - Довольно же, - сказал он, тяжело дыша, - поцеловались и довольно... Но - мало этого - они взялись за руки и принялись смеяться... На румяной щеке у нее показалась ямочка, и наморщился маленький нос. - Милые мои, еще поцелуйтесь, - сказал Крымзин, привстав и опираясь о стол... Но профили чудесных двух лиц не сблизились; между ними появился обойный розан, и сбоку его - чернильная клякса... Крымзин раскрыл рот и, дрожа, глухо вскрикнул: "Пропади!" И головы исчезли... Тогда он схватил чернильницу и швырнул ее, перегнувшись через стол, в кляксу. Чернильница разбилась, и чернила расплеснулись по стене пятном величиной с баранью шкуру. - Заполонило! - закричал Крымзин. - Врешь! А не хочешь ли этого, этого?.. Комкая и разрывая письма, он стал кидать их в чернильное пятно, плевал в него через стол, запустил печаткой и сургучом. Начальник станции, зайдя за почтой и все это увидев, повалил Крымзина, позвал на помощь, велел его связать, а наутро отправил в уездный город, в больницу. ЕГОРИЙ - ВОЛЧИЙ ПАСТЫРЬ В давнее время в греческой земле жил князь Егорий, до того лютый, что уж и сам был не рад своей лютости. Представлялось ему, будто все люди - его враги, и каждое утро, едва раскрывал глаза, заходился злостью, думая - кто его пущий враг? Жил Егорий в каменной избе, в темном лесу, на крутой горе, а под горой лежало Егорьево царство. Семь синих рек текло с горы по зеленому царству, уходя на краю земли в дремучий лес. Егорьевы мужики пахали землю, а бабы растили виноград и холили наливные яблоки. Утром над царством вставало солнце, горели светлой зыбью все семь рек, на речные берега выходили пегие коровы, бойкие кони и круторунные овцы, жевали траву и пили воду. В полдень, когда солнце жгло, как око с лазоревого неба, ложились стада, и народ, бросая работу, шел купаться, тогда с горы слетала туча, погромыхивая, заслоняла солнце, народ крестился, стоя в воде, животные поднимали морды, и сверху лил крупный прохладный дождь. Туча, остудив жару, уходила за лес, и над семью реками, над сизыми полями и красными косогорами перекидывалась светлая радуга всем на радость. Один только Егорий, стоя на каменном крыльце, в тоске думал, глядя вниз; "Все это мое; как смеют они веселиться, когда мне не весело! Пусть только ночь придет, я им помешаю". Погрозив с горы, уходил Егорий в избу, садился у стола и думал о своей злобе, один в избе, да и во всем лесу нагорном, потому что никто больше не жил у князя ни за страх, ни за деньги. Печь топил Егорий сам, таскал из лесу бурелом и варил котел с убоиной, которую приносил, как вор, ночью из долины. За день накипала у Егория злоба; когда же солнце, садясь на покой за устья рек, пускало красный луч сквозь лесные стволы в узкое окно избы Егория, освещало железную рубашку на стене, железный колпак и ножик, вскакивал Егорий и кидался по избе - злоба подкатывала ему под горло. И только высыпали звезды, снимал он со стены нож, точил его, надевал железную рубашку, острый колпак и в потемках сбегал с горы. Внизу у бревенчатых изб скрипели ворота, принимая скот, в сенях старые люди отходили ко сну, а парни да девушки, не зная угомону, прохаживались под кудрявыми кленами, под рябиновыми кустами, иные убегали с глаз и падали со смехом в траву, иные бились на кулаках, а те, что приустали, слушали сказки и сказание про страшного Егория. От сказания становилось всем боязно. Каждый думал про себя, что не загубит же его безвинно Егорий. За какую-нибудь вину да карает князь, ведь у водка и у того есть совесть. А за кустами в это время, слушая сказателя, уже сидел Егорий. Когда же умолкал сказатель, стихал страх, и девушки зачинали грустную песню о наливном яблоке, вставал из-за кустов Егорий, гремя железом, шагал по траве к осевшему в страхе народу и, схватив первого, убивал ножом. Разбегался с криками народ: кто ползком, кто спотыкаясь, затворялся по избам, а Егорий шел к реке, мыл руки я, присев на берегу, вздыхал от жалости к самому себе. Утолялась злоба пролитою кровью, и, вздыхая, крутил Егорий головой и думал, что некому его пожалеть. Утром душа ясна у человека. Наутро вспоминал Егорий ночное убийство и роптал, что рабы опять, натолкнув его на такое дело, омрачили и этот новый день, заставили снова мучиться, - никак от мук не уйти, не отомстить мучителям, потому что уже отомщено, надобны новые жертвы; и Егорий распалялся злобой, выдумывал на народ небывалое, чтобы только оправдать себя, не в силах был оправдать и еще пуще заходился. Все чаще, потом каждую ночь сходил Егорий с горы, и народ, наконец, смутился. Порешил собраться в круг - рассудить дело. Собрался народ со всех семи рек на зеленом лугу под радугой. Первым в круг вскочил парень, тряхнул кудрями и крикнул: - Извести надо Егория, убить! Старики, уперев бороды, подумали и молвили: - В убийстве великий грех. Убьешь, так Егорьева же кровь и ляжет на нашу совесть. Вышел рассудительный мужик и сказал: - Мудрые речи лестно и послушать, но делу они не помогут, а пойти надо миром и огородить гору глубоким рвом и острым частоколом, запрем Егория, он и помрет сам по себе. Порешили на том и пошли огораживать гору. Только женщина одна крикнула вдогонку: - Егория-то пожалеть надо; не от легкого сердца душегубом стал. Сказала и схоронилась за подруг, но на слова ее никто не обернулся. Пока мужики городили, Егорий глядел с горы и молчал, потому что ничего ему нельзя было поделать против такого множества народа. Гора была кремневая, лес наверху - пустой: зверь весь ушел оттуда, а птица осталась такая малая, что и стрелять-то в нее - стрелой не попадешь. И с тех пор стал Егорий есть корни и мучился голодом, и пуще голода мучила его гордыня и гнев. В потемки сходил он ко рву, переползал через ров и срывался с частокола. И, лежа, скрипел зубами и думал - не напороться ли лучше самому на нож. Но и этого гордыня не допускала. Зато в избе изрезал Егорий весь стол и лавку; когда же через окно залетала стрекоза или жук, давил насекомое и растирал ногой. Весь высох Егорий без хорошей пищи, потемнел, и желчь уже заливала ему глаза. И вот одною ночью пришла туча от истоков рек, простерлась над долиной, покрыла гору и подняла невиданную грозу и ливень: Егорий лежал на лавке, был слаб очень - есть хотелось. Молчал и думал, потом среди шума грозы различил царапанье в дверь, словно зверь скребся лапой. Послушал Егорий и отворил дверь. И через порог вбежала большая серая волчица с красными глазами и тяжелым брюхом, на котором трепались сосцы. Отпрянул Егорий, ухватив нож, а дверь бухнуло ветром и захлопнуло наглухо. Волчица села у печи на зад и глазами без век глядела на Егория, а Егорий, наклонясь через стол, ждал, когда волчица отвернется, чтобы изловчиться и зверя умертвить. Ветер принимался ревом реветь в трубу, волчица поднимала ушки и беспокоилась. Наконец, быстро завернув голову, лизнула себе сосцы. Тогда прыгнул Егорий к ней из-за стола, подняв нож, но волчица встала на дыбы и подмяла его, а он, обхватив голову, лег ниц, чтобы уже не видеть гибели. Но не стала волчица рвать Егорьево тело, а, повизгивая, отползла к печи, когда же он поднял голову, волчица щенилась, перебирая лапами. Странно стало и дико на душе у Егория: не задрала его волчица, а без страха доверилась, забежав в избу от непогоды. Егорий наклонился над волчицей, она подняла морду и лизнула в руку. Тогда пал он на лавку, лицом к стене, и стал плакать на голос ц биться головой. Волчица ощенила двух волчат, перегрызла им пуповины и лапами подбила слепых детей к сосцам, чтобы сосали молоко. Живо зачмокали волчата, и теплое молоко полилось на каменный пол. Егорий долго смотрел на волчат, потом подошел, прилег и губами осторожно взял волчью грудь. Волчица и Егория подбила лапой и, разинув рот, высунула влажный язык. "Унизиться более невозможно, - подумал Егорий, - убить надо ее и самому помереть". И только подумал, как закинула волчица морду и облизнула Егорию лицо. Вскочил он на ноги и, плечом распахнув набухшую дверь, выбежал на волю, где в темноте хлестал дождь и ветер рвал листья, качал дубы... Когда после грозы настало утро, молочное и влажное, сошел Егорий вниз и, став у частокола, принялся кричать громким голосом. Мимо частокола шла по сизой траве, босиком, женщина, услыхала голос, подошла ближе, поняла и сказала Егорию: - Что кричишь, тошно стало? - Тошно мне, проститься хочу, - ответил Егорий, - позови народ, выпусти меня, боюсь - помру, так навек на горе непрощеный и останусь. Побежала женщина за народом, и повалил народ со всех семи рек, неся кто дубину, кто вилы, кто камень, чтобы оборониться, если выйдет какой обман. Парни посмелее влезли на частокол и крикнули, что Егорий стоит без колпака, в мокрой одежде, а ножа при нем нет... Пошумел народ, покричал и порешил кинуть веревку - перетащить Егория на свою сторону, а там что бог даст. Так и сделали - переволокли, и, когда стал он по эту сторону частокола, - отшатнулся народ: страшен был Егорий - высок ростом и худ, черная борода свалена и по пояс, черные волосы бугром, а под косматыми бровями на длинном лице сухие, как уголь, пронзительные глаза. - Грешен я, - сказал Егорий твердым голосом, - через злобу мою и через гордыню, хотел утопить ее в вашей крови и сам в ней захлебнулся. Спасения мне нет, коли вы меня не пожалеете, как меня зверь пожалел. А можно ли меня пожалеть - не знаю, трудно и помыслить об этом; а за все - простите меня покорно. И Егорий поклонился народу в землю. Зашумел народ, задивился; кого страх взял, кто усмехнулся, кто не захотел поверить; только женщина, все та же, сказала, не стыдясь: - Встань, милый человек, без жалости жить нельзя. Прости и ты меня. - Верно, верно, - зашумел народ и, подойдя, поднял Егория. Когда он встал, лицо его было светлое и ужасное. - Лучше бы вы убили меня, - сказал он, - - вряд ли я смогу снести это. - И, не оглядываясь, пошел по берегу, через поляны и красные косогоры к синему лесу, в устья рек - туда, где одною ногой касалась земли ясная радуга, а другая нога радуги упиралась в огороженную частоколом крутую Егорьеву гору. И много всему этому дивился народ. Шел долго Егорий, не день и не месяц, изнемогая от великой и радостной тяжести, которую на себя взял. И вот в лесу нагнала его волчица с двумя волчонками и пошла сзади, по следам. Однажды Егорий, утомясь, присел у корней дерева; остановилась и волчица неподалеку и стала лапами копать яму. Выкопала, отошла и завыла, подняв морду, она и волчата. А Егорий усмехнулся весело, подошел к яме, лег в нее и преставился. И с тех пор, говорят, определено ему быть добрым пастырем волчьим. ФАВН Неожиданно, среди бабьего лета, из гавани двинулся туман молочною стеною на Петербург. Морские птицы появились на улицах. Над Исакием пролетело стадо лебедей, протяжно крича. Туман, сухой и желтый, перевалил через крыши, пополз вдоль улиц и закрыл город. В полдень зажгли электрические фонари, и они засветились, как фосфорические яйца. С перекрестков не было видно домов, прохожие блуждали, как в пустыне, окруженные облаками. Из пустоты звякали подковы, осторожно проползали невидимые трамваи, все время звеня. Странное время для мечтателей: как будто город опустился на дно и между людей замешались иные существа. По восемнадцатой линии быстро шла девушка. Ее звали Маруся Молина. На ней была бархатная ловкая одежда, шляпа с красным бантом, надвинутая на один глаз, мохнатой муфтой она помахивала вдоль бедра и думала о приятных вещах. Приятно было то, что завтра на Невском в фотографической витрине появится ее портрет, и то, что вчера два гвардейца громко сказали ей вслед комплимент, обозвав чертенком, и многое другое еще не испытанное, наверное вплоть до газетной за-< метки о ее красоте. О клубах тумана, разрываемого ее плечами, о желтоватом, призрачном свете не думала она совсем. Добежав до угла, она остановилась, - ничего не было видно, одни облака, ползущие по камням. Подняв юбку, она уже опустила маленькую ногу с панели, но тотчас приняла, - перед ней в тумане смутно обозначился человек, нагнувший голову. Так они встретились. Маруся нахмурилась на случай, прикрыла муфтой подбородок и быстро прошла. Немного спустя она услышала фырканье за спиной, догоняющие шаги и подумала: "Готово, пристал!" На широком месте тротуара преследующий проскочил вперед, круто повернулся и, весь еще живой от ходьбы, стал, подняв брови, раскрыв синие веселые глаза, раздвинув большой рот. Голова у него была удивительная - крепкая, с выпуклым лбом (цилиндр торчал на макушке), щеки розовые, борода веником, кудрявая и русая, и весь он был коренастый, короткий, ловкий под клетчатым пальто. Маша струсила немного и нахмурилась. На лице незнакомца, как в зеркале, отразились ее чувства, но в перевернутом виде: чем сильнее сдвигала она подведенные бровки, тем шире он ухмылялся. Словно солнце разорвало облако и тонким лучом оттуда скользнуло по его лицу улыбками и усмешками. Маша двинулась направо, он направо, она - налево, он растопырил руки и прыгнул влево, тогда она вскрикнула, повернулась и побежала назад. Вдоль панели ехал извозчик. Маша вскочила на него, погнала, ударяя муфтой и в страхе оборачиваясь. Сверху, с боков, отовсюду летел туман. Никто не гнался... Маша засмеялась и сказала извозчику адрес. Она уже больше чем на час опаздывала на свидание... И думая о том, кто в волнении дожидался ее так долго, брезгливо вытянула нижнюю губку и пожала плечами: эта последняя ее связь была совсем не шикарна. Вдруг на щеке почувствовала Маша горячее дыхание, в испуге отстранилась - сзади, уцепясь за кузов, висел рыжий незнакомец, весело оскалясь, щеки его горели, как яблоки. Маша хотела закричать, а он зарылся губами в ее раскрытом рту, потом оторвался от кузова и пропал в тумане. Маша не была коварна..? Она все-таки зашла к тому, с кем связь ее не была шикарной. Он кинулся на нее еще в прихожей. Он был очень высок, в люстриновом, с форменными пуговицами, пиджаке, унылый и с большими усами. Схватив ее руки в холодные ладони, он стал жаловаться, как будто ожидание возлюбленной девушки, хотя и долгое, одно уже не было счастьем. Маша не сняла шляпы; войдя в коричневую столовую, она наклонилась над столом, где были сласти, фрукты и вино. Разбираясь в шоколадной коробке обтянутым лайкой пальцем, она объяснила, что не может остаться сегодня, очень испуганная нападением на улице. Она положила в рот виноградину и весело поглядела на чиновника: руки его были сложены у подбородка, ноги подгибались, и он стал умолять ее глухим, как из бочки, басом, причем кадык его двигался в разрезе воротника. Потом он растворил дверь, указывая на мало соблазнительную спальную, и под конец стал на коленки, стукнув ими о паркет. Тогда Маша принялась смеяться, все громче и обиднее. Ей представилось - в какое бы пришел отчаяние чиновник, если бы веселый, здоровенный незнакомец при нем ее поцеловал. И она объяснила, что смеется над сегодняшней встречей. Чиновник же с негодованием рассказал, что этот рыжий незнакомец третий день смущает весь Петербург. Его встречали в центре и на окраинах, многие дамы жаловались в полицию, - говорят, что отдан приказ поймать его непременно, но он переезжает с квартиры на квартиру и неуловим. Совсем бы чиновнику не нужно было это рассказывать. Маша до слез теперь жалела, что упустила редкий и заманчивый случай познакомиться с таким опасным человеком. Она рассердилась, выбросила из муфты коробку конфет, сказала несколько неприятностей и ушла. Взобравшись к себе на седьмой этаж, Маша сняла жакет и юбку, накинула фланелевый капот, зажгла в углу высокую лампу и, освещенная через красный абажур, легла на диванчик, облокотясь на голую руку. "Или человек замечательный, или никто", - подумала она, заканчивая этим досадливые мысли, вздохнула и раскрыла книгу декадентских стихов. В это время в прихожей затрещал звонок, кто-то засмеялся отрывисто и хлопнул дверью. Потом в комнату вошла Машина мать, тяжело уселась и сказала, усмехаясь: "Новый жилец вернулся, - ну и скипидар, старуху не пропустит". Мамаша Молина сдавала комнаты жильцам, выбирала преимущественно холостых и одиноких, сама "билась из последнего", но дочь "наряжала, как куклу"; дочка же, ничего этого не ценя, "гнула свою линию", непонятную, путаную, "злодейскую". "Злодейка", - думала она, глядя, как дочь, выставив из-под раздвинутого капота голую коленку, читает стихи. И потом спросила, куда она таскалась, у какого хахаля обивала юбки? Маша ответила на это, спокойно перевернув страницу, что не знает, откуда мать выкапывает такие мещанские выражения, что подобными выражениями она только портит ее карьеру и что другая бы дочь давно лежала на дне реки; она же вместо этого пойдет сейчас, вызовет к телефону какого-нибудь знаменитого поэта - вот этого, кого сейчас читает - и попросит сегодня же вечером увезти ее в Финляндию, в лес. Мамаша принялась обидно смеяться. А из соседней комнаты в замочную скважину глядел на Машу синий любопытный глаз. То новый жилец, переехавший нынче, пододвинул кресло и слушал весь разговор. Не стерпев ядовитого смеха, Маша вскочила проворно, выбежала в прихожую, отыскала по книжке номер знаменитого поэта и позвонила в телефон. Произошел такой разговор: "Алло, - сказала Маша, - пожалуйста, к телефону Юрия Бледного (так звали поэта). - Это вы? Зачем вам мое имя? Я читаю вашу книгу; какой вы грустный! Ваши слова падают, как увядающие лепестки. Что? Красиво? Мерси. Нет, я сама это представила. Что? Моя наружность? Зачем? Да, я красивая. Тонкая. Глаза? Глаза большие, полу-. закрытые. Нос? Тоже красивый, с раздувающимися ноздрями. Что? Я лежу... на шелковой софе в подушках. Толстые ковры глушат шаги. Везде бархатные портьеры. У ног стоят белые туберозы, они опьяняюще пахнут. На губах таинственная улыбка... Да, да, я одна... Зачем? Нет... Я совсем раздета, в комнате полумрак, на мне ничего нет, только на груди жемчуг... Да, грудь нежная, маленькая. Только рыжие косы раскинулись... Приезжайте, я жду вас... Хотите, поедем в Финляндию..." Но мамаша не могла далее слушать; распахнув дверь, она крикнула на всю прихожую: "Шельма", - и дочь, едва успев шепнуть адрес, положила трубку, подобрала капот и, проскользнув мимо матери, заперлась у себя. Походив в волнении по комнате, Маша легла с ногами на диван, запахнулась поглубже и начала трусить. Мать колотила сначала в дверь, потом ушла на кухню, и оттуда слышно было, как она всхлипывала, жалуясь кухарке. "Конечно, не придет, и бояться нечего. А вдруг придет", - думала Маша. И, прислушиваясь, различила за боковой дверью негромкое пение. От него забилось у Маши сердце: Тепел, темен лес густой, В нем бегут потоки, Хочешь спи, а хочешь пой Песенки далеки. Ляг в траву, гляди в родник. Иль в певучий дуй тростник, Пой - приди, тоскую. Нимфа белою рукой Расплескает над тобой Воду ключевую... Чем дальше слушала Маша, тем непокорнее вздрагивало сердце и сжималось так, словно сочилось медом. Замолк за стеною голос, мамаша ушла спать, а она все еще представляла, как летают пчелы, шумят деревья над ключом, под ногой мнется мокрая трава. Подобного ничего не видала она в жизни, но тем чудеснее нравилось ей это представлять. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек. Он был в цилиндре, с русой .бородой, суровый, застегнутый наглухо, тень падала ему на все лицо. "Вы меня звали, - сказал он, - я поэт". Маша не могла глядеть от стыда. "Я читала ваши стихи, и мне показалось на самом деле все это, о чем я вам говорила в телефон", проговорила она. Он повертел серебряной палкой, потрогал в петлице гвоздику. "Что же, едем в Финляндию", - сказал он насмешливо. Маша, повинуясь, как во сне, зашла за раскрытую дверь шкафа, поспешно надела юбку, шляпу и жакет, взяла сумочку с пудрой и, нагнув голову, проговорила: "Хорошо, поедемте. Только не шумите в прихожей". Они осторожно вышли, сбежали с седьмого этажа, сели в огромный автомобиль, и он довез их к последнему поезду. Они вскочили в купе. Поезд отошел, и Маша в первый раз, в страхе и сомнении, взглянула на спутника. Перед ней, сняв цилиндр, сидел давешний рыжий незнакомец и ухмылялся, показывая белые зубы. Маша вскрикнула, но осталась сидеть в углу у окна, глядя исподлобья. Незнакомец дотронулся до ее колена пальцем, затопал ногами и громко захохотал. Поезд несся в тумане через леса, свистел диким свистом, мимо окна проносились огни. Маша молчала от страха и чудесного волнения. Она все еще думала, что перед ней поэт. Незнакомец между смехом рассказывал о проведенных днях в Петербурге, куда любил приезжать со своей дачи в туманные дни. В окутанном облаками городе он искал приключений и каждый раз уезжал не один. Проехали границу, поезд подошел к Келомякам. Незнакомец взял Машу за руку и вывел из вагона. Все небо было усыпано ясными холодными звездами; светился, как серебро, Млечный Путь. Лес стоял темной стеной, и земля пахла опавшими листьями. Незнакомец подсадил Машу на финского извозчика, и они поехали между деревьями. Финн посвистывал. Незнакомец бородой касался Машиной щеки. Въехали в бор, нельзя было различить руки. Финн сказал "тпру", остановился, и когда седоки сошли, поплелся обратно, хрустя в темноте песком. Незнакомец повернул на тропинку... Скоро под ногами стал подаваться упругий торф. Незнакомец взял Машу на руки. Она закрыла глаза и, чувствуя его теплоту, прижалась, охватила рунами за шею. Когда же он сказал: "Ну вот", она увидела на островке посреди болота освещенный звездами маленький дом. На крылечке сидела человеческая фигура. Подойдя, Маша увидела, что сидящий совсем раздет, покрыт густою шерстью и с козлиными ногами. "Не бойся, он не тронет", - сказал незнакомец и толкнул сидевшего в плечо, тот заржал и кинулся в кусты. "Я хочу домой", - сказала Маша, закрыв глаза. Но незнакомец, подталкивая за плечи, ввел ее в домик и проговорил строго: "Не жмурься, погляди". Маша увидела небольшую синюю комнату, на потолке и стенах в разных местах висело множество золотых тарелочек... Две свечи горели на окошке, но оно было фальшивое - вместо стекол вставлены зеркала. Пол гладкий, эмалевый, на нем нарисованы цветы и бабочки, в углу был брошен ковер, который Маша приняла за кучу сухих и пестрых листьев. "Милая Маша, - сказал незнакомец, - ты не должна ничего бояться. Я не поэт Юрий Бледный, я царь фавнов. Если не веришь, посмотри". Он живо сбросил с себя одежду и показался первый раз в своем виде - весь покрытый рыжей курчавой шерстью, с лакированными копытами и золотыми рогами. "Ты мне очень понравилась, - продолжал он, - я сделаю тебя моей женой. В третьем часу взойдет луна, мы побежим на озеро. Ты тоже думала, как и все, что нас больше нет. Но мы хитрее людей, мы живем между вас, обманываем, завлекаем, и те, кто не хотят подчиниться нам, погибают. Сними одежду, причеши волосы покрасивее, побудь одна, я скоро вернусь... О чем бы ты ни подумала, чего бы ни захотела - все это можешь увидеть, глядя в золотые тарелочки... Но, помни, не подходи к окну, не глядись в зеркало..." Погрозив пальцем, он ушел... Маша в отчаянии всплеснула руками... Она слышала, как в темноте, за стеной, бегали по кустам незнакомцы, фыркали или вдруг стучали копытами по крыльцу... "Я погибла, - подумала Маша, - не нужны мне ваши тарелочки, ни о чем не хочу мечтать, я боюсь... И в зеркало погляжу непременно..." На цыпочках она вошла в свет двух свечей и взглянула... В зеркале увидела она себя, свою комнату, убогую и дешевую лампу, раскрытую книгу на кушетке; дверь... Но дверь вдруг стала приотворяться... Пролез в нее давешний незнакомец, нахмуренный и злой, подошел и вдруг ладонями закрыл Маше глаза... Она, не противясь, запрокинула голову, ахнула и крепко сжала рот... Потом она услышала голос: "На этот раз я тебя пожалею, отпущу домой. Прощай". А дальше Маша не могла ничего припомнить. Когда она раскрыла глаза - в комнате было светло. Снизу, с улицы, громыхали ломовые. В прихожей мамаша Молина бранила нового жильца, который, не предупредив, исчез вместе с чемоданом рано поутру. Маша так и не поняла - сон ли она видела, и если сон, то где он начинался? И всего больше удивлялась она тому, что во сне случилось с нею не бывающее в снах... И что случилось это - она была уверена, удивлялась и покачивала головой. Когда же настал опять туманный день, Маша заперлась на ключ, стала слушать шорохи, надеялась и трусила, как мышь. ЛОГУТКА Я помню ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на горизонте невысокими курганами, лежала степь с прямоугольниками хлебов. За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль. Отец сказал: "Это - пыль из Азии", и мне стало страшно. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не уходили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, становилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было дышать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над головой, красное, раскаленное. Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль. Все, с чем я играл - деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, - все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно... В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, предполагая, что это: "душистое сено, какая прелесть", и за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено. Разговоры становились все тревожнее; у крыльца появлялись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенсне на шнурочке. Наконец окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца: - Больше ничего не будет. - Поешь этих щей и запомни, - сказал мне отец, - что твои товарищи деревенские мальчишки - сейчас и этого не едят. Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ничего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал: - Но как помочь, не знаю. Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголенной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой. Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут. Запустив стрелу до плотины, я видел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову. Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке: - Ты о чем думал? - Потом: - Хочешь, пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен. Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня. Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали трубы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы да голая ива. У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула: - Что, Николай, жива еще кобыла? Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор. - Вон кобыла, - сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт. - Как-нибудь выживет, - сказала матушка. - Куда она годна - падаль, - ответил мужик, - теперь я человек нерабочий, - и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискось через улицу. Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвернулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама отворила дверь, сказала спокойно: - Пожалуйте, барыня-ягодка, - и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка. - Околел черненький, - сказала Логуткина мать, - а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался. - Ну, а Логутка? - строго спросила матушка и сейчас же прошла за перегородку, где на деревенской койке, под лоскутным одеялом, лежал, закрыв глаза, мальчик, с волосами белыми, как лен. Волосы на виске были потемнее и мокрые, лицо, как у лисички, повернуто к плечу, рот раздвинут, на щеках - морщины... - Плачет, все плачет он, - сказала Логуткина мать, - нелегко ему расставаться, а пузичко ничего не принимает, съест и все назад. - Ты что же это - хворать выдумал? - спросила матушка, положив руку Логутке на темя. Он пошевелил бровями и наклонил голову к другому плечу. - Чаяла - подрастет, работать за меня будет, - сказала Логуткина мать, - а теперь вижу, пускай его бог приберет... И обе они ушли за перегородку, потом совсем из избы. Логутка перестал морщиться, открыл глаза, поглядел на меня и сказал: - Поросенок у нас подох, а умел по-собачьему лаять. Матушка и Логуткина мать скоро вернулись, ведя давешнего мужика. Он указал корявым пальцем на Логутку, спросил: - Этого парнишку? - и поднял его вместе с одеялом на руки, а Логуткина мать вдруг зашептала: - Ты не очень его ломай, он больненький. - Не сломаем, - ответил мужик и пошел впереди нас из избы за ворота, через село к усадьбе, унося Логутку. Логутку положили в гостиной и тотчас дали ему чаю. Выпив, он принялся стонать и стошнил все, что съел и выпил. Матушка просила Логуткину мать остаться на кухне; она посидела у дверей, потом, как рассказывали, махнула рукой и ушла назад на деревню. В столовой зажгли лампу; отец, примостясь с краю обеденного стола, щелкал счетами и водил пальцем по приходо-расходной книге. Матушка, отогнув скатерть, расставила аптечные пузырьки и терла мазь в ступке. Очищая фарфоровый пестик, она сказала: - Но как же иначе? Логуткина мать, по-моему, душевно больна: я не представляю, как можно, даже в самых тяжелых условиях, желать смерти ребенка. Отец остановил ноготь на книге, приподнял голову и произнес: "угу". - Ты меня осуждаешь, - продолжала матушка, - но я и не думаю успокоиться на том, чтобы спасти одного крестьянского мальчика... Во-первых, надо же начать с чего-нибудь... И не всем дано вершить большие дела. Отец опять защелкал костяшками, но уже без толку, потом, прищуря глаз, долго глядел на горелку лампы. - Он все равно умрет. Твоя душевная сила расходуется даром. Я нахожу, что подобные поступки есть скрытое самолюбование, тот же эгоизм. Так они поссорились. Отец сбегал в библиотеку, принес книги и читал из них опять про тот же, часто им упоминаемый, эгоизм; матушка тоже открывала книгу, но, не прочитав, клала ее на стол. Наконец она отвернулась и заплакала, отец потянулся, чтобы ее обнять, увидел меня в углу дивана и, удивясь, отослал в детскую. По пути я заглянул в темную гостиную; месяц светил в окно, заливая пузырчатым светом штукатуренную стену и подушку, на которой, раскрыв глаза, лежал Логутка. - Логутка, - окликнул я, - ты отчего не спишь? Но он даже не моргнул. В каждом глазу его светилось по месяцу, нос был острый; я собрался окликнуть погромче, но подошла матушка и прошептала, прикрывая дверь: - Не буди, он заснул. Я вдруг проснулся, сел на кровати и стал глядеть на полуоткрытую дверь, которая вела в соседнюю с детской библиотеку: оттуда шел желтый свет, ложась на полу углом... "Наверно, несчастие, - подумал я, - в библиотеке свет", - и, потянув за собой вязаное одеяло, прокрался к двери и заглянул в узкую комнату с черными шкафами. У окна, боком ко мне, перед конторкой стояла матушка, глядя на огонь лампы. Зубами она покусывала вставочку, улыбаясь, или вздыхала; потом, обмакнув перо, наклоняла голову и принималась писать. - Мама, что ты делаешь? - спросил я шепотом. Она сейчас же оглянулась, словно не видя, потом глаза ее стали ясными. Она подошла, взяла меня за плечи, закутала одеялом, посадила в кресло и сказала: - Разве можно не спать по ночам? Сиди смирно, я тебе дам картинки, раскрыла высокий шкаф, сунула мне неинтересную книжку без картинок и вернулась писать, повторяя: - А теперь не мешай, не мешай мне. Я решил, что матушка пишет письмо отцу: они часто, поссорившись, писали так друг другу длинные письма. Вдруг она воскликнула каким-то странным голосом: - Конечно, я заставлю его перед смертью сказать об этом, - и, перевернув страницы, она принялась читать вслух написанное. Вначале было обо мне, как я бегал, краснощекий и здоровый, по пруду, потом как мы встретились с матушкой и пошли на деревню; прочла и про мужика и про черного поросенка, но больше всего про Логутку. Но все это я уже знал, многое нашел пропущенным и, соскучась, уснул. - И пузырь здесь, ну, ну, послушаем, - вдруг над самым ухом страшно громко воскликнул отец. Я изо всей силы раскрыл глаза и увидел его: он садился в кресло, поддерживая на себе ночное белье, чтобы оно не свалилось. Борода его, на две стороны, и волосы были растрепаны, лицо заспано, и он, протирая средним пальцем веки, продолжал: - Это, пожалуй, тоже из области фантастического? Вдруг начать писать рассказ посреди ночи... - Логутка, рассказ называется Логутка, - проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. Ты пойми - вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь... - Гм, - сказал отец, - впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, - и он подпер щеку. Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать. Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись... Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь. Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим. - Ну, вот и рассказ, только я не знаю - каким сделать конец, - и обернулась. Отец всхрапывал в кресле. Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол... Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библиотеки, - Ну, вот мы с тобой и провинились, - сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, - ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все... А правда, хороший рассказ... Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы. Он запер в конторку рукопись, взял меня за руку, и мы пошли через коридор в спальню к матушке. Около двери постояли; отец погрозил мне пальцем и постучался, но в спальне никого не оказалось... Мы обошли залу, столовую, заглянули в чулан и под лестницу... - Вот тоже голова с мозгами, - воскликнул отец, - мать же в гостиной у Логутки! - И когда мы осторожно туда заглянули - увидели матушку, стоящую перед диваном, в лунном свете. - А мы пришли прощенья просить, - сказал отец, держа меня перед собой за плечи, - нам рассказ очень понравился. - Тише, - прошептала матушка, - он умер. БАРОН 1 Ветер разгулялся над Киевом; мокрые облака неслись по крышам, цеплялись за шумящие хлесткими ветвями тополя и, разорванные, скатывались с гор в мутный Днепр. По взбаламученной реке гнало жгутами пену, у берега качались баржи, и с той стороны красный пароходик, пересекая течение, нырял и дымил, словно из последних сил. И по всему Заднепровью - над полями, лесными кущами и зыбкими озерами - шли низкие облака, сваливаясь у края земли в тяжкие серые вороха. Всего сильнее дул ветер на ротонду городского сада, сбивал с ног редких прохожих, лепил одежду, гнул шляпы, подхваченные рукой, раскачивал на высоких столбах фонари, а гимназисту, глядящему в бинокль, врезал в щеки резинку от картуза и, залетев в рукава, надул пальто горбом. - Исторический ландшафт, - сказал гимназист и, спрятав бинокль, вынул из футляра фотографический аппарат и стал наводить. В это время между его прищуренными глазами и ландшафтом прошел худой и высокий человек, одетый странно. Длинные ноги его были обернуты онучами и обуты в поршни, зеленые штаны по коленям заплатаны; верблюжья короткая куртка сидела коробом, до того была стара; на впалой груди перекрещивались ремни, держа за спиной ягдташ, патронную сумку, ружье и мешок; зябкие руки засунуты в карманы; плечи покатые, а на длинной шее сидела необычайно красивая голова - римская и спокойная, хотя на ней и был надет рыжий котелок с петушиным пером на затылке. - Ах, чтоб тебя, - проворчал гимназист и, продолжая нажимать грушу, испортил исторический ландшафт, сняв на нем странную фигуру охотника, который, перевалясь через балюстраду, принялся спускаться по косогору вниз к реке. Затем гимназист повернулся спиною к ветру и пошел из сада и в тот же день поехал далее. Пленку же с изображением забавного человека проявил только через месяц, отпечатал и наклеил в альбом. 2 Ничего нет нуднее в деревне, как последний час перед ужином... Хозяйка, прислушиваясь к звону тарелок, вдруг перестает понимать гостя и, пробормотав что-то, уходит, вдалеке хлопнув дверью, откуда доносится кухонный запах. Гость не знает, что ожидает его, когда скажут "пожалуйте", и у него сосет... Ламп еще не зажигали; хозяин, сидя на стуле, спиной к окну, пробует и так и этак облегчить ожидание, выхваляя новую сеялку; собака под хозяйским стулом чешется; другой гость - помоложе, облокотясь о пианино, глядит на хозяйскую дочку, которая нажимает пальцем все одну клавишу; третий гость ходит вдоль стенки, - он уже и наговорился, и накурился, а теперь, переставляя ноги, думает: "Сеялки-то сеялками, а это что же, братец, ужинать не дают?" И, наконец, наступает молчание, которое должна использовать хозяйка, раскрыв двери и говоря: "Пожалуйте, чем бог послал..." "Знаем мы, чем бог тебя посылает", - подумает каждый из гостей и, хлопнув себя по коленкам, встанет и войдет в столовую... Упусти эту минуту хозяйка, дай гостям переголодать - пропал и ужин и разговор за ним. Но в этот вечер вовремя были открыты двери, и гости, потеснясь, вовремя обсели стол. Хозяин, Викентий Андреевич Бабычев - отец того гимназиста, поместился в конце; два гостя с боков его, третий - помоложе, трогая усы, сел около хозяйской дочки, и остался седьмой пустой прибор, взглянув на который хозяйка приказала горничной: "Поди позови паныча". Так, с легким потиранием рук, начался ужин; пошли кругом соусники, судки и графинчики; от яркого света лампы белый стол словно ожил и все стало вкуснее, и, наконец, явился гимназист, сунул под себя альбом с фотографиями и поморщился на свет... - Ну что, окончил наклеивать? - спросила его сестра. - Фу, хоть бы ты вымыл руки. - Окончил, да не покажу, - ответил гимназист, - это гидрохинон, не отмывается... - Он у нас отлично учится, - молвила хозяйка. - И, знаете, прекрасный фотограф! - воскликнул хозяин. Гости подивились; гимназист, не обращая внимания, продолжал есть, сидя на альбоме, и ужин сделался еще более приятным оттого, что за спиной хозяина запылали дрова в очаге, осветив штукатуренные стены и потолок... От еды, вина и тепла гости в конце ужина сидели уже боком - время для рассказывания занимательных историй; но все знали друг друга наизусть, и хозяйская дочка чувствовала уже некоторое свинство, поэтому, бросив катышком в брата, она сказала: - Покажи альбом, не съедим же мы его, право. - Вот, вот, - воскликнул Бабычев, - давай, давай его сюда, поросенок! И альбом с фотографиями пошел по рукам... Один гость говорил: - Приятно, знаете ли, потом будет посмотреть. Другой только удерживал зевоту; а Бабычев надел очки и, хваля все подряд, вдруг отнес альбом на вытянутой руке, вгляделся и, ударив по столу, воскликнул: - Что за черт! Господа, ведь это барон, честное слово, - что, я слепой? Каким же он чертом сюда попал?.. Ведь я думал, его и в живых-то нет!.. И Бабычев, радуясь случаю, отодвинул стул и принялся рассказывать. 3 - Извольте посмотреть на фигуру - длинный, как жердь, худущий, а курточку эту на нем я знаю уж пятнадцать лет; в ней пять карманов: два для дроби, один для пыжей, четвертый для пистонов, а в этом записная книжка, что в ней написано, никто не читал, но, должно быть, очень интересное... Появилась фигура эта в наших местах давно, и сразу прозвали его "бароном", потому что происхождения был немецкого, но из каких мест - неизвестно. Встретились мы в первый раз поздней осенью на облаве у деда моего в лесу. Вижу, сидит на пеньке - и улыбается. Спрашиваю: "Кто таков?" Да так, говорят, ничего себе, но беден, околачивается по помещикам; должно быть, вроде шута горохового, хотя к благородной охоте имеет страсть. И действительно, в тот же день он себя и проявил. Позвал дед мой всех после облавы на ужин (а дед был нрава тяжкого, на руку цепкий и озорник великий). И не успели гости перепиться хорошенько, дед подмигнул кое-кому и кричит через стол барону: - Ваше сиятельство, хотя вы иностранец, а русских обычаев не знать стыдно. Барон как сидел - жердью на конце стола, так и вытянулся, - покраснел. А дед опять свое: - Становись, становись к стене, мы тебя потчевать хотим. Барон вскочил, извинился и стал к стенке. Дед налил бокал крепкой перцовки, пригубил и подносит со словами: не обессудь, мол, пей до дна, да, смотри, не обойди кого - обидишь... Барон с готовностью выпил, - и дышать не может, а гости каждый к нему со своим стаканом. - Хорошо, хорошо, - говорит барон, - у всех выпью, постараюсь, мне очень нравится русское гостеприимство. И только улыбается. Потом его замертво унесли в контору. Всем эта забава понравилась, и стали барона приглашать нарасхват... Барон ни от чего не отказывался, - а штуки удумывались над ним зверские; не видел он, что ли, что над ним смеются, или из подлости, уж не знаю, - как блаженный - все терпел. Однажды я ему удружил - побился, что не съест он корыто раков... - Может быть, вам не особенно хочется спорить? - спросил он только. - Что вы, - говорю, - я на это и гостей позвал. Усадили мы его в дверях, на сквозняке, принесли ломоть хлеба с горчицей и перцем и полное корыто раков, - и действительно, я вам доложу, посмеялись. Хотя потом в больнице его на свой счет лечил. С дамами он особенно стеснялся - и роста своего и куртки, - сидит, бывало, одну ногу об другую закрутит и обе под стул, руки вытянет на коленку, голову склонит и, что бы дамы наши ни сказали, со всем согласится, - только не сразу, чтобы не было очень заметно. И выдумали дамы его женить. Барон, конечно: "Сам, говорит, давно хотел бы, только нельзя ли невесту до свадьбы посмотреть". Привели ему девицу из деревни, урода невероятного, в перья какие-то одели; за животы прямо все хватаются. А барон вот тут как раз стоял у камина, красный весь, а кланяется и улыбается и девке этой руку поцеловал. А потом исчез и провалился, как в колодезь. Нашли его только осенью у лесных сторожей. Обрадовались все страшно и по-настоящему даже надругиваться не захотели, - а барон прощенья у всех просит, чуть не плачет, говорит: "Ночи не спал, все думал - какой я неблагодарный". В то время гостил у меня двоюродный брат - Володя, человек с оригинальными понятиями и ненавистник всяких инородцев. Привели мы к нему барона, смеемся, вспоминаем про потешные выдумки; барон сам даже наклепал на себя, чтобы смешнее показаться; и смотрю, Володя мой хмурится... Потом отвел меня и говорит: - Как вам не стыдно шутовством заниматься; этот господинчик дрянь природная, он еще вам покажет, гони его в шею. Удивился я, неприятно стало, а все-таки начал за бароном приглядывать... Подошла зима, и прогнать его было никак невозможно... Барон, должно быть, заметил косые взгляды и стал с Володей особенно вежлив. Ружье ему чистил, собаку научил умирать и лаять, когда скажут: "волк", а больше грустил, сидя у себя в комнатешке под лестницей. И вскоре - действительно - проявил себя, - удивил всех невероятно. Собрались, как обычно, к деду моему по первой пороше на облаву помещики... И, разумеется, еще до леса не доехали - все уж были с мухой; барону достался номер соседний с братом; зверь пошел густо; стрелки разгорячились и палили и в пеньки и в облазчиков; один барон стрелял не торопясь и без промаха, а когда прямо на его номер вымахнула чернобурая, бросил в нее шапкой, чтобы она к брату повернула, на что Володя, пропуделяв, обозлился ужасно. Надо вам сказать, что с боков охотницкой линии протягивают веревку с цветными флажками, - зверь никогда не побежит через флаг. Вот перед третьим загоном, когда мы прилегли на снегу, раскупоривая шипучку, барон встал и говорит: - Извините меня, господа, пожалуйста, я бы имел нескромность посоветовать протянуть еще линию флажков позади охотников, потому что в третьем загоне у нас чернобурая лиса. Дед мой как захохочет и на Володю пальцем указал, а брат загорелся, вижу, и сощурил глаза... - Ах, барон, барон, - говорит дед, - недаром ты обезьяну выдумал, иди протягивай флажки. Барон живо отошел, и, когда был уже на сорока шагах, Володя закричал ему: - Эй вы, немец, повернитесь, я в вас стрелять буду... Терпеть не могу вашего племени. Барон, как на шарнире, повернулся, отвечает: - Хорошо, стреляйте, - и наморщил нос. И не успели мы рта раскрыть, брат лег и с локтя выстрелил из обоих стволов ему по ногам. Барона как ветром отдунуло. Но устоял на ногах, подошел, взял свое ружье, взвел курки (челюсть трясется, а глаза спокойные, только будто замороженные) и спрашивает: - Вы это нарочно сделали или нечаянно? - Нарочно, разумеется, отвечает брат... - Вы честный человек, иначе я бы в вас стрелял, - сказал барон, сел у дерева и руками снег схватил. Брат в тот же день уехал, а я дал барону денег и отправил в Киев, с глаз долой... С тех пор он и скрылся. Прошло три года; сижу я как-то в городском саду в Киеве, от скуки в газете объявления просматриваю, вдруг читаю: "Сливочное масло по нормальным ценам; купивший три фунта получает в премию дикую утку или пару чирков. Продажа с воза". "Что, - думаю, - за ерунда, - дикие утки, уж не барон ли это". Взял извозчика, еду на Подол, вижу на базаре воз, на возу барон торчит, а кругом народу видимо-невидимо, и все смеются. Ужасно я обрадовался, протолкался; барон увидел меня, покраснел и снял шляпу, а я его обнял... - Ты это что? - спрашиваю... А он мне: - Представьте, какая жалость, - масла не хватило, а уток еще целый воз. - Пускай, - говорю, - уток по пятаку. - Извините, - отвечает, - я не барышник. - Встал на телегу и кричит: г Господа, берите уток так, а через неделю придете за маслом. Сейчас же птицу у него расхватали. Завезли мы воза в подворье и пешком пошли неподалеку к барону... Снимал он в деревянном домике три комнатки. В первой охотничий кабинет, вторая пустая - для приезжих, а в третьей на цепи сидела обезьяна. - Это, - спрашиваю, - зачем тебе? - Она мой друг, - отвечает барон, - она одинокая, и я тоже, вот и живем, - и протянул обезьяне руку... - Хорош, - говорю, - друг. - Она малокультурная, игры у нее злые, а любит меня страшно... - Однако пойдем, - говорю, - воняет. Сели мы в кабинете, и барон рассказал, что получил из Германии в наследство шесть тысяч рублей. Прожить их просто - неловко, они трудом добыты, вот он и придумал торговать с премией. Неделю охотится в болотах, а по воскресеньям торгует... очень хорошо, хотя прибыли еще не получал. - А зимой как? - спрашиваю. - Зимой зайцев буду в премию давать... Подивился я и говорю: - Что же, приедешь к нам? Забегал барон глазами: - Вот-вот, непременно приехать надо. Только мне кажется, что я не всем приятен... Меня жалели, но не особенно любили. Я хочу немного один пожить... За эти три года было трудно, пришлось ружье продать. Барон огорчился, вспомнив про ружье, и я растрогался. - И не думай, - говорю, - рассержусь, если не приедешь. Да скажи-ка мне вот что - откуда ты, зачем к нам попал? Заходил барон, как журавль, остановился у окна и головой мотает. - Не нужно, - говорит, - об этом спрашивать, лучше я подарю вам что-нибудь на память - хотите обезьяну... С тех пор я барона больше не встречал, десять лет прошло. Плохого мы от него не видали, хоть и шут он, правда, и покушать любит на чужой счет-Тут Бабычев, увидя, что сказал лишнее, остановился. - В том смысле я говорю, - поправился он, - что другой на его месте за работу какую взялся бы, а не жил, как птица... А ты возьми побарабань марш какой или попурри. Сама знаешь. А мы покурим. Слова эти относились к дочке, которая мило улыбнулась, не сразу поняв. А гимназист вдруг сказал басом: - Папа, я не знал, что это барон: утром какой-то человек пришел по дождю и попросился на сеновал, я отвел его... Может, сбегать позвать? - Вот так сюрприз, не может быть, - воскликнул Бабычев, оглядывая гостей, - смотри, поросенок, если ты выдумал; господа, что если он, вот посмеемся... 4 Бабычев вернулся почти тотчас... На вопросы: "Ну что?" - не ответил, взял со стола салфетку, завязал ее узлом, сунул в карман, долго глядел себе под ноги и сказал, наконец, пересохшим голосом: - Господа, барон-то ведь помер; пока мы тут того... он и помер. Гости присмирели; когда же хозяйка, встав, громко ахнула, все засуетились и пошли через мокрый двор по осеннему дождю к сеновалу... У лестницы, переговариваясь, уже собралась дворня. Бабычев, обругав всех дурнями, полез первый, размахивая фонарем... - Да где же он тут? - крикнул он сверху. Под двускатной крышей, на перекладинах, пробудились голуби... Мышь пробежала у ног Бабычева, и, поведя фонарем, он увидел у вороха сена поднятые острые коленки... Подошли и гости и двое рабочих и, опустив железные фонари, наклонились над бароном. Левая рука его, согнутая в локте, лежала на глазах, словно свет его ослепил и он закрылся. Ноги разуты и в грязи, и правый кулак, с пучком зажатого сена, торчал кверху, неестественно и нехорошо... - Обирал себя, катался, как помереть, - сказал рабочий, - то-то мы слышим в конюшне - скулит и скулит... - Ладно тебе, - тонким голосом воскликнул Бабычев, - несите его вниз1 да осторожнее... И когда барона снесли вниз, рабочий подал Бабы-* чеву записную книжку, выкатившуюся из баронского кармана. Схваченная накрест двумя резинками, записная книжка, несмотря на то, что барон таскал ее пятнадцать лет, оказалась совсем пустой. Только на первой странице была свежая надпись: "Боже мой, долго ли ты будешь испытывать меня; жизнь вот уже прошла, а я все один... Ты дал любовь, укажи к ней путь... Ты дал мне жену, а я убил ее, любя безрассудно. Неужто до конца мне быть странником в чужой земле?" ОВРАЖКИ 1 На степном хуторе, за семью оврагами, сидит помещик Давыд Давыдыч Завалишин. Глубокие овраги между хутором и селом налились водой и набухли, на трухлявом льду сдвинулись зимние дороги, оголились невысокие курганы по сторонам; поднялись на них прошлогодние косматые репейники, и ветер, студеный еще на полях, зашумел голыми ветлами. Все ждали - вот-вот тронутся воды: хуторяне вскакивали среди ночи, с фонарем бежали на плотину глядеть - не прорвало ли; на постоялых дворах третий день томились проезжие, поглядывая из окна на опасное половодье; не ходила почта; не скакали по местным делам власти. И только Давыду Давыдычу было все равно. Он успел уже и пополдничать и попить чаю и сейчас, распустив поясок на чесучовой рубашке, лежит на кожаном диване, против окна. В соседней комнате выставлена рама; слышно, как стонет курица на солнцепеке и вот-вот налаживается стонать, но подходит петух, и она вскрикивает не своим голосом. Потом звонко ржет жеребенок на калде. Вдоль двора несутся голоса стряпухи и веселого кучера, и когда смолкают, сонный пес принимается колотить хвостом о собачью будку. Прыгают, чирикают, возятся, как пьяные, воробьи; закрыв глаза, урчат медовыми голосами голуби; а Давыд Давыдыч прикрыл подушечкой ухо, норовя заснуть... Но заснуть ему было трудно и даже невозможно: и грело солнце, лежащее на скобленом полу, и пахли смолой новые стены, и в свету, между полом и окном, звеня, крутилась муха, и, главное, все, что происходило в комнате и на воле, было само по себе, а он был сам по себе. Муха села ему на нос. Давыд Давыдыч сморщился, дунул на нее, обиделся и ловко поймал муху, зажужжавшую в кулаке. - Вот я тебя курице отдам, - сказал Давыд Давыдыч, нехотя слез с дивана, прошел в соседнюю комнату и, перегнувшись в открытое окно, позвал курицу. Степенно на зов подошла белая брамапутра, любимица, и, наклонив головку, поглядела красным глазом. - Вот, клюнь, - сказал Давыд Давыдыч, поднося мушку, но курица отдернула голову, и муха улетела. На солнцепеке было совсем тепло и пахло землей. Но, отступя три шага, еще лежал грязной коркой снег, и чем дальше, тем был он белее, и, поднимая глаза, увидел Давыд Давыдыч свой, еще под снегом, пар, курганы с репейниками, лиловую полосу дубравы и за ней скромную белую церковь со светлым крестом. Давыд Давыдыч так и остался лежать животом на окошке, наморщив лоб, сдвинув концы приподнятых бровей. Крупный прямой нос его покраснел немного, курчавая светлая бородка и небольшие усы прикрывали рот, сжатый в скорбную гримасу. 2 Три эти дня перед половодьем, когда на развалинах недавно еще крепкой зимы все, встряхиваясь, напрягло земляные силы, чтобы раскрыться, зашуметь, заголосить, - были для Давыда Давыдыча тяжким бременем. Ему шел тридцатый год. В этом январе он разошелся с женой и, после многих лет, вернулся опять в небольшое свое родовое имение, где сад был порублен, старый дом сгорел и все, что он помнил и любил, даже то, чем он мог, не задумываясь, жить, оказалось словно" вырубленным и сожженным. Сгоревший дом, где родился Завалишин, был очень большой и такой путаный, что можно было постоянно открывать в нем новые комнаты и закоулки. Сложным, темным и таинственным был и сад, где яблони жались только около балкона, отодвинутые отовсюду зарослями акаций, черемухи, сирени и черной ольхи, под горой, у пруда, день и ночь шумели вековые осокори, по их дуплам жили белки и совы, и множество птиц куковало, пело и посвистывало в листве, а по ночам летали мыши и верещали жабы. На полянах же и дальних аллеях росла высокая, густая трава. Когда Давыду Давыдычу не хватало еще до аршина росту, все помыслы его были заняты этой буйно растущей травой. Тюльпаны, чернобыльник, белая и желтая кашка, метелки и пупочки, могучие репейники и дудки, обвитые повиликой, качались и цвели повыше его головы; над ней же толклись неуловимые мошки и бабочки и гудели зловещие насекомые. Живя и вырастая с травой, Давыд Давыдыч научился многим ухваткам - подкрадываться и ловить, уклоняться от нападения, прятаться или бежать, нагнувшись, в зеленой глубине. Когда же он стал опытнее и повыше, трава оказалась травой, и в ней никто, кроме жуков и ежей, и не жил. К этому времени открыл он длинную и полутемную комнату, уставленную черными шкафами. Здесь были книги, мыши и запах мудрой плесени. Давыд Давыдыч садился в глубь дивана и читал приключения. Он полюбил веселый нрав зверей, птиц и всей живой твари, траву же стал считать враждебной и сражался с ней деревянным мечом. Лазил на осокори, обшаривал гнезда, стрелял из лука и бил головастиков гарпуном. Но с каждым летом Давыд Давыдыч все больше убеждался, что в саду нет ничего необыкновенного, сколько ни открывай и ни обшаривай темных углов. И почувствовал скуку, словно впереди ожидались таинственные события, а сейчас только было томительно, некуда себя ткнуть. Впоследствии все чаще стало повторяться у него такое ожидание необыкновенного и таинственного, и каждый раз он думал, что настоящая жизнь тосклива, испытана и понятна. Тогда же это ожидание совпало с семейным несчастием. Отец Давыда Давыдыча часто уезжал (матушка тогда бывала особенно грустной), когда же возвращался, то ходил мрачный, и Давыд Давыдыч иногда среди ночи просыпался от гневного его крика снизу, из спальни, и, проснувшись, плакал в своей постели. Но наутро матушка была, как всегда, бледная и печальная; отец же, едва сдерживая гневный блеск черных глаз, привлекал сына и рассеянно гладил его по голове до тех пор, пока Давыду Давыдычу не становилось скучно и больно. Иногда матушка стремительно прибегала в сад и, словно сын ее спасся от несчастья, прижимала и целовала его, но Давыд Давыдыч не понимал и этих ласк. Однажды отец вернулся из города вместе с маленькой черной и надушенной дамой, и матушка стала вдруг необыкновенно оживленна - смеялась, ездила верхом, пела и гуляла с приезжей. Но вскоре Давыд Давыдыч набежал в саду на отца, который стоял за толстым деревом, втянув голову в плечи и держа в руке револьвер; издалека же по аллее неспешно шла матушка в белой шали. Давыд Давыдыч тронул отца за локоть, отец выронил револьвер, закрыл глаза и страшно закричал... В ту же ночь матушка разбудила Давыда Давыдыча, вывела на черный двор, посадила в тарантас, и они ехали до рассвета, пока на краю степи, за осенним туманом, не увидели главы церквей, водопроводную башню и дома губернского города. Всю зиму Давыд Давыдыч, утруждаемый грамматиками и законом божиим, читал Тургенева, потом Гоголя. Весною сдал экзамены на круглое два, но зато понял, какие еще таинственные встречи ждут его в старом доме и в саду. На Фоминой в номер, где они жили, вошел отец, очень похудевший, но ласковый, поговорил с матушкой, посидел на диване, закрыв лицо рукой, и увез сына в деревню. Черная маленькая дама там больше не жила. Но недолго веселился Давыд Давыдыч. Сад и дом опять опутали его новыми чарами. Пробираясь в темные кущи за прудом, заглядывая за необхватные осокори, раздвигая кусты куртин, где гнили скамейки и столы на одной ноге, поднимаясь вверх, в нежилые и пыльные комнаты, рассматривая сквозь цветные стекла дверей колонны заколоченной залы, - повсюду боялся он встретить кого-то и бродил и томился, ожидая встречи. Он похудел и вытянулся; на узком лице легли круги под глазами, он прятался, заслышав голос отца; на вопрос - о ком скучает - краснел, и сад уже казался ему совсем волшебным, потому что в нем жило и пряталось оно. Оно могло оказаться девушкой, как у Тургенева, и загорелой хохлушкой в маковом венке, и ведьмой с голыми ногами, и даже русалкой. Сидя на выгнутой коленом над водой березе, подолгу глядел Давыд Давыдыч в пруд, на листья купавы, на отраженные камыши, на глубокую зеленую тихую воду, и ждал, когда же из глубины, плавно поводя руками, выплывет под самые березовые корни опасная русалка. Оно появилось после полудня, в июне, в малиннике. Оно оказалось худенькой девочкой в синей кофте, босой, простоволосой, со смешным лицом и большими глазами. Давыд Давыдыч огорчился, увидев, что оно такое смешное, но подошел все-таки, поглядел исподлобья и спросил: - Что ты тут делаешь? Девочка усмехнулась, посмотрела и быстро убежала, махнув черной косой. Давыд Давыдыч стал приходить каждый день в малинник и опять встретил ее, уже с кошевочкой. Он сам нарвал ей малины, они сели в траву, и он спросил - как ее зовут. Девочка покачала головой и подняла к небу синие глаза, в них сейчас же отразились два облака. - Ты, может быть, в пруду живешь? - Нет, - ответила девочка, - я живу у моей маменьки, вдовой попадьи, зовут меня Оленька. Когда кончилась малина, Давыд Давыдыч показал девочке весь сад, потом повел в библиотеку, где вслух принялся читать любимые повести. Девочка сначала только смеялась, потом начала понимать и внимательно слушала и однажды даже заплакала горько над трогательным описанием малютки, заблудившейся в снежную ночь. Давыд Давыдыч, увидев слезы, тут же поклялся, что сам никогда не доведет ее до подобного горя. - Поцелуй крест, - сказала девочка и расстегнула фарфоровую пуговку, высвободив на худенькой груди медный крестик... Давыд Давыдыч поцеловал его, поглядел на серьезную девочку, она тоже поглядела, оба они покраснели, и Давыд Давыдыч сказал: - Что ты красная какая, как кучер... Девочка после этого не приходила, и он, поджидая ее, залез на дерево, откуда видна поросшая гусиным щавелем дорога, дубрава вдали и церковь за ней. На дереве он сочинил свои первые стихи, которые начинались так: Вот по дороге, с сумой и клюкой, Шел нищий убогий, хромой и слепой. Навстречу природа попалась ему, И нищий молил, поднимая суму... Неожиданно отец вернулся из города с матушкой, и они, смирные, ходили по аллеям, заложив руки, и сидели на балконе в сумерках. - Ну, что же, не удалась жизнь - начнем другую, - негромко повторял отец. Давыд Давыдыч очень обрадовался матери и тому, что больше его не ласкали, как пропащего, но по ночам стали донимать его сны, полные стуков, шорохов и беготни, которую, просыпаясь, он слышал и наяву, думая, что не затевает ли какой беды старая крыса. В доме издавна жила седая крыса величиной с кошку; ее не могли ни убить, ни извести ядом - до того была умна и зла. По вечерам влезала она на стул, глядя, как едят, когда подходили - свистела и прыгала высоко и недавно укусила за голову пьяного повара. Вскоре матушка велела затопить с зимы еще не чищенный камин и села с отцом около огня, в креслах... Отец глядел на матушку, и поднятые брови его сдвигались; из-под ресниц матушки капали слезы. Вдруг с треском разлетелись головешки, и из огня, вся в пламени, выскочила крыса и пропала в дальнем углу. Отец бегал с каминными щипцами по дому, а матушка, схватившая сына, долго не могла успокоиться. Наконец Давыда Давыдыча увели наверх, раздели, долго крестили и велели спать. Но не успел он, казалось, закрыть глаз, как в комнату вбежала горящая крыса, покрутилась на паркете и принялась подскакивать все выше и выше - до потолка. И вдруг, доскочив, забегала по потолку кругами, обскакала стены и наконец, жалобно запищав, стала отряхивать с себя угольки и язычки пламени, которые наполнили комнату розовым светом. "Горим", - наконец проговорили, точно издалека. Давыд Давыдыч сел на кровати и позвал мать. В доме было тихо и темно. Только где-то похрустывало и потрескивало. Давыд Давыдыч закутался с головой и накрылся подушкой, а снизу опять, точно не по-человечески, закричали пронзительно; "Горим!" Тогда Давыд Давыдыч соскочил и распахнул дверь. Яркий, красный, радостный огонь кинулся на него зыбкими язычками, бушуя по винтовой лестнице, как в трубе. Давыд Давыдыч захлопнул дверь и стал слушать, и среди треска и шума различил голоса отца и матери: "Давыд, Давыд..." Тогда он побежал к окну, уцепился за ветку липы, выполз и вместе с хрустнувшими сучьями упал в траву. - Спасибо, трава, я тебе этого не забуду, - сам не зная зачем, проговорил он и стал глядеть, как из нижних и наполовину верхних окон льется свет; в комнатах не зажжены ни лампы, ни свечи, но ясно в них от света, портьеры шевелятся, и по обоям пробегают язычки... "Это крыса там бегает", - подумал Давыд Давыдыч и побежал по мокрой траве, пока не остановился у пруда... Из-за вершин деревьев, заслоняющих дом, шел теперь густой, черный, словно с кровью, дым; потом он посветлел, и запрыгала, затанцевала над вершинами огненная корона. "Это крысиный царь поднимается", - подумал Давыд Давыдыч. А языки на короне взмахивали все выше и слились в один, завернутый наверху, откуда посыпались искры. Черные, как смола, тени легли на траву, до самого пруда; вода стала живой и зыбкой, и стволы берез с одной стороны покраснели. Сверху же, с высоты, маленькие птички, сложив крылья, падали в огонь. Утром стало обыкновенно в саду, только по кустам и над травой лежала грязь. Осторожно раздвинув ветви, появилась невдалеке Оленька, подбежала к Давыду Давыдычу, взяла за руку, сказала: - Я говорила им, что ты здесь, - и увела из сада на двор. У конюшни, покрытые занавеской, лежали на траве две фигуры. - Стань на колени, помолись за папу и маму, - сказала Оленька. Давыда Давыдыча взяла к себе петербургская тетка. Он прохворал у нее почти всю зиму, к весне же вытянулся, заговорил петушиным голосом и, казалось, совсем забыл и отца, и мать, и Оленьку, и свои клятвы. Затем пошли долгие годы учения: они вылепили при помощи установленных средств обыкновенного, установленного образца, молодого человека и выпустили жить. Окончив юристом, Давыд Давыдыч принялся думать, куда себя приноровить, и, ничего не удумав и не разрешив, уехал в родной город; все-таки это был город знакомый. Здесь он заметил, что точно так же, не думая и ничего не решая, живут почти все, предаваясь по мере сил всевозможным удовольствиям. Давыда Давыдыча приняли как своего и очень легко, прямо в лоно удовольствий. Он устроился, при суде; снял квартиру, соблазнил жену следователя и решил, что сам он милый, приятный и опасный для мужей человек. Весною он съездил в Завалишине. Богатое когда-то именье было разорено опекой. Рядом с пепелищем стоял новый флигель; на заросшем дворе гулял древний мерин, свидетель прошлого, весь в укусах и шишках; опустели хозяйственные постройки, разрушались медленно, сад поредел, и Давыд Давыдыч от забытых, смутных, таинственных воспоминаний поспешил уехать обратно, не взяв даже отчета у приказчика. На следующую зиму его уговорили жениться на Анне Ивановне - богатейшей купчихе. Дворяне в уезде обезземелили, и в предводители никто не шел. Анна Ивановна была воспитана в Париже, имела обстановку в стиле ампир и желала заказать приданое с дворянским гербом. Вообще не было причин не жениться. Перед свадьбой Давыду Давыдычу посоветовали привести в порядок бумаги, и он опять поехал в Завалишино. Стояла весна. Пело множество птиц, и от земли шел густой запах. Увидев издалека осокори на своем пруду, Давыд Давыдыч велел поворотить, не проезжая хутора, прямо к селу и остановился у церковной ограды. Сквозная ограда, выложенная так, что между кирпичами образовались кресты, была выкрашена в белое. За ней росла, перекидывая ветви наружу, белая сирень. Проходя влажной дорожкой, Давыд Давыдыч увидел под сиренью на скамье девушку в белом платье, которая глядела на подходящего странно и пристально. Давыд Давыдыч поклонился, спросив, где можно найти священника. Девушка встала, оправила юбку и молвила: - Старый батюшка умер, а новый приедет из города завтра, я его невеста... - Вот досада, - сказал Давыд Давыдыч и объяснил, что приехал выправить метрику, и назвал себя. - Я знаю, я вас узнала, - сказала девушка, - а вы не узнали; я Ольга, вдовой попадьи дочь... - Не может быть, позвольте вы - та самая... помните... - Да, помню, - ответила Оленька. - А вы зайдите к псаломщику, у него церковные книги, - и она, быстро ступая, прямая и легкая, прошла впереди Давыда Давыдыча в церковь и, пока он рылся в книгах, стояла в стороне; он оглядывался, улыбаясь, она не отвечала на улыбку, и когда, уходя, он взял ее за руку и сказал: "Вот опять встретились, как странно..." - она высвободила из его ладони пальцы и так посмотрела, синие глаза ее так гневно потемнели, что Давыд Давыдыч разговора не продолжал. Переночевав на въезжей, он наутро опять пошел в церковь и расспросил дьячка об Оленьке. Оказалось, что она училась в гимназии и после смерти попадьи осталась в селе учительницей. Ее много сватали, даже земский доктор, но она отказывала всем: и только прошлой осенью (как раз когда Давыд Давыдыч заезжал на день в усадьбу) согласилась выйти за поповского сына, который ждал смерти больного отца, чтобы самому вместо него принять священство. Из церкви Завалишин пошел к речке, где у обрыва увидел ветхий, кривобокий, прислоненный к старой ветле домик вдовой попадьи. У окна сидела Оленька. Она посмотрела на подходящего, и опять в глазах ее появилось вчерашнее выражение, точно страх и гнев. Давыд Давыдыч, улыбаясь, стал кланяться; Оленькина красота взволновала его странным чувством. - О чем вы задумались? - спросил он и опять понял, что не то сказал. Подошел к окну, под которым цвел шиповник, и увидел, что Оленька на ладони держит медный крестик. - Замуж я выхожу, - сказала Оленька и вдруг наклонила голову и стала глядеть на Давыда Давыдыча исподлобья; он видел, как глаза ее заволокло слезами; она сердито тряхнула головой и отвернулась. - И я женюсь, вот как это все вышло, - ответил он, и тупая, безнадежная скука наполнила его после этих слов, и все показалось давно известным, ненужным, бездольным... - Надо как-нибудь жить, - окончил он. Оленька помолчала. Потом сказала поспешно: - Отойдите от окна, неудобно, люди увидят... Так-то, милый мой друг... Она быстро поднялась и отошла в глубину комнаты. Накануне петровского поста Завалишин обвенчался, и Анна Ивановна увезла его на море, потом в Париж. Вернувшись, он пошел в уездные предводители, освободил родовое Завалишино от долгов, завел первый в городе по объедению и веселью дом и рысаков, кучу друзей, а потом и любовницу. Когда же все, бывшее в кругу полусонных его желаний испыталось, Давыд Давыдыч увидел, что Анна Ивановна - противное, злое и сладострастное существо, а сам он несчастен и нечист. Вернувшись однажды ночью в дурном настроении, он прошел на половину жены и, услыхав за дверью спальни голоса - ее и чей-то мужской, вынул револьвер и выстрелил в дверь, даже не со зла, а черт знает зачем - для гадости. Анна Ивановна обиделась и уехала в Берлин. Давыд же Давыдыч, написав ей короткое и ясное письмо на обрывке модного журнала, засел в родовом своем Завалишине навсегда. 3 Не повесть эту припоминал Давыд Давыдыч, лежа в окне, не о бесплодно растраченных силах думал он, а о том смутном и волнующем ожидании чего-то (события, катастрофы), чего-то - огромной важности; и хотя до сих пор ожидание обманывало, все же каждый раз казалось ему, что именно теперь приходит самое важное; так и сейчас он старался заглянуть в глубь себя, потому что, казалось ему, событие, хотя и придет извне, всю силу и важность получит, только утвердившись в нем, в Давыде Давыдыче. Из конюшни в это время, стуча копытами, вылетел молодой караковый жеребец, волоча кучера на поводе. Вылетев, стал посреди двора, махнул хвостом, заржал, прыгнул на дыбки, потом он и кучер рысью пробежали на задворки. - Красавец, - сказал Давыд Давыдыч, - вот силища, - и когда оттопыренный конский хвост скрылся за углом, он медленно, с опущенной головой, с заложенными назад руками, отошел от окна. "Жеребец ржет и прыгает на дыбки, значит пришла весна, и никому нет дела до того, что когда-нибудь перестанешь прыгать, ляжешь и околеешь. Почему же мне одному не все равно? - думал Давыд Давыдыч, шляясь по кабинету. - А оттого мне не все равно, что это - самое главное, чего я сейчас ожидаю, и будет моя смерть; вот и все". Закрыв ладонью глаза, он представил свои похороны: вышло глупо и не трогательно, главное - по-обыкновенному, и Давыд Давыдыч даже сделал подобающее грустное лицо, какое было недавно у всех на похоронах председателя суда... Тогда он вообразил самое смерть - себя, умирающим в кровати, и замотал головой - фу ты черт! - Нет, нет, событие будет другим, не смертью!.. - воскликнул он торопливо. - В сущности отчего я несчастен? Все люди такие же, с изъяном. Не знаю ни одной счастливой семьи. Отчего же я должен быть другой, а не такой, как все?.. - Он хрустнул пальцами и с отчаянием сказал: - Ах, нет, все, должно быть, верят во что-нибудь или просто живут не думая, а я верю только в одно, что умру и что умирать не хочу... В это время осторожно отворилась дверь, и в ней показался небольшого роста худощавый мужичок, в нагольном заерзанном полушубке, с красным, много раз обернутым вокруг худой шеи, вязаным шарфом. Шапку он держал в руке и, подмигивая на барина, спросил: - Чего ты, ась? - Я не тебе... Ты зачем?.. - спросил Завалишин, немного смутясь. - К тебе я, здравствуй, - ответил мужик и подал РУКУ Пожимая ее, Давыд Давыдыч почувствовал все его жесткие ногти и мозоли. "Вот этот мучиться не станет", - подумал он, сел к столу, отодвинул локтем поднос с водкой и колбасой и сказал: - Садись. По какому делу? Как зовут? - Андрей, Андреем зовут, - ответил мужик и присел на краешек стула, умильно покосясь на водку. - Едва до тебя добрался, воды - прямо сила: овражки обязательно нонче пройдут, как уж я пробрался только... - По красному тощему лицу его пошли веселые морщины, он совсем зажмурил свои щелочки и решительно сказал, тряхнув бороденкой: - Промокли мы как есть. Давыд Давыдыч налил- ему водки в стаканчик и себе в рюмку. Андрей изобразил на лице уважение, боясь раздавить, взял стакан и выпил все до капли, крякнув очень громко, чтобы показать, как это действует. - Ешь, угощайся, - сказал Давыд Давыдыч, пододвигая поднос. - Чего ее - пищу зря перегонять, - ответил Андрей, - вино ей только портить. В еде этой сытности я не понимаю. Хоть бы кашу молочную - ешь, ешь, надоест, бросишь ложку, а ну ее... Завалишин налил ему еще стакан, и после третьего Андрей размотал шарф и сказал: - Под Хвалынским дачу мы строили; барин очень остались довольны и поставил нам угощение, всего наварил. Ели мы, ели, вот прямо надоело. Иван Косой - пильщик, мужик завистливый, мне и говорит: "Что же, Андрей, за бутылку съешь сейчас горшочек каши?" Я тут же говорю: "Ладно" - и кашу съел; ему жалко, он опять: "Каравашек ситного съешь еще за бутылку?" - "Ну да". Каравашек этот я съел, и еще так на четверть ему и наел. Надо мной смеяться. А уж я разошелся. На бахчах арбузов нарвал, дынь, огурцов и наелся, и вот с этого сырья меня разобрало... Так что в наземе после меня восемь цыпленков утонуло. Баловство. А пользы никакой нет от большой еды. - Ну, видно, выпить я могу много больше тебя, - сказал Давыд Давыдыч. - Это верно. Помолчали. Завалишин мотнул головой, вздохнул окончательно и спросил: - Так по какому же делу, Андрей? - Беда у нас случилась, Давыд Давыдыч. - У кого - у нас? - Вот я давно вижу, что ты меня не признаешь. А я и папеньку твоего и маменьку, покойничков, как живых вижу. У попадьи я служу, у вдовой попадьи в работниках... Рука Давыда Давыдыча, лежащая на столе, так сильно задрожала, что он ее принял и спросил, не поднимая глаз: - У какой попадьи? Ольги Петровны? - Ну да. Теперь она считается у нас вдовая. Поп у нее утонул, ровно тому год. Она мне наказывала: "Хоть плыви, говорит, а дойди до Давыда Давыдыча, передай письмо". - Андрей залез за пазуху, пошарил и подал теплое помятое письмо. Завалишин быстро встал, повернулся к окну и прочел: "Я не хотела и не должна, но больше не могу... Скоро, может быть сейчас, опять начнется... Сознание мое такое убогое и короткое... Я тороплюсь... приезжайте... может быть, поможет... все равно... очень хочется увидеть вас..." - Я не пойму, - перечтя кое-как нацарапанное письмецо, сказал Давыд Давыдыч, - она больна? - Совсем плоха попадья, - подтвердил Андрей, - проваливается; обомрет, как провалится, и начинает ее корчить, и вопли. Нынче совсем, думали, отходит. Я и помянул, как маменька ваша, покойница, крестьян пользовала каплями, - говорю это попадье, она как всполыхнется, за карандаш ухватилась. "Неси, говорит, записку, неси ему, скажи, мол, все равно, мол". Плохо я разобрал, чего она набормотала... Вы уж дайте, пожалуйста, капель каких, Давыд Давыдыч, успею до ночи добежать, чай... - Капель, - сказал Завалишин, - нет... - и не кончил. Андрей тоже раскрыл рот и повернулся к окошку. За разговором они не заметили, как возрос и стоял теперь в сумерках глухой сильный шум: словно по всей степи поднялись древние леса и зашумели. - Тронулись, - сказал Андрей, - вот беда, в село теперь не попасть, а я и скотину не убрал. Но не гул вешних вод слышал Давыд Давыдыч в поднявшемся шуме, а голоса всех ушедших и милых, все шорохи, топоты пролетевших лет, и свой голос будто услышал он, и все это восстало в одно мгновение, и потому странный шум был так властен, громок и торжественен... - Поди, поди, прикажи заложить санки, - проговорил Давыд Давыдыч отрывисто, - я сам поеду, надо спешить, беги, прикажи, скорее.., 4 Караковый поводил синими глазами и рыл яму копытом, запряженный в ковровые санки. Давыд Давыдыч быстро сошел с крыльца, застегивая романовский полушубок, взял вожжи и сел; рядом сейчас же примостился Андрей. - Ты зачем? Оставайся, я один поеду, - сказал Завалишин... - Нет уж, как уж, неудобно, - ответил Андрей. Давыд Давыдыч ударил вожжами, караковый сразу весело и резво понес, кидая грязь и снег в передок саней. Когда миновали плотину, Андрей сказал серьезно: - Правее, барин, забирай, целиной, - овражки вверху надо переехать. Солнце к этому времени село в лиловую тучу, заслонившую закат. Ее края, как овечья волна, опушились золотом, и оттуда шли лучи. Когда они совсем удлинились, растаяли и погасли, золотая волна покраснела, стала густо-малиновой. Небо над закатом разлилось, как вода, а выше синева становилась непрозрачной, в ней открылась первая холодная звезда, и потом медленно все небо стало осыпаться созвездиями. На ровную пустую степь в унылых проталинах легла тень; снег, еще лиловый, похрустывал, и по нему, похрапывая, бодро и ровно бежал караковый. - Послушай, Андрей, правду говорят, она не любила мужа? - спросил вдруг Давыд Давыдыч. Андрей ответил не сразу; придерживаясь за барский кушак, он всматривался, видимо не одобряя выбранного пути. - А за что его любить: жадный да противный, - сказал он. - Придешь в храм, с души воротит, одни старухи к нему и ходили. Как утоп, мы, конечно, пошумели, и она неудовольствие показала, - все-таки нехорошо тонуть так-то зря; а ей теперь много легче. Одно - обмирает она; да это, говорят, он ей не дает покоя - мертвый... А вы правее забирайте... Но Давыд Давыдыч больше уж не мог забирать в верховья овражков. Со стороны, противоположной закату, появился тонкий свет, и поднялся над краем степи серп месяца. Завалишин, горяча вожжами и причмокивая, нес жеребца прямиком на овражки. Наконец впереди на снегу обозначилась темная полоса. Андрей положил руку на вожжи и сказал: - Глина - это на том берегу; видишь, как снег осел, полегче, барин. Давыд Давыдыч осадил; жеребец перебил ногами и стал, раздувая бока. Андрей побежал вперед и оттуда крикнул: - Осело на аршин, а давеча я тут проходил совсем свободно. В санях не проедем, надо распрячь! Жеребца распрягли: сняли хомут и седелку и тронулись... Ближний берег был покатый, на нем, между снегом степи и овражка, открылась талая земля, покрытая мятой травой. Андрей поскользнулся, побежал вперед и увяз. - Не держит, - сказал он, - ну, да здесь мелко, с богом, - и скоро выбрался на тот берег. Давыд Давыдыч был тяжелее и увязал глубже; караковый, у него в поводу, подвигался скачками, уходя по живот, на другой берег он вымахнул сразу и, вырвав узду, стал, отряхиваясь. Они двинулись напрямик, различая впереди колокольню. Между овражками, на горбатых гривках, в хрустящей прошлогодней траве, лежали овальные лужи. Месяц взошел высоко, положил тени от путников и коня и кое-где засверкал в лужах. Овражков было семь, и средний из них - самый глубокий и опасный. По шуму воды издалека было понятно, что он идет шибко, размывая снег и глину. Но уже задолго до него пришлось вымокнуть выше пояса в колючей, со снегом смешанной воде. Когда же дошли, наконец, до среднего, Андрей сказал: - Навряд переберемся, студено очень. Борода у него тряслась, шурша сосульками по полушубку. Он весь вымок и не знал, куда сунуть окоченевшие пальцы, то елозя ими около обледенелых карманов, то согревая у рта. Давыд Давыдыч глядел на колокольню. Теперь она была видна вся до ограды, залитая лунным светом, И ему не было странно, что самое важное сейчас в жизни - это добраться поскорей до колокольни, а что трудно это и опасно - только хорошо. - Возьми лошадь, вернись на хутор, я все-таки пойду, - сказал он негромко. Андрей крякнул от холода и ответил, точно не расслышав: - Ты за гриву-то ему цепись, если что - конь добрый, вынесет; главная вещь - нам до чистой воды добраться, она у того берега вплоть, видишь... Действительно, за широкой пятнистой полосой снега виднелась, под глинистым обрывом, свинцовая зыбь воды; лунный свет тронул на ней текучие струи и ребра льдин. Овраг этот пошел первый и гнал воды в пруды по ту сторону села, и опаснейшим в нем местом была снеговая зыбкая каша близ этой водяной полосы... В студеной густой каше из снега не на что упереться, нет дна, нельзя ни плыть, ни ползти. Давыд Давыдыч резко дернул за повод присмиревшего жеребца и пошел по желтым пятнам снега... Андрей зашагал рядом, потом, повторив: "Смотри, коня нипочем не бросай!" - побежал вперед на цыпочках и вдруг провалился по пояс. - Дна нет, - крикнул он, побарахтался, на животе прополз еще, поднялся, шагнул и ушел по грудь, неподалеку от воды. - Шабаш, - сказал Андрей и, раскинув руки, перестал двигаться; над снегом торчала лишь голова его в шапке. - Держись, голубчик, пожалуйста, держись, сейчас я, сейчас, - еле выговаривая, забормотал Давыд Давыдыч, бросил повод и ползком задвигался к торчащей голове. Широко растопыривая ноги, запуская руки в налитый водою снег, наминал он его под себя с боков и, вертясь и упираясь, продвигался. Холода же больше не чувствовал; лицо и охваченный полушубком корпус горели; только ресницы смерзались, мешая глядеть; Андрей был уже совсем близко; повернув задранную к месяцу голову, он повел белками и принялся открывать и закрывать рот... Снег совсем стал жидким. Давыд Давыдыч запустил под себя руки и, застонав от боли, расстегнул пряжки на полушубке, чтобы освободиться. Но сзади в это время громко заржал караковый, завозился и плюхнулся несколько раз. - Узда, узда, - выговорил, наконец, Андрей. Завалишин оглянулся. Жеребец, очевидно зацепив копытом повод, глубоко опустил морду, выпучил блестящий глаз и задыхался. - Узду, узду скинь, - проговорил Андрей. Давыд Давыдыч понял, что не сможет этого сделать и что не нужно это пусть погибает караковый, но все же, приподнявшись, дернулся, дополз, схватил узду и сорвал; караковый вскинул морду, фыркнул и, поддав задом, сигнул; передние его копыта упали на полу распахнутой шубы, и Давыд Давыдыч, хватаясь окоченевшими пальцами, ушел с головой под снег, в талую воду. Может быть, прошла минута или мгновение, пока он опускался в зеленовато-черную глубину, сдавившую дыхание, с незабываемым запахом снеговой влаги. Но времени будто не стало. Он подумал: "Конец!" Потом: "Ну и слава богу!" И, отрешаясь от жизни, тотчас увидел, спокойно и ясно, все свои дни и себя - и мальчиком, и юношей, и взрослым. Все это появилось перед сомкнутыми его глазами одновременно и в странной перспективе, словно он - смотрящий - был не в стороне и не в центре, Ъ вокруг всего. Будто он стал так велик и необъятен, что включил в себя и землю, и солнце, и звезды, и все... И спокойно знал, что злое, что доброе, когда он был дурным, когда хорошим, а дурным он увидел себя, живущим без любви, - слепым. И тотчас в этой вселенной пронеслась строфа глупых стихов, сочиненных им на дереве... И за ней, быстрей, чем молния, возник ровный свет, он заслонил, как будто сжег, все призраки воспоминаний и был живой, и требовательный, и радостный... Давыд Давыдыч понял, что жив и хочет жить. Сердце глухо боролось. Вода проникала в рот и ноздри. Он рванулся; полушубок, как шкура, соскользнул с плеч, и Давыд Давыдыч, ударив ногами в ледяное дно, появился на поверхности, жадно дыша колким, живым холодом. Караковый лежал впереди, и над снегом торчала его голова и грива, в которую вцепилась рука Андрея. И конь и мужик медленно отделялись от снега, поворачивались в чистой воде, быстрый поток подхватывал их, подхватил, закружил и понес вдоль крутого берега. И за ними отделился большой остров снега, открыв Давыда Давыдыча, который, освободясь от каши, тоже поплыл, сносимый течением, и долго хватался и царапался о глиняную кручу. Наконец на низком месте он уцепился за чилиговый куст, грудью лег на берег, потом подтянулся, вылез и, шатаясь, пошел. Месяц, чистый и острый, стоял над головой. В овальных лужах, в каждой, отражалось все небо со звездами и месяцем; проходя мимо, Давыд Давыдыч раздроблял сапогом тонкие зеркала этих луж. Потом он с трудом повернулся и стал вглядываться. Невдалеке у берега прибились Андрей и караковый. Через силу стащил Давыд Давыдыч сапоги и побежал к селу. Остальные овражки были по пояс. На краю последнего, у мирского амбара, в лунном свете, сидел неподвижно седой караульщик. - За народом беги, тонут! - сказал Завалишин, тыча пальцем в сторону, откуда пришел, и когда караульщик, поняв наконец, заторопился, он двинулся дальше, к белой колокольне, за которой между двух лип стоял Оленькин дом. 5 Оленька сидела на покрытом кошмою сундуке, обхватив худыми руками голову. Синее полотняное платье на ней измялось; на левой ноге спущен черный чулок, на кончике висела туфля. Свеча на ломберном столе, между двух запертых на ставни окон, отражалась в пыльном зеркале; на его поверхности проведено много запутанных линий: должно быть, смотрелась в него, думая о другом, и водила пальцем. Комната была низкая, штукатуренная, мебель в беспорядке. У глухой стены стояла двухспальная помятая кровать. Закрыв глаза, Оленька устало покачивалась, боясь взглянуть даже на эту неубранную постель. Недавно кончился припадок - невыносимый кошмар, изнурявший ее вот уже год. Оленька отдыхала; в больном ее мозгу не было мыслей. Согнутое после борьбы, измученное тело покачивалось, как маятник, один в тишине тикавший, взад и вперед скользя между цветков на обоях. Звук часов был единственным звуком в этой комнате; молчал даже сверчок запечный житель, добрый собеседник в долгие вечера. На огонь налетела муха, - наконец и она, опалив крылья, покружилась и затихла. Один раз только Оленька остановилась и так вздрогнула, что слетела туфля и руки, охватившие голову, упали на колени. Но это уже вышло невольно, как запоздалая молния после грозы... На памяти ее, на всем сознании, лежал сейчас тяжелый туман, и только едва живая, как искра в этой темноте, надежда на ответное письмо, на то, что, может быть, еще увидит она того, кого любила всегда, и заставляла ее покачиваться, цепляясь за невыносимую больше жизнь. В сенях резко затрещали ступени, кто-то вошел и тяжело упал на доски. Медленно похолодела Оленька, - словно игла, прошел через нее страх, она широко раскрыла огромные глаза, оттененные пепельными кругами, сорвалась с сундука, схватила свечу и выбежала в сени, придержавшись за косяк. В дощатых сенях ничком лежал Давыд Давыдыч, подвернув под себя руки. Пиджак его обледенел и торчал коробом; пятки, в порванных чулках, были окровавлены. Оленька положила руку на горло и, держа в другой танцующую свечу, закричала. Из кухонной двери, оправляя платок, боком выскочила стряпуха. Оленька присела над телом и обеими руками схватила голову Давыда Давыдыча, стараясь приподнять и взглянуть ему в глаза. - Пришел, вспомнил, - сказала Оленька, оборотясь, - дышит, дышит... - Батюшки, к соседям побегу, одним разве втащить! - завопила кухарка и кинулась на улицу. Давыд Давыдыч начал стонать и силился подняться сам. Оленька помогала ему, ухватясь за плечи. Наконец он выговорил: - Оленька!.. - Что, милый? Что, родной мой? Не слажу я. Сейчас придут... - Оленька, слава богу... - И, не окончив, он опять лег, подышал и вдруг, приподнявшись, сел к стене. Глаза его были мутные, обледенелые волосы торчали во все стороны. Он долго глядел на свечу, потом уронил голову. Оленька негромко ахнула. Вошли, топая, соседи-мужики, три брата, поклонились, сказали друг дружке деловито: - За голову, за ноги берись, да не стукни, - легко подняли Завалишина, внесли в избу и посадили на сундук. - Одежду снять с него надо и водки влить ему две чайных чашки с солью, - сказали мужики. Кухарка кинулась, принесла водку и чашку, и Давыд Давыдыч, давясь, выпил и громко, словно отлегло уже самое тяжелое, принялся охать, не открывая глаз. - Вино действие оказывает! - сказали мужики, и только вышли, как опять вбежала кухарка, крича: - Где водка-то? Батюшки, Андрея нашего ведут... - Вот и слава богу, - проговорил Давыд Давыдыч и осел... Оленька одной рукой охватила его, другой принялась расстегивать и снимать мокрую одежду, все время заглядывая в лицо и жалобно улыбаясь его стонам... 6 Закрытый одеялом, Давыд Давыдыч лежал в постели навзничь. Глаза его теперь блестели; лицо было красное и сухое. Оленька быстро и настойчиво ходила по половику. Завалишин говорил: - Помните, как я поклялся, вот и пришел. Мне хорошо! Только, Оленька, отчего холодно?.. Точно бы лед под боком лежит. Такое было беспокойство эти дни; думаю: что же это должно случиться? Неужто - смерть? Не хотелось умирать!.. Уж никак не мог догадаться, что же это нужно сделать такое. Страшно было одну минуту, когда уходил под воду... Очень было страшно, а потом хорошо. Какой свет я видел, Оленька!.. Начался он в таких пространствах. И, знаешь, мне показалось, что свет этот был все же во мне... Оленька подошла, постояла близко и опять заходила. - Я не понял твоего письма, - продолжал он, - от кого тебя спасти? Кто тебя мучит? Ведь муж твой умер. - Молчи, молчи, - торопливо перебила Оленька и быстро присела рядом к нему на кровать. Он закрыл глаза. Она же глядела не в лицо ему, а мимо, на тот край постели, словно у стены кто-то был. Глядела она долго; в потемневших ее глазах появился ужас. Она соскользнула на пол, опять заходила, потом села на сундук, как давеча. - Я знаю, это воображение или еще что-нибудь, - тихо и с отчаянием выговорила она, - но ведь все равно, это ужасно: он приходит каждую ночь! Теперь даже и днем приходит. Ложится, требует, грозит. И темнота здесь, Оленька тронула темя, - мыслей уж нет, одни обрывки. И воли нет. Боюсь, боюсь. А теперь и сил больше нет. - Она помолчала, слезла с сундука и зашептала: - Ведь не сам он умер, я его извела. Никогда его женой не была. За то же он и бил меня по ночам. На колени станет, ноги целует, до утра молит. Потом сдернет на пол... Все тебя поминал. До того дошел - смерти стал искать и грозить этим. Я говорю: "Что же, вышла за тебя со зла и не люблю тебя, как женой твоей буду? Умирай, если терпеть не можешь". А когда нашли его в реке, принесли мертвого, поняла, что он от меня не отстанет. Каждый день, каждый день еще хуже, чем живой, приходит и мучит. И сейчас он здесь... Щеки у Давыда Давыдыча разгорелись. Подняв под шубой колени, он пересилил себя, шумно вздохнул, улыбнулся и, высвободив руку, взял Оленькину ладонь. - Не думай, - сказал он, - поди ляг. Оленька стремительно охватила его голову, прижалась и жалобно воскликнула: - Ах, он все еще здесь, посмотри. Давыд Давыдыч повернул голову. Действительно, сбоку от него, у стены, на постели лежал неприятный незнакомец; тощий, темный, с длинным скверным лицом. Тело его, в сером и узком платье, было вытянуто, голова круто повернута, опухшие веки сощурены, прикрывая бог знает какие глаза... Давыд Давыдыч криво усмехнулся и сказал: - Вот он какой! Ну, что же, за нами пришел? Уводи... А я другое видел нынче. Я видел, как шел свет и поднимался обратно. Я видел Мировое Дыхание. Я не хочу идти с тобой. Выгнать бы тебя. Вытолкать. Ах, какой мерзкий! Давыд Давыдыч хотел поднять руку и не мог. Тогда он закрыл глаза. Волна жара докатилась до его головы, застлала глаза и распалила... Он заговорил чаще и непонятнее. А из-за незнакомца, из стены, поплыли животные, прошли под одеялом, опустились на пол, заползли под кровать, приподняли ее и заколыхали. "Отчего так мучат?" - пронеслось в сознании у Давыда Давыдыча... И он, вцепясь в простыню, стал поспешно думать - отчего. Но из-под низу животные щетинами прободали тюфяк и принялись колоть спину... "А в чем же, перед кем я виноват?" - опять огнем пронеслось в сознании... Он собрал со всею силой память и совсем уже понял, что незнакомец начал скатывать с ног его одеяло, потом навалился и стал совать одеялом в рот... Задыхаясь, рванулся Давыд Давыдыч с постели и опрокинул свечку. И, в темноте, разводя руками, громко закричал Оленьку. Нежные ее ладони сейчас же обхватили его, спрятали лицо в платье, на груди, и далекий родной голос проговорил: - Не бойся, голубчик мой, я здесь, я не уйду. - Оленька, Оленька, - говорил Давыд Давыдыч, - прости меня... Я понял, я ужасно виноват... Я люблю тебя, я постараюсь заслужить тебя... Нам нельзя расставаться, нельзя умирать. Пусть зовут и мучат, а мы сядем вот так, обнимемся, родная моя. Одна на всем свете. Какая наша любовь! Какой свет! 7 Овражки прошли, и последний холод ночных заморозков истаял под возносящимся солнцем. Давно уже разъехались по своим местам проезжие; помещики и хлебопашцы налаживали сев; по-прежнему скакали с колокольчиками власти; успели уже подсохнуть дороги, и трава вылезла на вершок, выпустив под самое солнце невидимых жаворонков, - а только в апреле Давыд Давыдыч в первый раз пришел в сознание и спросил - который час. За все время Оленька не отходила от его постели, слушала бред и молилась, чтобы милый друг не умер; с каждым днем все глубже и нежнее любила она Давыда Давыдыча. Любовь ее заняла все прежние чувства, и между любовью уже не стоял никто. Один раз только, перед вечером, когда Давыд Давыдыч спал, положив исхудалые руки на грудь, Оленька стояла у окна; в синем небе, невысоко, плыло единственное и странное облако. Через улицу переходил Андрей, таща на веревке теленка; черноглазая стриженая девочка, бегая с куском черного хлеба в руке, загоняла овец - черную, белую и барана; овцы ее боялись и не шли, а баран, опустив рога, глядел на хлеб; наискосок, на завалинке, дремал сивый старик; из двух изб, высунувшись в окошки, бранились две бабы - и никто не смотрел на странное облако. Оно же неслось прямо на окно. Оленька провела по глазам, но в это время пошевелился Давыд Давыдыч и застонал, и она, вздрогнув, словно разорвала паутину, подбежала к нему, стала на колени и, всей жизнью своей, каждой капелькой крови любя и нежно жалея, спросила з не болит ли что, легче ли?.. Давыд Давыдыч открыл спокойно глаза, улыбнулся долгой улыбкой и спросил: - Душенька, который час?.. И когда он опять задремал, теперь уже наверно выздоравливающий, она вернулась снова к окну. Облако поднялось выше над домом, - лиловое внизу, оно было белым и розоватым, плотными клубами; словно плыл воздушный остров, с церквами, куполами и снежными деревьями. "Это наша земля, - подумала Оленька. - Как хорошо, ни воспоминаний, ни злобы". 8 Давыд Давыдыч сидел под липой на скамейке, одетый в парусинный халат, с накинутым еще на плечи пуховым платком. Под окнами, на кустах и по всей старой липе, рассыпались бледные листья, сквозь них небо казалось синее... За плетнем, на улице, было тихо, народ ушел в поля. У калитки, ведущей на двор, прислонясь, стоял приказчик... - Хорошо, хорошо, делай, как думаешь, а я, видишь, слаб еще, через неделю, может быть, приеду, посмотрю. Ступай, голубчик, - говорил ему Давыд Давыдыч. Приказчик вздохнул почтительно и ушел, и уже за плетнем весело простучали его каблуки. Давыду Давыдычу было все равно - посеять ли пшеницу, или овес, или ничего не посеять. Он следил только, когда за ветвями, со стороны огорода, опять покажется белое платье Оленьки. А прошлого он и не вспоминал, да и трудно было это сделать, потому что весенняя сила, убирающая зеленью землю, отгородила в нем прошлое от нынешнего дня туманной стеной... И он чувствовал только, что когда-то был за этой смутной завесой, но туда упал луч, коснулся его сердца и вывел его в нынешний день. Платье Оленьки показалось сквозь кусты. Давыд Давыдыч покашлял. Можно было бы и позвать, но ему казалось приятнее, чтобы она пришла сама, с1 серьезным лицом, спрашивая глазами, отчего он кашляет... Оленька услыхала и, нагнувшись под ветками, подошла и села на скамью. Худое лицо ее подернулось золотом солнца; синие глаза немного снизу вверх глядели на Давида Давыдыча, на белом платье лежала темная коса, и руки испачканы землей... - Что ты делала?. - .спросил он. Губы ее, тоже в золотом пушке, задрожали, она улыбнулась и не ответила, еще глубже заглянув в глаза. Давыд Давыдыч не успел ее рассмотреть хорошенько, так быстро она подошла, а хотелось поглядеть еще, как она ходит, поднимает руки, обертывая голову. Он попросил: - Кажется, платок вот куда-то подевал... принеси... Оленька легко встала и, легко ступая по дорожке, пошла к дому, белое платье ее разлеталось внизу; в дверях повернула голову (он понял - так легко ей ходить и обертываться, а вот сейчас отмахнется от мухи, - и отмахнулась). "Милая", - подумал он и сказал: - Нет, вот он, платок; Оленька, посиди со мной, что ты все в огороде копаешься!.. - Репу пересаживаем, - сказала она; села рядом, вздохнула и, немного сгорбившись, положила руку свою в его ладонь. Давыд Давыдыч взял ее руку и поцеловал и, не глядя на Оленьку, стал думать, как бы лучше и понятнее выразить ей давно уже придуманную мысль. Она была такова: "Мы вышли точно из огня и сейчас, как первые люди - влюбленные, чистые и мудрые. Но нам надо жить, и очень долго. Как же сделать так, чтобы мы могли жить и остались такими, как сейчас?" Сказать все это было мудрено, и, конечно, Оленька спросила бы: "А зачем нам становиться другими?" На это бы ответить он не смог. Кроме того, всякий раз умно придуманная фраза казалась ему не такой уже умной, когда садилась Оленька около него на скамью. "Мы должны стать мужем и женой, - подумал он, - вот это ей и скажу", и, поглядев на смирную Оленьку, он обнял ее за плечо, в другой руке расправил испачканные землей ее пальцы и сказал: - Оленька, я тебя очень люблю. Она кивнула головой, подтвердила и сидела все так же тихо. - Подумай, - продолжал он, - все силы уйдут на то, чтобы думать все об одном, а если мужем и женой - какая жизнь прекрасная, - любить тебя и все любить, потом, кажется, весь мир любить... Оленька отстранила от лица прядь волос, внимательные, серьезные глаза ее так понимали, что Давыд Давыдыч замолчал. Она положила его руку себе на колени, и румянец, едва заметный, все сильнее стал заливать ее лицо. Она раскрыла рот, вздохнула громко и сказала: - О чем ты говоришь? Люби меня, как хочешь. Как нужно... А я уж не только люблю, живу этим... В сумерках они вошли в дом и, не зажигая огня, продолжали говорить о том, что лучше любви ничего нет, о том, что можно любить один только раз, о том, что они нравятся друг другу ужасно, и о том, что небо раскрывается только перед смертным часом, хотя об этом они говорили меньше всего. Наутро Оленька дрожащей рукой ударила в раму, окно раскрылось, и комната наполнилась запахом земли и трав, криками воробьев, голосами и дальним топотом шагов... Сквозь расцветающие кусты синело небо, чистое, лазоревое, теплое. Оленька подумала: "Ведь это небо, оно мое, оно прозрачно, оно покрыло всю землю", - и, оборотясь, она сказала нежно: - Полно тебе спать. Давыд Давыдыч раскрыл глаза и, глядя на тоненький силуэт молодой женщины в окне, подумал: "Оленька, небо, весна, радость - вот о чем всегда тосковал". ДЕВУШКИ 1 Чего только не рассказывали в уезде про усадьбу Липки. Говорили, что у красавиц сестер Вари и Анюты был какой-то роман, конченный плачевно, после чего тетка их, Анна Матвеевна, принуждена держать племянниц взаперти. Что сестры в уединении занимаются бог знает чем; или будто после смерти отца они тайно постриглись; передавались и такие вещи, о которых написать нельзя; словом, соседи на досуге судачили: отчего это сестры Перовы вот уже третий год никуда не показываются и никого не принимают у себя? В то время в губернию назначен был из Петербурга новый чиновник, поручик в отставке, Иван Васильевич Кремер. Оказался он холост, нрава легкого и по приезде до того принялся ухаживать за нашими дамами, что тотчас ему приписали все опасные качества бретера и смельчака. Между прочими сплетнями рассказали и о липкинских сестрах, - обозвав их на этот раз женщинами нечеловеческой красоты. Иван Васильевич загорелся. На именинах у предводителя подогрел себя еще невероятным пари и вскоре, придумав деловой предлог, поехал в Липки. 2 Дорога, в сторону от тракта, вела по узким межам и, заворачивая постоянно, пропадала в хлебах. Ровной степи было на сорок верст - на четыре часа неторопливых размышлений. Но Иван Васильевич, надвинув на голову парусиновый капюшон, дремал, облокотясь на подушки. Действительно, если слушать, как крутится, захлебываясь, железное кольцо колокольчика, глядеть на ровную, зеленую, желтую, вдали вспаханную степь, вглядываться в зыбкие волны пара на горизонте и думать - ей-богу, не стоит: заведут такого созерцателя подобные мысли в трудные места. Встряхнулся Иван Васильевич и потянул носом, когда солнце, уходя во мглу перед началом заката, пожелтело и лошади медленно шли на крутую гору... - Доехали? - спросил он; ямщик не ответил; а с горы уже открылись зеленые бока оврагов, глиняные водомоины, прудки, на склонах скот, отраженный в воде, и вдалеке темный кудрявый сад и в нем купол беседки. "Черт возьми, а вдруг они - рожи!" - подумал Иван Васильевич, вертя головой, когда сбоку замелькал забор... Ветви деревьев над мостиком хлестнули по дуге, и в глубине лужайки встал старый, как ящик, обветренный от непогоды дом. 3 Балкон, куда прошел Иван Васильевич, был пуст, но на круглом столе кипел самовар; перекинутый через балюстраду, висел турецкий шарф, чуть колыхаясь, и у порога лежала белая туфелька. Осмотревшись, Иван Васильевич поднял туфлю и засмеялся. "Прямо разбежались, башмаки растеряли!" - подумал он и, вслушиваясь, прислонился к штукатуренной колонке, но только пчелы гудели, садясь на варенье, да из сада тянуло сухим запахом полевых цветов и влажным - с круглых клумб... "Точно девушка прошла повсюду, и сад запах цветами, - опять подумал Иван Васильевич. - Совсем девичий монастырь; какие они на самом деле? Туфля маленькая, с высоким подъемом, значит нога стройная и полная. Носок заширкан от беготни по траве... а внутри следы краски... от красного чулка..." И, размышляя над туфлей, он представлял себе ее обладательницу. В это время скрипнуло позади. Он живо обернулся; из двери испуганно выглядывала сморщенная старуха в наколке... Иван Васильевич сунул туфлю в карман и поклонился... - Вам что угодно, мы не принимаем, - спросила старуха, держась за косяк; брови у нее поднялись, и смирные глаза глядели с новым страхом на черные подусники гостя... Иван Васильевич поспешил показать бумагу и объяснить, по какому делу приехал... Старуха перестала бояться и с неожиданной живостью, вытащив очки, прочла документ, усадила гостя и, дотрагиваясь до его колена, принялась пространно рассказывать о тяжбе своей с крестьянами... Потом спохватилась, угостила чаем и с умилением глядела, как Иван Васильевич ест лепешки. Запах цветов усилился, угомонились птицы в кустах, и только на осине неподалеку дрожали листья; но ей и бог велел дрожать; остальное же все отходило на вечерний покой... - Весной землемер приезжал, пустила ночевать, так он дела-то не делал, а и на кухню, и в сад, и по комнатам - всюду нос свой принялся совать, а нос длинный у него, такой проныра, - сказала тетушка... - Вот действительно проныра, - ответил Иван Васильевич, - вы бы его щелкнули по носу, а, кстати, что это не видно ваших племянниц? Тетушка смолчала, Иван Васильевич покосился, на глазах у нее стояли слезы, и старушечьи, губы опустились углами вниз. - В угловой, батюшка, ляжете, а закуску на ночь с бабой пришлю, сказала она и повела гостя в комнату для приезжих, сама вздула огонь и, вздохнув, притворила за собой дверь. Иван Васильевич живо подбежал к окну, просунулся в сад и стал слушать, раздумывая, как бы увидать девиц. Немного погодя вошла высокая и простоволосая баба с подносом, на котором стоял холодный ужин... - Послушай, красавица, - сказал ей Иван Васильевич, - отчего у вас все прячутся, я ведь не волк. - А кто прячется? Мы никого не боимся, все на виду, - нараспев ответила баба, поведя глазами. - А где же ваши барышни?.. - Барышни спать пошли... У нас ложатся спозаранку; как стадо пригонят, молочка парного попьют и лягут... - И никто у вас не бывает, ни с кем не знакомы? - Зачем, наши барышни очень себя соблюдают... - Ох, баба лукавая, сама-то ты себя соблюдаешь ли? Баба сейчас же удивилась и подняла черные брови... - А вы откуда знаете?.. - Все знаю, на аршин под тобой вижу; знаю, например, что барышни ваши наверху живут. - Ох, батюшки. - И комната их направо по коридору... - Вот и неправда - налево. - Ты от сада считаешь? - Ну да. - А я от крыльца. Как тебя зовут? - Анисья. - Щекотки боишься? Тут баба совсем растерялась; Иван Васильевич, пощекотав ее для вида, выспросил между смехом все, что надо, и на прощанье шлепнул по спине; баба убежала. А он задул свечи и, посмотрев, не бегают ли собаки, выпрыгнул в сад. Все окна были темны, кроме последнего наверху, завешенного шторой. Напротив росла осина, дерево ненадежное, но Иван Васильевич все-таки рискнул: подпрыгнув, ухватился за ветку и полез наверх, выбирая крепкие сучки; в уровень раскрытого окна пригнулся и в щель не совсем задвинутой занавески увидел угол ковра, на нем туфельку, пару той, что лежала в кармане, и край тяжелого кресла, должно быть у кровати. Вслед за этим услышал он ровный голос. Это сестра сестре читала вслух "Обрыв". "Вот черт, хоть бы ветер подул, - подумал Иван Васильевич, - или веткой, что ли, отогнуть занавеску..." - Ах, ну что же из этого, - вдруг перебил чтение тоненький взволнованный голос, - ты сама видишь - писатель вывел самых лучших девушек, и все-таки одна не выдержала... - Сегодня, право, Анюта, не узнаю тебя, - ответил голос читавшей, - ты взволнована... Неужто тебе нужна вся эта грубость... - Все-таки любопытно... Ты говоришь, мы должны жить, как чистые ангелы... Какие мы ангелы... вот роман читаем: сама же ты рассказывала - на прошлой неделе всю ночь офицер тебе снился... - И я тоже страдаю, потому что мы земнородные... Пойми - каждая девушка хранит небесный огонь. А мужчина смертный - его дело похитить огонь, а наше хранить. Вот почему к нам лезут со всех сторон... - Почему же его и не отдать, если им так уж нужно, - помолчав, негромко возразила Анюта; Иван Васильевич завозился в листве... - Какая ты ничтожная, как хочется тебе всей этой будничной гадости... Неужто ты не в силах сломить желание; ужасно, у каждой из нас словно жернов привешен... Будь сильной, Анюта; ведь если в лесу с тобой повстречаются волки, ты не захочешь, чтобы съели тебя... На это Анюта ничего не ответила, вздохнула только и попросила: - Варя, погадай мне. Иван Васильевич, сощуря глаз, вытянул шею и увидел: на ковер вступила босая нога и пролетел за нею белый подол юбки... Варя принесла карты и, раскладывая их, заговорила: - Ну что гадать - только расстраиваться... Конечно, и для нас придет день, как и для всякой девушки, так уж лучше не думать о нем, не ждать, оттягивать... Из умных станем мы обыкновенными, из прозорливых - слепыми... Узнаем и роды и смерть... Но что это - смотри, как легли карты! Тебе грозит опасность. На сердце красный валет. Ты что-то скрыла, Анюта, будто вблизи нас злая воля. Враг... Туз. Постой, я разложу еще... Стало вдруг очень тихо. И за окном и в комнате. Шелестели только листья... Вдруг Варя воскликнула с испугом: - Смотри, опять те же карты! Рукой моей кто-то водит... - Покажи, покажи... - Нельзя... Я чувствую, кто-то у нас за окном... Вслед за этим слышно было, как на ковер прыгнули девичьи ноги; занавес, отогнутый пальцами, распахнулся, выпустив свет в густую листву, и через подоконник перегнулась Варя; две косы ее упали наперед, шея вытянулась. Она вскрикнула и взялась за раму: из листвы глядело на нее усатое лицо с блестящими глазами. 4 Если бы Иван Васильевич был на земле или невысоко над ней, он спрыгнул бы и удрал конечно. Но сейчас он вцепился только покрепче в ветви и молчал... - Кто вы? - спросила Варя... - Аи! - крикнула изнутри Анюта... - Я случайно сюда попал, - ответил, наконец, Кремер, - хотел передать туфельку - вы потеряли ее... - Это - моя, дайте сюда! - воскликнула Анюта и появилась в окне рядом с сестрой. Обе они были в ночных кофточках и белых юбках... У Анюты золотые волосы были окручены вокруг головы, щеку ее и ухо заливал свет лампы, худощавое лицо Вари осталось в тени... - Дайте туфлю и убирайтесь, - сказала Варя, - иначе я позову на помощь... - Что ты, все услышат, стыд какой! - перебила Анюта. - А вы не свалитесь? Ведь это вы приехали сегодня на тройке?.. Господи, какой смешной, полез на дерево... И, хлопнув ладошами, она принялась смеяться... Кремер поглядел вниз: под деревом, ворча, уже сидели собаки... - Ну, уж я теперь ни за что не слезу, - сказал он, - извините, я подслушал ваш разговор... - Какая гадость, - воскликнула Варя... - Нет, отчего же, я бы на вашем месте пригласил советчика... Вопрос очень сложный... - Он еще рассуждает" - перебила Анюта, - а вам удобно сидеть? - Превосходно... Мне кажется, что ваша сестра немного ошибается: я никогда не понимал отшельников; по-моему, они - эгоисты и все; если у вас есть сокровище - отдайте его поскорее нам грешным. Что бы стало, если бы все девушки заперлись в терему... - Вот. слово в слово весь вечер ей толковала, - сказала Анюта... - Молчи, молчи, - прикрикнула Варя, но сестра уже села на подоконник, охватив колено, и продолжала: - Как папа умер, Варя принялась ходить в церковь, служить обедни и решила, что мы не должны быть такими, как все... А я - самая обыкновенная, вроде нашей Анисьи. - Боже мой, что ты говоришь, - опять перебила Варя, прислонясь с другой стороны к окну, - послушайте, сударь, если вы только человек, убирайтесь; это неприлично, это неслыханно, этого не бывает... - К несчастью, убраться могу только через вашу комнату... - Давайте руки! - сейчас же воскликнула Анюта; Иван Васильевич почувствовал в своей руке и вокруг кисти горячие ладони, изловчился и с ветки прыгнул на подоконник и в комнату. Анюта смеялась этому, тряся пальцами. Варя же, гневная, с пылающими глазами, раскрыла дверь, повторяя: - Уходите, уходите, не оглядывайтесь... Иван Васильевич все-таки оглянулся. Комната была белая, с двумя кроватями и кружевным туалетом; на ковре валялись рассыпанные карты. - Хотите, я вам погадаю, - сказал он, мигнув от такой наглости. - Убирайтесь, - топнув ногой, повторила Варя. - Нет уж, если он действительно так нахально поступил с нами, пусть останется в круглые дураки играть, - ответила Анюта, соскальзывая с окошка. Варя сейчас же повернулась, взяла соль, понюхала и сказала: - Все равно я отсюда не уйду... А Кремер спросил: - Если я проиграю, то что? - То вы останетесь у нас до тех пор, пока мне не надоест! воскликнула Анюта, присев над рассыпанными картами. Когда неслышно подошла по коридору тетушка, взволнованная необычайной возней наверху, и отворила дверь, брови у нее поехали вверх, глаза замигали и задрожал дрожью старушечий подбородок. У стены, заложив руки, стояла Варя, как всегда, но кривила тонкие губы усмешкой. Анюта же, повалясь на кресло, охала и топала ногами, а посредине комнаты на ковре сидел Иван Васильевич в ночном чепце... - В дураках, в дураках, ни разу не выиграл, - проговорила Анюта, вскочила, поцеловала тетушку и прошептала громко: - Почему вы раньше не говорили, что на свете такие смешные люди живут? Знаете, на что мы с ним играли?.. Если я выиграю... - Да, я действительно проиграл, - ответил Кремер. Тетка перевела глаза на Варю, которая пожала плечами и отвернулась, как бы утверждая: "Я всегда от нее ожидала этой низости". - Дураки дураками, а стыд какой, ночью по окошкам лазить, идите спать, сударь, - твердо проговорила тетушка и, выведя в темный коридор гостя, стала строго на него смотреть. - Удивительная, знаете, эта игра в круглые дураки, - начал Кремер шепотом. - Нет, уж сама вижу, что дело нешуточное... Спасибо вам, батюшка, ведь к нашим-то дурам только смехом и можно было пробраться, - перебила тетушка, - все ведь девушки своенравные, а наши пуще того... Ну а теперь, слава богу, женитесь, батюшка, на здоровье... - То есть вы как это, ого... - начал Иван Васильевич; подумал минуту и, взяв тетку под локоть, окончил деловито, - пожалуй, вы правы... Сейчас соображу... ТРАГИК А. В. Кандаурсвой и К. В. Кандаурову в знак дружбы. Заблудился я потому, что ямщик, старый солдат, служил когда-то в Ташкенте и ходил на Аму-Дарью. Всю дорогу, повернув ко мне прикрытое чапаном костлявое равнодушное лицо, пытался он рассказать про давнишнее. Но из всего припомнил только, что на песках растет куст саксаул, такой твердый - ногу напорешь. Должно быть, ему и самому было обидно, что забыл он про чудесную страну, разъезжая на облучке в февральские вьюги, и на мои вопросы отвечал со вздохом: "Запамятовал, барин, а видел много всего". Когда же вокруг стемнело и я сказал: "Послушай, мы, кажется, без дороги едем", - ямщик долго молчал, потом ответил: "Темнота; где ее тут разберешь, дорогу". И уже долго спустя, когда появился впереди нас красноватый огонек, ямщик сказал еще: - Выбились, а я полагал - замерзнем. Завязив лошадей и перепрокинув сани, мы подъехали, наконец, к балкону с колоннами и двумя полукруглыми окошками наверху, откуда шел заманивший нас свет. - Ах, пропасть! Это, барин, - Чувашки. Доведется нам гнать до села! проворчал ямщик, слезая с облучка. - А здесь разве нельзя переждать? - Можно, отчего нельзя. Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке. - Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, - сказал ямщик... - Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню. - Нет, - ответил он, - не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат - конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь. И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее. - Идите прямо, - сказал ямщик, - за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, - и, уходя, он добавил: - Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили... За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов. Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза. - Вот обрадовал! - воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. - Скучища невероятная, и все печи развалились, - ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой... Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу... - Стиль Людовика, - говорил он, все время обрывая нервный смешок, как вы думаете? А впрочем, наплевать, - все это сгнило, плесень... И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, - прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем. - Предки-с! - радостно воскликнул он. - Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал - петербургская штука, поглядите... Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца. - Андреевская лента, честное слово... Генерал Кривичев. Предок... Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю... до того неприятны... И похожи на мои. Я ведь - тоже Кривичев... Иван Степаныч... - Он помолчал. Слыхали, наверно, - актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, - он ткнул пальцем на другой портрет, - вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, - он втянул голову и хрипло прошептал: - ведьму прислали, следить за мной... Я ее гвоздем к стене приколочу... Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я... - Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: - Тише, не стучите, не разговаривайте... - И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: - Проскочили! В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив - большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска... - Рабочий кабинет, - потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи... И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: - Вспомните-ка, - Иван Кривичев вместе на пароходе ехали из Рыбинска. И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, - коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист... И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: "Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу..." - Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, - сказал я. - Как же сюда попали? Странно. - Странного ничего нет, - ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. - Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, - и за это платят деньги. Нет, я - артист, а не актер. Прошу различать. Актеру - венки и пошлые рукоплескания, а мне - лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя... Вот здесь!.. Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна... - Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, сказал Иван Степанович. - Вот мой театр. Играю один классический репертуар... Располагайтесь удобнее... Кажется, я вам еще не надоел. Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны... - Только не обращайте внимания, - сказал он. - У меня - небольшой подъем сейчас... А я люблю, признаться, эти минуты. Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ... - Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло... Иначе совсем капут... Ведьма заела... Вы еще ее не знаете, - он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. - Молчит... боится... Я ее сегодня отбрил... - прошептал он и уставился на меня со страхом. - Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете... Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба. - Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх... Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: "За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо..." А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех... Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства... Двадцать два года играл... А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу... Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь... Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть... Я пробовал... На. этих подмостках до обморока сам себя доводил... Пусть только денег пришлют на выезд. Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня. - Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я - слово, я - шаг, - она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!.. При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся. - Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. - сказал он. - Я лучше из Шекспира что-нибудь... Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине: - Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей... - Он страшно поднял брови и зашептал: - А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу. Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал. - Забыл... Все перепутал, - проговорил он. - Какая досада! Вдруг постучались. Иван Степанович сорвался с помоста и, навалившись на дверь, едва проговорил: - Кто здесь? - А я это, - ответил ямщик, - промерз. Иван Степанович впустил его, совсем уже обсосуленного и запушенного снегом. - Погреться хотел в кухне, а прислуга не отпирает, боится, что ли, проговорил он, переминаясь. - Так пей же, пей, пей! - воскликнул Иван Степанович, суя бутылкой в ямщика. Тот степенно посторонился и попросил стаканчик и хлеба. Подав все это, Кривичев вытолкал ямщика и глядел в дверь, пока тот не скрылся совсем. - Я думал, это полиция, - сказал он наконец, подойдя ко мне. Случилась небольшая неприятность. Впрочем, не стоит. О чем бишь я начал? Да. Хотите на коньках покататься? Внизу в зале я отличный каток устроил. Сам воду носил - поливал паркет; покатаешься, потом из окошка прямо в сад и на речку. Очень удобно. Впрочем, сейчас снегу нанесло. Снег - как саван, заметет, засыплет, и следов нет. Например, человека положить с вечера под пригорком, а утром занесет его ровненько, и так до весны никто не узнает. Я давно об этом все думаю. Так вам не понравился Гамлет? Впрочем, я не играл. О господи! Иван Степанович взялся за голову, словно неотступная какая-то мысль гнела его, отпустила на минуту и накидывалась с новой силой. - Она совсем не ведьма, - сказал он неожиданно, - она хорошая. Я все вам наврал. Ее сюда из Петербурга прислали. Во избежание скандала. Понимаете ли, из дому ушла с одним актером. С подлецом. Вроде меня. Родила в больнице. Вернулась в Петербург, но домой не пошла, а прямо на улицу. Захватил ночной обход. Личность выяснять принялись. Оказывается, родитель-то ее на самых верхах. Вот с урядником и прислали сюда. И пятьдесят рублей каждое первое число выдают. Какая девушка! Какая жизнь разбита!.. Ох, попался бы мне этот актеришка. Знаете что? Пойдемте лучше к ней. Иван Степанович схватил меня за руку, и в глазах его появился как будто ужас. Мне стало неприятно, а он тащил меня со стула, и мы, отворив осторожно дверь, высунулись в коридор. Наискосок была другая двустворчатая дубовая дверца; в щель у пола оттуда шел желтоватый свет; указав на него, Иван Степанович прошептал, тиская мою руку: - Видели... Я так и не потушил... Пусть горит... - Что с вами? Что вы тут наделали? - закричал я, вырывая руку, но он вцепился, повис на мне, прилип, приговаривая: - Не кричите... Не уходите... Не догадывайтесь.." Все равно не выпущу... Вы доносить поскачете... Какое вам дело?.. Мы промежду себя разобрались... Я все объясню... Она меня видеть не могла... Один мой вид ее в истерику приводил... И над искусством издевалась... Я читаю, - она же у двери висит - покатывается... Мне потрясения нужны... Величайшие трагедии души... Надо на самом деле увидеть, как под ножом содрогнется... обожаемое существо. Иначе искусства нет... Кабы не ее злоба... я бы никогда не решился... А теперь я - артист... Я - гений... Я пешком в Петербург пойду... Я им покажу, как играет Иван Кривичев.,, Я вырвался наконец, отбежал, помня, что надо захватить шубу, но Иван Степанович ничего не заметил: потный, красный, маленький, в волочащемся плаще и шляпе, огромная тень от пера которой прыгала по стене, он размахивал кулаком, ходил вправо и влево и выкрикивал уже совсем бессвязное... Наконец блуждающие глаза его остановились на дубовой двери... Од присел, подкрался и, сделав трагический жест, налег на ручку; ветхие половинки, треснув, разъединились, и раскрылась дверь... Я отвернулся. Но вдруг из глубины послышался усталый, раздраженный голос: - Полно тебе, Иван Степанович, вот дверь сломал... Хоть бы чужого постеснялся... И на пороге появилась девушка, высокая, очень худая, с длинным измученным лицом; покатые плечи ее были закутаны в оренбургский платок; волосы на затылке завязаны просто, и только пепельные круги под глазами и длинные, еще не наглядевшиеся на свет глаза ее были прекрасны... Иван Степанович сморщился, засопел и стал придвигаться к своей двери... Девушка мне сказала: - Вот так каждый день... Напьется, и у него идея такая, что он меня зарезал... И дождусь когда-нибудь. Неудачник он - вот все и виноваты... А когда трезвый - хороший, застенчивый... Девушка улыбнулась невесело и сказала Ивану Степановичу: - Ну, уж иди ко мне чай пить... И вы пожалуйте. Я до утра не ложусь. - Машенька, - проговорил Иван Степанович, - ты пойми... как я мог удержаться... Вот свежий человек, - и он обратился ко мне: - она у меня милая, несчастная... - Иван Степанович! - перебила Машенька строго. - Да, да, да... Замолчал, замолчал... - Иван Степаныч притих совсем. Последовал за нами в Машенькину комнату - белую, чистую, строгую, с хорошим запахом сухих трав. На столе стояли свечи и самовар. Иван Степаныч, сгорбясь, сел в тень и скоро заснул. Машенька с улыбкой взглянула на "его из-за самовара. - Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, - сказала она, - уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его. В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли... Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц. - А я маленько соврал, - сказал ямщик, оборотясь, - в кухню-то достучался... кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить... Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал... Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик... МИССИОНЕР Холодный дождь восьмые сутки заливал. Париж. Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами низвергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, останавливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью; под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов дрожащих от напряжения автобусов сновали двухколесные тачки и велосипеды с ящиками впереди... Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи; случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами; вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в подземелья... Такого дождя давно не помнил Париж... И все это - и фонари, и голые деревья, и дома, и небо - отражалось в асфальте, как тень города, вызванная ноябрьской непогодой. Я сидел в caf у окна, невдалеке от шумных бульваров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на циркового борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, повесившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ... Торопиться было некуда; из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей. Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения. В это время солнце, садясь где-то страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глухую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом воскликнули по-русски: "Ах ты шельма!" Слова эти относились к игральной машинке, в таинственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста человек в меховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картинками, стоят в каждом небольшом caf. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов и на них тут же хорошо поесть и выпить... - Что же теперь делать? - сказал незнакомец, поворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым прищуренным глазом и рыжими мокрыми усами, закрывавшими рот. Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо... Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза: - Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать приходится?.. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые... - Присаживайтесь, - перебил я. - Прозябли?.. - Так точно! - поспешно воскликнул он, прикладывая пальцы к шапке. Ефрейтор Гродненского полка Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по обхождению - соотечественник... Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан. - Абсент ихний очень я пить приспособился, - много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя... С семи часов по дождю бегаю... Вы что же, проездом? Ну, это ничего: а жить здесь не советую, - неприятный город. Он сразу выпил абсент, покосился; я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая говорить, - должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду. Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками; потом - паноптикум; Эйфелеву башню; морг; человека, который с завязанными за спиной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, - зрелище, по его словам, аристократическое; наконец намекнул, не желаю ли посмотреть, как он сам будет есть горящую газету. И когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части. - А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? - спросил я. - Пострадал, - ответил он, - и, как говорится: "емигрант". Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году... У меня кум - пограничник; как усмирять нас приехали, он и говорит: "Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, - валяй через границу"... Я и перебежал... Прямо к немцам... А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок... И все штраф: на траву лег - штраф, перелез через забор - штраф... Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке... Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко; народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу - по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. "Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись", и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, порядки, мол, ваши тяжелы. "Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее". Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего. - На что же вы здесь существуете? - спросил я, заказав еще абсенту. - Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец - когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по голому делу. А я галицкий, - мы все - каменщики. Прохожу раз мимо постройки, вижу народ лениво работает; сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса; на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже - ничего, - так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к живописцу и говорю: "Ищите себе другого голого, а я больше не хочу". Ну, а он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья. Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век на лесах висеть? Надо жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровеннейшея, полнокровная, только глаза одного не хватает; торговка, Маркета по имени, - теперешняя моя супруга. Походил я дня три на базар, вижу - не может француз понять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: "Банжур, мадам, коман са ва" - и такое прочее, и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: "Кошон, кошон", - залопотала; сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностранная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху - унять не могли... А вскорости и ночевать к ней стал ходить; парень я был такой видный, и стала моя Маркета сомневаться, - приду на базар, она на женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все повторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю - согласен, мол: "ком ву вуле, алон куше" и такое прочее... И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут Маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице; стали жить хорошо. Удержаться русскому человеку от алкоголя трудно, а тут все свое; начал я понемногу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара - голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь... Ничего у них просто не делается, - все с хитростью... Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит - подать ему абсенту; он и начнет разговор, и никак не разберешь - ругается, обиделся на тебя или так, голос грубый... А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла; глядишь, а он ничего не поломал и вполне приличный, - ах, скука!.. Раз только стачка .у них была, животы подвело сильно, - а когда француз голодный, ему на все наплевать; много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг... Да разве еще испанца одного расстреляли совершенно напрасно, - тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдергали, газ зажгли; проедет извозчик - и извозчика туда же в кучу; крик подняли, а наутро как встрепанные... Только подмигивают: как, мол, вчера-то... Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сейчас начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему матерно, а со слезой; расстроится и доволен. И любят они еще - бегать смотреть, как головы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет. Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадовался, что все это у нее произошло обыкновенно, по-женскому. Только, смотрю, - она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может... Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: "Господи, помилуй", и мальчика взял на руки, показать, как у нас макают вниз головой, - все для примера... И всполохнулась же моя Маркета... Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал истошным голосом как закричит... И одолела меня совесть: что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу - за бильярдом ходят двое: один - высокий, как жердь, другой коротенький, борода веником... Вот высокий и говорит короткому: "Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов". А короткий отвечает: "Не учи меня, псаломщик". Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: "Батюшка, помогите, душа пропадает". А псаломщик мне: "Иди проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сторожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаждается". Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то - за какие дела сюда попал. - Много на тебе грехов: и государственных и личных, - сказал мне батюшка, - уж не знаю, как с тобой и быть... Разве уж для церкви постараешься. Тут псаломщик отвел меня в сторону. - Батюшка, - говорит, - вот на что тебе намекнул: ты постарайся - тащи к нам некрещеных детей и католиков, - за каждого тебе по десяти франков будем платить, мальчишку твоего, окрестим даром; получишь прощение от правительства и благодарность. Понял? - Как же их приведешь, когда они сами не хотят? - спрашиваю. - Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу, говорю: так и так, пишите мне по-французски одну записку: "Ничего не бойся", и другую: "Сего человека покарал бог за грехи; кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су". А кругом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручивалась; оделся как можно хуже - босиком, шапку вывернул - и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там - видимо-невидимо; по кабакам пьяные франты ночь догуливают; жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву - капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, - все гора горой, - все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой затряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами... Гляжу - народ собирается, а я стараюсь. Когда сгрудился народ, я палочку обеими руками... поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое мальчишек подошли ко мне, спрашивают: "Каждому платишь по пяти су, не обманешь?" - "Нет..." - "Тогда веди крестить"... Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело тридцать франков. Некоторое время прошло, я - опять на рынок, тем же порядком притворяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнадцать душ мальчишек, отборных сукиных детей... Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги... Я опять за работу... А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за крещение... Я - к псаломщику: "За десять франков мне расчета нет работать... Девчонка может пойти по десяти, а с мальчишки меньше как по двадцати взять не могу". Псаломщик как даст мне в зубы прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие! Поутру однажды стучится ко мне бритый мужчина; входит и говорит по-русски: "Я - поп католический, а ты что делаешь, заблудшая душа? Не один ли бог? Не одна ли у нас вера?.. Малых отрываешь от церкви, они на деньги лишь польстились и теперь не ваши и не наши". Много тут он мне наговорил с горечью и посулил двадцать пять франков за мальчишку, если перегоню из православной к ним. Словом, растерзал меня окончательно. И я думаю: если уж я такой подлец, доведу себя до конца. Нашел знакомого мальчишку, выдал пять франков и перегнал к католикам. Вижу - удалось... И что же вы думаете? Я их всех из православной обратно к католикам перегнал... Маркета моя только дивится - откуда у меня столько денег... И начала меня уважать... А уж этого стерпеть никак невозможно. Лучше бы уж били. А французы, проклятые, кланяются мне всем кварталом... Словом, как говорится, самый я злосчастный в Париже человек. Жить бы ровненько: помещением, пищей доволен. Нет. Вот я с вами говорю, а у меня свербит - нельзя ли и вас к католикам перегнать... Вот как я на человека стал смотреть... В прошлый месяц с приезжими русскими путался; для души никакого от них удовольствия, только что почудней покажи. И до того они мне надоели, споил я одного - старичок такой, жеребчик, - и начал уговаривать: "Что вы, говорю, о двух головах? От вас землей пахнет!.. За неделю-то вы чего натворили!" Старичок мой навзрыд... А я его, пьяного, в экипаж и к католикам: "Нате, говорю, обрабатывайте..." Перед Назаром Ивановым стояла теперь высокая стопочка фарфоровых блюдечек-подставок - по числу выпитых стаканов абсента... Глаза его казались такими же мутными, как зеленый свет фонаря за пелериной дождя на той стороне улицы... - Вот и вся моя история, - проговорил Назар Иванов, - если что соврал - извините. Было уже поздно. Я расплатился, простился с ним, вышел, раскрыв зонт, и, не найдя экипажа, пробирался кое-как по лужам... Вскоре меня нагнал Назар Иванов и пошел рядом, шлепая куда попало... Когда мы завернули в узкую глухую уличку, он вдруг резко остановился: - Дайте сто франков. - Что? - переспросил я. - Сто франков, - говорю, - не глухие... ...Я пожал плечами и двинулся, но он схватил меня за плечо... - Это вы что же делаете?.. Даром слушали?.. Это я вам даром язык-то трепал?.. Извините, здесь даром только глазами хлопают... Давайте сотню... В глазах его разгоралось бешенство... Мне стало жутко. Улица была пуста... - Нет у меня ста франков, оставь меня в покое... - Ах ты сволочь, - сказал Назар, - я тебе покажу парижское удовольствие! - Он поспешно сунул руку в карман, отскочил на шаг, вынул, раскрыл нож, матово зловещий при свете фонаря, прямой клинок... Спасли меня только звуки шагов: из-за угла появились две темные пелерины полицейских, - покачиваясь, не спеша, приближались два усатых сержанта. Назар Иванов сунул нож в карман... Рот его вдруг расплылся, он сорвал мокрую кепку: "До свиданьица, благодарю за угощение... Если случится, только кликните - я всегда в том кабаке... Могу показать в Париже любопытные вещи, господин..." Не дожидаясь, когда поравняются полицейские, он повернулся, притопнув, быстро перешел улицу и скрылся в дождливом тумане... А я свернул к бульварам, и долго еще блеск ножа мерещился мне в отблесках луж на черном асфальте. ПРИКЛЮЧЕНИЯ РАСТЕГИНА 1 В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. "Продавать!" - крикнул он и повалился в кожаное кресло. Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом. Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него "пошел" - и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника... Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал. Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом. - Что это за фасон? Иди одевайся, - проговорил он деревянным голосом. Растегин замахал рукой, зашептал: - Молчи, молчи! Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище - Растегина. - Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, - сказал он отчетливо, ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод! Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал: - Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю. Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал: - Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста. - Чтобы я для твоей картины бороду сбрил? - Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай. Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался. - Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? - опросил . он после некоторого молчания. - К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, - спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить! Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль. До середины июля Растегин и Опахалов ремонтировали и обставляли дом, собирали предков и старинную библиотеку. Александр Демьянович из некоторых книг вытверживал места наизусть, чтобы и разговор его не выпирал изо всего стиля уродски. Для окончания реставрации решено было съездить куда-нибудь в уезд, посмотреть на местах остатки старинного дворянского быта. Опахалов остался в Москве заканчивать панно и натюрморты для столовой, Растегин же выехал в Н-ский уезд одной из волжских губерний. 2 Высокая белесая рожь уходила во все стороны за холмы. Над раскаленной пылью дороги, куда мягко опускались копыта лошадей, висели большие мухи. Пыль, выбиваясь из-под конских ног, из-под колес, неслась клубом за тарантасом, садилась на кумачовую спину ямщика, на шляпу из дорогой соломы и подбитое шелком пальто Александра Демьяновича. Он уже давно бросил отряхиваться и вытирать лицо; по бритым щекам его полз пот, оставляя дорожки. Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, - не было ему конца. Александр Демьянович слез с парохода нынче в шесть утра и сейчас уже перестал представлять себе низенькие дома с колоннами, задумчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени - тургеневский профиль незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение. Тележка, попадая в рытвины, встряхивалась точно со злостью; ямщик иногда привставал на козлах, кнутом промахивался по слепню на пристяжной и говорил с досадой: - Слепень совсем лошадёв заел! Дорога поднималась на холмы, опускалась, опять поднималась, вдалеке вставало из-за земли облако и таяло. - Когда же ты, черт, доедешь, - стонал Александр Демьянович. - А вон тебе и барыня Тимофеева, - ответил ямщик, указывая кнутом на верхушки деревьев. Лошади свернули на межу. Из лощины поднимались огромные осокори и ветла; появилась красная крыша. Рожь по сторонам становилась все выше и выше и кончилась. Лошади въехали на пустой, поросший кудрявою травой дворик. В глубине его между деревьев стоял ветхий дом. Окна с частыми переплетами обращены на желтоватую стену ржи. Дверь на крыльце была отворена; около, на травке, стояла худая женщина в коричневом платке на плечах; изо всей силы она тянула за веревку, привязанную к ошейнику большой собаки; унылая собака тянула в свою сторону, в дом. Когда лошади выехали изо ржи на дворик, женщина бросила веревку и обернулась; собака тотчас ушла в комнаты. - Сама барыня, - сказал ямщик, лихо сдерживая лошадей, которые немедленно же и остановились. Александр Демьянович, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса, шаркнул ногой по траве и сказал: - Растегин, заранее извиняюсь, я к вам по небольшому делу. - А по делу, так в комнаты пожалуйте, - проговорила барыня тоненьким голосом и прошла вперед в темную прихожую. - Пыльное вы снимите здесь и сядьте в гостиной, к окошечку. Вот ведь у меня какая собака непослушная, тянешь ее, а она упирается. Барыня Тимофеева, говоря это, отходила к стене и пропала в небольшой дверке. Растегин вошел в гостиную. Здесь было головато и пусто. Засиженные мухами обои треснули кое-где и отклеились; более темные места указывали, что когда-то здесь висели портреты; ситцевый диванчик и кресла едва стояли на гнилых ногах; только у окна было придвинуто крепкое садовое кресло, на него-то и сел Растегин, оглядываясь и думая: "Странно; совсем что-то не то, хотя действительно записано (он посмотрел в блокнот) - дворянка Тимофеева, последний отпрыск Тимофеевых, были в боярской думе, при Борисе жалованы вотчины в Смоленской, в Казанской и прочее". Размышляя об этом, он слушал, как за стеной повизгивала собака и слышался голос барыни: "Будешь ты у меня в комнаты шляться? Как тебе не стыдно? А еще умный. Иди к себе в будку. Смотри, рассержусь". После этих слов собака за стеной зарычала; барыня притихла. Растегин долго слушал, как жужжала муха между двух стекол, затем принялся покашливать, постукивать каблуком, от нетерпения и досады двинул кресло. - Марья, поди посмотри, что это приезжий возится, - сказали за стенкой. В гостиную осторожно заглянула толстая простоволосая баба. - Баба, долго я буду тут дожидаться! - закричал на нее Растегин. Баба ахнула и скрылась. Тотчас за стеной начали шептаться. Наконец барыня Тимофеева явилась к сердитому гостю, села на- креслице, сложила на коленях руки и принялась молчать. Лицо у нее, спокойно-наклонное к плечу, было узкое и в морщинах, волосы гладко зачесанные, с шевырюшкой на маковке; под заплатанной юбкой прятала она ноги в мужицких сапогах. "О чем с такой чучелой разговаривать?" - подумал Растегин и сказал довольно сердито: - Я путешествую для ознакомления с бытом помещиков, у меня есть рекомендательные письма, разрешите предложить несколько вопросов. При этих словах барыня Тимофеева испугалась: - Я дворянские внесла, и опекунские внесла, и земские. Это есть другая Тимофеева. Она действительно никогда ничего не платит. Растегин сейчас же выяснил, что он - частное лицо и лишь просит продать ему что-либо из старины. - Продать? Что же вам продать еще? - все еще растерянно сказала барыня. - А уж я струхнула, думала - какой-нибудь тайный агент. Коли надо вам, возьмите вот диванчик этот или кресла. Их действительно давно нужно продать. - Нет ли у вас чего-либо постарее, более стильного? - Ведь это тоже очень старое, - робко ответила барыня и, подумав, все же повела гостя в столовую. Здесь посреди комнаты стоял черепок с молоком да несколько стульев у стены, старое дамское седло на подставке. - Вот седло разве, - проговорила она задумчиво. Из столовой прошли в залу. Здесь уже ничего не стояло. Окна были зашиты досками; в глубине полуотворена дверь в небольшую комнату, залитую сейчас солнцем. На звук шагов оттуда послышалось рычание. - Так и знала, что она туда забралась, мало ей во всем дому места. Неслух, вот я тебя плеткой! - воскликнула барыня и тронула Александра Демьяновича за рукав. - Сударь, помогите мне с ней справиться, пожалуйста. Растегин вошел в освещенную комнату и поднял трость. С дивана в дверь с жалобным воем кинулась все та же собака. - Вот что значит мужская рука в доме. А я что скажу - как об стену горох, - молвила барыня и потянула было Растегина из комнаты. Он же воскликнул удивленно: - Послушайте, да ведь у вас тут целое сокровище запрятано. Та-та-та, покупаю весь кабинет. Действительно, в небольшой комнате с темно-зелеными обоями стояли два тяжелых дивана с бронзой и резьбой, шкафы, полные старинных книг, столы свальные и бобочком, конторка на витых ножках, в углу - горка с трубками. Сбоку непомерного кресла - пюпитр, на нем - развернутая книга, листы ее покрыты густою пылью; на всех вещах, на мелочах письменного стола, на пяльцах у окна, на корзинке с шерстью - серая пыль; казалось, вещи здесь никогда не сдвигались со своих мест; только там, где лежала собака, можно было различить тусклый узор на штофе дивана. - Ах, нет, я бы не хотела ни с чем этим расставаться, - после молчания прошептала барыня Тимофеева, и в испуганных глазах ее появились слезы. Растегин потрепал ее по плечу и сказал: - Если бы вы имели дело со скупщиком, тогда, конечно, барыня моя, но я, как говорится, по натуре - артист-реставратор. Я восстанавливаю не только внешний вид старины, но, так сказать, самый ее Дух. За ценой не стою. Берите за все пять тысяч, ударим по рукам. Барыня ахнула: пять тысяч! - Вы сумасшедший, - прошептала она, отвернулась к окну, вынула платочек и, тихонько покачивая головой, долго стояла молча. - Знаете, мне самой ничего не нужно, но мои старики больше всего любили эту комнату. Я уже так ее и сохранила. Конечно, деньги требуются очень, но, боюсь, старики мои огорчатся; кабы я могла знать? Но нам разве дано знать о подобных вещах! Растегин с удивлением оглядел ее сутулую спину, дрожащий кукиш волос на затылке, мужицкие сапоги. "Ого, барыня-то, кажется, того", - подумал он и проговорил: - А не напоите ли вы меня чаем? С утра, знаете ли, подвело. На террасе накрыли чистенькой скатертью стол, толстая баба принесла измятый самовар, глиняный горшок с молоком, черные лепешки. Барыня, облокотясь на стол, помешивала ложечкой, глядела на зеленый дворик, на стену ржи, обогнувшей ветхую ограду, за которой стояла береза и небольшая часовня; глаза у барыни все еще были печальные. Посмотрев на нее, на всю ветхость вокруг, на измятый самовар, Александр Демьянович подумал: "Вот так двадцатые годы! - довольно скучно". Он опять заговорил о кабинете, накинул две тысячи, просил хорошенько подумать до вечера и, докурив папиросу, бросил окурком в воробьев, которые пищали и прыгали на полу террасы. - Они под часовней лежат. Гробы закрыты, но не заколочены, хотите посмотреть? - спросила барыня Тимофеева. - Нет, благодарю вас, - ответил Растегин и подумал: "Шалишь, я за твоих покойников двугривенного не дам". - Летом дни длинные, к ночи очень устаешь, а зимой дни короткие, опять сказала она. - Да, зимой день будет покороче. - Сидишь одна по вечерам, раздумаешься, раздумаешься, пойдешь в кабинет, смотришь: а батюшка - в кресле, голову вот так опустит, будто смотрит себе на колени, а матушка на меня глядит, сидит и глядит. Они в один день умерли, совсем уже были, старенькие. Конечно, вам тяжело отказывать себе, если так уж нравится кабинет. Но как же быть! Она не спеша встала, предложила еще чаю, постучала по кринке с молоком пальцами, затем попросила обождать и пошла через дворик вдоль ржи, едва волнующейся колосьями выше ее головы, и скрылась за часовней. Солнце тем временем село. Настал час, когда особенно кусаются комары. Растегин щелкал себя по шее, по щеке, принимался чесать ноги между башмаками и концами брюк. Опустилась роса, и комары, попищав, скрылись. В закате засияла звезда; темнело медленно. В дверях появилась унылая собака, понюхала и скрылась. Растегин поднес к носу часы. Было уже девять. По росе босиком подошла баба, взяла самовар, прижала его к толстой груди. - Баба, куда барыня провалилась? - спросил Растегин злым голосом. - Барыня давно спать легли. Летом наша барыня в часовне спит, а зимой в дому. Мы весь дом зимой топим, батюшка. - Баба вздохнула и пошла. - Эй, ты, вели сию минуту лошадей подавать! - крикнул ей вдогонку Растегин и, глядя на обсыпавшие все небо звезды, на белеющую под ними рожь, на силуэт часовни с высокой березой, думал, куда ему теперь из этой чертовой дыры ехать и где заночевать. 3 Повороты с проселочных дорог всегда надо разыскивать от межевой ямы; в ночную пору если ямщик и нашел яму, опрокинувшись в нее вместе с лошадьми и тарантасом, то около оказываются уже не одна дорога, а сразу три, и, поехав по средней, попадешь на пашню или в овраг. Так и Александр. Демьянович, отъехав от барыни Тимофеевой, очутился, наконец, посреди поля; небо заволокло, звезды пропали, и едва видна была дуга на кореннике. Без шума катились колеса прямо по траве, и вдруг тарантас принялся подскакивать, крениться направо и налево; Александр Демьянович вцепился в железки, стиснул зубы. Ямщик сказал спокойно: - По пашне едем. - Свороти на дорогу! - закричал Растегин. - Сейчас выедем. Но, милые! Фу ты! Стой, стой! Ну что, если в овраг угодим? Чистое наказание, темень какую наворотило! После этого долго стояли где-то, поворотив лошадей по ветру; ямщик, слезши с козел, оглядывался, топал ногой по пашне, кряхтел. - Некуда ей и деваться, обязательно должна быть дорога; вот ведь ехали, ехали и заехали! - Наконец он, захватив кнут, сказал: - Вы тут подождите да крикните, когда я голос подам, а то и вас потеряешь, - и пропал в темноте. Александр же Демьянович сидел, спрятавшись в воротник, и слушал, как негромко пел ветер в гривах, в плетеном кузове тарантаса; на нос и щеки падали иногда капли дождя; Растегину казалось, что с левой стороны черное место - овраг и колеса на краю обрыва; он боялся пошевелиться - вдруг дернут лошади. - Триста лет, черт бы их задрал, помещики живут, я хоть бы дороги устроили; ну что стоит поставить фонарь... Темень проклятая! - бормотал Растегин. - Двадцатые года! Тысячу раз дурень этот ездит и каждый раз плутает, наверное. Он, ворча и досадуя, начал зябнуть, зафыркал носом, завертелся. - Василий! - закричал вдруг Растегин, высунувшись из воротника, - где ты? Лошади сейчас же дернули и пошли; он кинулся к вожжам и, не найдя их, принялся взвизгивать не своим голосом; испуганные лошади побежали рысью, увозя тарантас прямо к черту. Вдруг коренник захрапел, ударился обо что-то, пристяжка запуталась, и лошади стали. Александр Демьянович с размаху налетел на козлы и различил впереди себя огромный крест. Дрожь пробрала Растегина; не смея пошевелиться, вспомнил он, что подобные кресты ставят на местах, где находят путника, погибшего не своею смертью. Стало казаться, что повсюду из черной пашни торчат подобные кресты. И какие же люди должны жить в этом бездолье, бездорожье и темноте? - Вот он и крест. Вот и дорога, - громко проговорил ямщик, вдруг появившись около тарантаса. - Видишь ты, куда заехали! К самому то есть мосту. - Он живо влез на козлы, присвистнул и поворотил направо. Но направо моста не оказалось; повернули налево, и тоже не было моста. Ямщик поехал прямиком, но сейчас же осадил коней и сказал с испугом: - Ну, барин, нас бог спас, гляди - совсем в овраг въехали. - Нет, уж пожалуйста, я дальше не поеду, - стуча зубами, пробормотал Растегин и выскочил из тарантаса. - Какой ты ямщик! Дурак ты, а не ямщик! - Земля, она - земля, разве ее поймешь? - ответил ямщик. Светать еще не начинало, но понемногу небо зазеленело у краев, стали различимы и лошади, опустившие морды, и кузов тарантаса, и согнувшийся на козлах ямщик в картузе; а еще спустя немного проступила и трава и борозды пашен; издалека, едва слышно, донесся крик петуха. - Кочета поют. Это ивановские петухи, - прошептал ямщик, вытянув ухо, - вот какого мы крюка дали. - Почему это непременно ивановские петухи? - По голосам слышно, голоса тонкие. У нас в Утевке у петуха голос грубый. - Эх ты рожа, - с ненавистью сказал Растегин, ему так и чесалось стукнуть глупого ямщика, - куда ты меня спать повезешь? - Куда ехали, туда и привезу. Разве мы зря завезем. Мы здесь с малолетства на этом деле, слава богу, сколько годов ездим. Рядились к барину Чувашеву на усадьбу, вот тебе за Ивановкой тут и усадьба. Скоро совсем прояснило. Александр Демьянович влез в тарантас и замолчал. Ямщик, выбравшись из буераков, живо покатил по светлеющей дороге на крик петухов. Скоро забрехали собаки, вправо показались ометы соломы, избы, утонувшие в соломе, ветхие плетни, за которыми пели на тонкие голоса знаменитые ивановские кочета, влево же синела куща сада... Ямщик, нахлестав, прокатил березовую подъездную аллею, завернулся на просторном дворе и стал около нового небольшого дома. В одном окне горел свет. Растегин вылез из тарантаса, прижался к стеклу и увидел бревенчатую комнату, у одной стены - большой красный ящик на козлах, напротив - стол, на нем горящая свеча, две голых до локтя руки, в них растрепанная голова спящего человека, и от его локтя по всему краю стола лежащие окурки. По огромному усу Александр Демьянович признал в спящем старого своего приятеля, Семена Семеновича Чувашева. Он был известен в свое время за кутилу и бешеного игрока; и вот уже Александр Демьянович не помнил хорошо: Чувашева ли побили, Чувашев ли побил, или никто никого не бил, но какая-то дама вообще не вовремя родила, - словом, был скандал, и Чувашев пропал из Москвы. Удивленный сейчас необычайным его видом, Растегин громко постучал в стекло. Чувашев испуганно вскинул голову, кинулся к ящику, открыл его, что-то понюхал, захлопнул и только тогда повернулся к окну. - Семен Семенович, это я, не узнаете? - закричал Растегин. Семен Семенович исчез и тотчас же появился на крыльце, поддергивая клетчатые панталоны и недовольно щурясь. - Ба-ба-ба, - проговорил он, - как не узнать. А за каким делом занесло вас в эту дыру? - И, не дожидаясь ответа, выпучил покрасневшие глаза на ямщика: - Ты что это у меня по клумбам ездишь! Молчать! - закричал он, хотя ямщик и не отвечал ничего, с видимым сожалением оглядывая помятые клумбы. Александр Демьянович кое-как уладил дело, - дал завопившему внезапно ямщику на чай и вслед за хозяином вошел в дом. Уселись они за тем же столом, напротив красного ящика. - Вы по какой, по пуговичной или по канительной части, я уж и забыл, спросил Чувашев. - У нас арматурный завод, окна р двери обделываем, да не в этом сила, на бирже немного подыграл, миллиончиков шесть, - ответил Александр Демьянович. - Сколько? Так! А к нам зачем? - За стилем. Семен Семенович сейчас же вскочил и в волнении пробежался по комнате. Гость подробно объяснил ему цель и значение своей поездки. Чувашев остановился перед самым носом Александра Демьяновича, поддернул штаны и только крякнул, ничего не сказал и опять принялся бегать. - Скажите, вы на ощупь чувствуете эти шесть миллионов? - спросил он наконец. - Ну и чувствуйте, черт с вами. Вот что я скажу: не туда заехали. Стиль этот я к себе на пистолетный выстрел не подпущу! Прадед, бабка и отец из-за стиля меня без штанов на белый свет выпустили. Досталось мне от батюшки вот сколько... А было... Эх! Зато теперь - шалишь, я в себе американскую складку нашел... Надо дело делать, надо деньги ковать, вот вам мой стиль. - Так-то так, а только на земле много не наживете, спекулировать на ней - туда-сюда, а то рожь да рожь - противное занятие. - Ну знаете, я не так глуп. Именьишко это дала мне одна добродетельная тетка в пожизненное пользование. Я спросил себя только: "Способен?" И конец. Никаких размышлений. Вот мой принцип: каждую минуту я должен заработать минимум одну копейку: итого в сутки четырнадцать рублей сорок копеек, минимум, - Чувашев повернулся на каблуках и вдруг схватился за свой длинный нос, точно в испуге. - Тсс, - прошептал он, - вы ничего не слышали? Как будто пискнуло. - Да, действительно кто-то пищит, - прошептал Растегин. Семен Семенович живо подскочил к ящику, распахнул в боку его дверки и залез туда с головой. - Вот это яйца, вот это я понимаю, ни одного болтуна, - проговорил он оттуда и вылез обратно, держа в руках пятерых только что вылупленных цыплят, - вот, не угодно ли, - пять паровых цыплят, а к осени будут у меня из них, на худой конец, пять петухов. Дело золотое, хотя беспокойное, наладились, подлецы, выводиться по ночам; черт их знает - думаю, какая-то ошибка в инкубаторе; при этом паровой цыпленок - прирожденный хам, - ничего не боится, так и лезет под воронье. На! В каждом деле не без урону. Эх! Оборотный бы мне капитал, я бы всю Европу курятиной накормил. Теперь вот что - идем купаться и завтракать. - Мало я расположен купаться, - возразил Растегин, но все же поплелся вслед за хозяином в дом. Бревенчатые комнаты были уставлены универсальной американской мебелью, везде висели карты, картограммы, чертежи, на столах и подоконниках стояли механизмы для ловли мышей, для переплета книг, для вязанья носков и кальсон, из одной машины торчал недошитый башмак и прочее и прочее. Чувашев указал рукой на все это и сказал: - В этом доме каждая минута превращается в мелкую монету: сам шью, сам вяжу, сам тачаю, сам продаю, мышеловка выдумана мной, патентована, принцип чисто психологически-вкусовой, мышь лезет в нее в невероятном количестве. Покупайте патент. - Нет, я, знаете, лучше что-нибудь из старой мебели. - А я говорю - такой мышеловки вы нигде не найдете. - Нет, я патентом не -интересуюсь. - Купите одну модель. Поглядите, какая работа. - Работа действительно хорошая. - Берите, берите, по старой дружбе уступлю за пятьдесят рублей. Александр Демьянович пожал плечами, все же вынул деньги, а мышеловку, не зная куда девать, положил в карман. После этого приятели вышли на балкон, спустились в парк, сырой и туманный, прошли мимо клумб, разбитых еще в старину, а теперь засаженных капустой и салатами, обогнули дом, и Чувашев велел гостю подняться по лестнице на крышу. Здесь на высоких козлах стоял жестяной бак. - Это мое второе изобретение, - сказал Чувашев, - я одновременно обливаюсь водой на свежем воздухе, не теряю времени шляться на речку, и уже использованная вода идет затем по желобам на поливку овощей. Не угодно ли под бак? На крыше дул ветер, было сыро и холодно. Растегин понимал, что наверняка простудится, но хозяин так уговаривал, что пришлось все-таки раздеться и стать под бак, который тотчас сам и опрокинулся, обдав Растегина ледяной водой. Александр Демьянович молча схватил одежду, слез вниз и, трясясь и шепча ругательства, слушал, как наверху фыркает и возится американец. После купанья завтракали на террасе. Александру Демьяновичу хотелось спать, но Чувашев повел его смотреть птичник, утиный садок, небольшой консервный завод, причем тут же продал впрок триста жестянок утиной печенки и еще кое-какого месива, вывел за ограду парка и указал на кучу земли, смешанной с навозом и порошком, его, Семен Семеновича, патентованным удобрением; но от покупки этого Александр Демьянович отказался наотрез. Больше смотреть было нечего. Приятели медленно возвращались по старой аллее в дом. - Дорого бы я дал посмотреть, как живут настоящие помещики, - сказал Растегин, - вот одна такая аллея может облагородить человека. Чувашев сейчас же остановился, ударил себя по лбу и воскликнул: - Бац! О чем же я думаю! Сегодня везу вас на именины к Ражавитинову. Там увидите весь уезд. И уж такие двадцатые года - стул не передвинут. Меня по крайней мере всегда прямо тошнит в этом доме. Согласны? Вы мне дадите за это сто целковых. - Да, знаете, вы действительно американец. Ну да ладно, ваша сила. Везите меня на именины, - сказал Растегин. 4 У больших окон ражавитинского дома беседовали дамы, глядя на подъезжающих гостей. У каждого свой обычай подъезжать. Иной, надвинув картуз и подбоченясь, чертом вылетает на своих серых из тучи пыли под самое крыльцо; другой и клячонку выберет похуже и упряжь веревочную, и сам подмигивает на то, как дамы в окнах потешаются его видом; иной едет степенно и с важностью, как гусь, всходит на крыльцо; а иной спешит поскорее укрыться в дому, боясь пуще всего на свете - показаться смешным. В одном окне стояли две барышни Петуховы, обе премило одетые в голубое, и рассказывали молодой вдове Сарафановой вполне дозволенные вещи. Молодая же вдова внимательно слушала, как в следующем окне прокуренная табаком помещица Демонова ругала ее на все корки. В третьем окне стояла хозяйка дома, всегда имеющая почему-то вид беременной, и с унынием глядела на толстую, высокую, красную, косую помещицу Тараканову, которая говорила восторженным басом: "Дорогая, я вас жалею от всего сердца, ваш муж просто воробей. Посмотрите: вот мой Петя это идеал человека". Идеал человека, без малого пудов на десять, находился тут же, одетый в табачный жакет и белые панталоны; он прятал одну руку за спину и слушал с милой улыбкой на круглом лице, похожем на овощ, иногда приговаривая шлепающими губами: "Ну, котик, ты уж слишком!" Мимо окон спокойно прохаживалась девица Рубакина, рябая, в очках и в мужской поддевке. В уезде ее называли - "ефрейтор". Папаша Рубакин, со своими почками, сидел неподалеку в кресле и с любовью и страхом глядел на дочь, ожидая от нее всего. Она славилась как лихой наездник, стрелок и как большая умница с великими причудами. Прошлым летом были кавалерийские маневры, и "ефрейтор" участвовала в них, не слезая с седла: сама ходила с офицерами в атаки и на разведку, переплывала реку и хлопала водку, как сам эскадронный. Папаше Рубакину, при своих почках, пришлось трястись за ней недели две, старика это чуть не зарезало. Но все же ни один из офицеров так на ней и не женился. В глубине белой, с колоннами и портретами, низкой залы стояли, дымя табаком, два брата Сомовы, в чесуче и с такими складками на шеях, будто они их перевязали веревочкой. Здесь же вертелся Дыркин, Петр Петрович, в полосатеньком пиджачке, который он при всяком случае называл петанлером. О травосеянии как средстве удержать в помещичьих руках уплывающую землю беседовал с братьями Сомовыми националист Борода-Капустин. Другой, просто Капустин, держал за пуговицу своего дядю - маленького, усатого, взъерошенного либерала Долгова - и говорил: - Если тебя приспичила совесть - возьми и поплачь, а мужиков не порти, не трогай. - Все-таки, того-этого, ты меня лучше за пуговицу не держи, - отвечал Долгов. Сам хозяин, Егор Егорыч, с виду совсем англичанин, хотя чрезмерно тучный, духом - коренной русак, характером же воробей, как выразилась Тараканова, все чаще пропадал за дверью, где звенели ножи, стучал фарфор, и оттуда долетал его веселый голос; появляясь в гостиной, он говорил: - Господа, немного еще подождать умоляю, вот-вот Семочка Окоемов подъедет, без него, право же, нет аппетита. Наконец одна из барышень, Петухова, воскликнула: - Едет, едет! Гости подошли к окнам, глядя, как через клеверное поле ехали два экипажа. В переднем сидел один, без кучера, Семочка Окоемов, в заднем Чувашев и какой-то посторонний. - Кто бы это мог быть? - задумчиво спросил папаша Рубакин. - Какой-то брлтый, кажется симпатичный. - Странная рожа, - сказал Сомов. - Да, рожа скверная, - промычал младший Сомов. - Еврей какой-то, - сказал Капустин. - А надавай ему в шею, - проворчал Борода-Капустин. Дыркин ничего не сказал; он внимательно вглядывался, точно признавал Растегина; старое, сморщенное лицо его изобразило почти испуг, верхняя губа приподнялась, и появились из-под седых усов желтые зубы. Экипажи тем временем подъехали; Семочка Окоемов сидел прямо на дне тарантаса, в сене; он замотал вожжи на облучке и высунул огромную босую ногу, но, поглядев в окна, тотчас принялся обувать сапоги, которые снимал, чтобы не тосковали ноги. Александр Демьянович вошел в залу и слегка даже оробел, увидев такое многочисленное общество. "Дворяне, вот они какие", - подумал он и, еще не зная, как себя повести, на случай несколько раз нырнул головой, как бы кланяясь. Никто на это не ответил. Чувашев подвел его к хозяйке и представил: - Старинный приятель, приехал по весьма щекотливому делу. - Насчет мебели, - сказал Растегин. Чувашев же пошел шептать по гостям: "Биржевой воротила, Рокфеллер, приехал деньги швырять". - А мы встречались, хорошо вас и помню, за картишками... Дыркин, здешний помещик, вот радость нечаянная, - заговорил Петр Петрович, когда до него дошла очередь здороваться, и затряс Растегина за руку, - сядем-ка рядом за обедом, очень, ужасно рад... Тем временем гости пошли к водке, в изобилии стоявшей за отдельным столом, среди закусок таких аппетитных, что про каждую можно было смело сказать - под такую выпьешь море. Помещики налегли на водку; у братьев Сомовых с каждой рюмкой оказывалось уже не две, а по шести складок на шее; Рубакин, держась за почки, наклонился над закусками, говорил: "Эх, старость не радость!" - и пил под луковый соус; Борода-Капустин наливал себе зелье прямо в стакан, выпивал духом, говорил: "Ух!" - и нюхал корочку; Капустин приналег на коньяк; один Дыркин больше вертелся да расковыривал вилкой паштеты, за что получил от Сомова замечание: "Что ты, брат, все нюхаешь? Ты ешь, а не нюхай". Тараканов, как человек идеальный, к столу не подходил, хотя и смотрел на него издали, с видимым сожалением шевеля короткими пальцами. С Растегиным происходило странное: едва он выпивал рюмку, она вновь сейчас же наполнялась, но, когда он нацеливался на какой-нибудь пирожок, снедь исчезала и отправлялась за спиной его в чей-то рот; все это проделывала одна и та же рука, грязная и большая, как лопата. "Съесть бы чего-нибудь, не выдержу натощак", - думал он, и опять его подталкивали под локоть, и голос Семочки Окоемова ревел над ухом: "Ну-ка, последнюю, это вам не Москва, передергивать у нас не в обычае". Хозяин, Егор Егорович, кое-кого уже оттаскивал за руку от водочного стола, говоря: "Шалишь, брат, ты мне все дело испортишь", и понемногу помещики, вытирая рты, уселись к столу. Растегин поместился напротив Окоемова, между Рубакиным и Дыркиным. В голове у него стоял гул, и он с ужасом заметил, что число сидящих удвоилось. Предварительная закладка развеселила всех, увеличила аппетиты; уже старший Сомов грохотал, тряся животом стол; уже Семочка Окоемов потребовал восьмую тарелку ухи, а Дыркин пустился рассказывать вслух такую историю, что помещица Демонова уронила в суп с носа пенсне, повторяя: "Ой, умру!" Барышни Петуховы мало занимались едой, они делали глазами следующее: глядели ими на кончик носа, закатывали кверху, затем вскидывали их на Растегина. - Как вам нравится моя дочь? Большая оригиналка, это у нас в роду, точно сквозь туман и гул голосов услышал Растегин голос Рубакина. - Страшно нравится, - ответил он, замечая, что у вдовы Сарафановой необыкновенно расширяются зрачки. - Осторожнее, она вас живо обработает, - шепнул сбоку Дыркин. - У моей дочери мужской характер; если приглядеться, то она привлекательна, - продолжал Рубакин, печально жуя огурец. - Послушайте, Александр Демьянович, меня вот Капустин спрашивает, вы не покупаете лошадей? У него есть преотличная тройка, - спросил через стол Тараканов, но, дернутый за рукав женой, сейчас же прибавил: - Извините, это я так! - Видите, как вам навязываются, - шептал Дыркин, - я здесь никого не уважаю. Вот, видите, Сомов, - у него в кабинете нашли младенца в спирту, насилу замяли дело; а этот, черный, худощавый, Борода-Капустин, жену заморил, честное слово, голодом и живет с цыганкой; вы что - опять на Сарафанову смотрите? На нее в прошлом году церковное покаяние хотели наложить за распущенность. А знаете, почему за барышень Петуховых никто не сватается? У их отца жил араб из Индии в камердинерах, оказался больной проказой; смотрите, как у них щеки напудрены. По старой дружбе говорю, вам тут всего станут предлагать - и лошадей, и землю, и мебель, и девицу в жены, - отказывайтесь наотрез. Верьте моему честному слову, все дрянь, а вот как свалит жар, к вечеру едем ко мне, я вас познакомлю с моей домоправительницей, вот это - женщина, настоящая загадка, прямо Будда или сфинкс. - Ага, вот они когда! - внезапно закричал Семочка Окоемов басом; перед ним лакей поставил полную миску раков; Семочка крякнул и принялся их грызть, выковыривая, и прихлебывая, и жмуря глаза, причем трудно было рассмотреть, когда он кончал и когда начинал следующего рака; по рукам его и по безбородым щекам текли грязь и сок. - Дыркин, замолчи сию минуту, иначе об тебя руку оботру, - сказал он вдруг, и на мгновение его мокрая и непомерная рука повисла в воздухе, затем он опять продолжал прежнее занятие. Дыркин, только что пустившийся в описание красот домоправительницы, сейчас же замолк и съежился. - Вот этого черта больше всего надо опасаться, - шепнул он; и Растегину действительно стало казаться, что в этой глуши и его могут слопать, как вареного рака. Дыркин продолжал: - Смотрите, это нарочно он раками вымазывается, его заставляют на Рубакиной жениться, так он для отвращения вымазывается, А у самого на уме совсем другое. Обед кончился. Разговаривать хорошо натощак, а после еды приятно взять подушку, да и завалиться куда-нибудь в траву. Так почти все и сделали. Хозяйка дома, никому уже теперь не нужная, куда-то ушла; Егор Егорович, огорченный, что вот уже и конец обеду, еще подходил то к одному гостю, то к другому, пробуя заговорить, но гость только таращил на него слипающиеся глаза и во всем соглашался. Тараканов, отпущенный супругой, подошел к Егору Егоровичу и проговорил: - Пойдем, того, в траву. Либерал Долгов сел на лошадей и уехал; в дому стало тихо, только где-нибудь раздавался густой храп во все носовые завертки. Растегин брел по аллее, покачиваясь иногда, и придерживался за березовые стволы; из травы кое-где торчал угол подушки или задранная коленка; Александру Демьяновичу было смутно и тяжко и в теле и на душе; за поворотом он увидел на скамейке Дыркина и Чувашева: они о чем-то точно совещались, хихикали и хлопали друг друга по коленкам. Повалившись рядом с ними, Растегин сказал: - А я представлял помещичью жизнь стильной, как говорится, поэтичной. Вот тебе и Борис Мусатов! Раков жрут. Что это за разговор за столом, через каждое слово - кобыла, овес, рядовая сеялка. Неужто все погибло? Я - эстет, мне тяжело, господа. - Слушай, Саша, - проговорил Чувашев, оглядываясь, - ты прости, пожалуйста, ведь мы с тобой, кажется, на "ты" выпили, так вот что - едем, делать здесь больше нечего, вышла неприятная история, я тебе по дороге расскажу. - Я бегу, у меня уже парочка заложена, а вы через полчаса выезжайте, прямо ко мне, Александр Демьянович, милочка моя, доставлю вам великое удовольствие, - сказал Дыркин и долго тряс вялую руку Растегина, который, ничего не понимая, тяжело сидел на скамье. 5 - Семен Окоемов самый из них все-таки свежий человек, у него все в избытке - и рост, и брюхо, и страсти; он даже в университете учился, пока тетка не отказала именье, не большое, не малое, а ровно такое, чтобы есть, спать, напиваться и прочее - вволю. А затем появилась у соседа, у Дыркина, домоправительница эта Раиса, женщина плотоядная, чудовищная, с грозовыми эффектами. На Семочку Окоемова подействовала она, как землетрясение, он сразу похудел, затем выкрал ее у Дыркина, но она тотчас же сбежала. Теперь он держится такой политики - не допускать к Раисе никого, и в средствах действительно не стесняется. Видишь, брат Саша, не увези я тебя вовремя с именин, костей бы не собрал, ей-богу. Одного я не могу понять, что такое Дыркин накрутил с этой Раисой? Должно быть, очень хитрое; позвал он тебя ясно для чего: ему деньги нужны до зарезу; у Раисы свои деньги есть, да она их зарывает в саду, в кубышках, в разных местах. Дыркин при мне сколько раз начинал клянчить: "Раиса, Раечка, пожалей своего старикашеч-ку!" "Ей-богу, дедулинька, не помню, куда кубышку зарыла". - "А ты возьми и вспомни, подумай", - и он уж тут от умиления весь даже заслюнявится. "Да где мне вспомнить, а может, злодей какой пришел да выкопал". - "А кто же этот злодей, душа моя? Имечко-то его скажешь?" К этому весь разговор и ведется; злодей оказывается молодым соседом, которого увидела Раиса с балкона и пожелала. Дыркин надевает пиджачок и едет за гостем, а на следующий день Раиса выходит в сад со своим старикашечкой под ручку искать заветную кубышечку. Это одна комбинация. А другая будет посложнее, да ты сам увидишь. Здесь уж кубышечка ни при чем, да и денег, я думаю, у Раисы маловато осталось. Все это говорил Чувашев Александру Демьяновичу. По ровной степи они подъезжали к плоскому дождевому озеру; по краям его стояли убогие избы, росла большая ветла, на бугорке торчали две мельницы, напротив из-за кущей сада поднимались два синенькие купола. В мелком озере плавали гуси; солнце садилось за соломенными крышами. И представлялось, что избы, плетни, журавли колодцев и две эти ветрянки долго блуждали по безводной степи, не находя прохлады, и, устав, присели здесь у дождевого озера кое-как, словно утомленные птицы. Должно быть, потому село называлось - Птичищи. Никто его не любил. Народ в нем жил унылый. Однажды был приказ: с противопожарными целями вокруг каждой избы насажать палисадник. Но птичищинские мужики по этому поводу сказали: "Богат сам знает, где расти дереву, где не расти", и подали прошение, не разрешит ли его благородие вместо палисадников отсидеть им всем миром в клоповке. Тележка промелькнула спицами по береговому песку, отразилась в воде. Чувашев сказал: "Я тебя здесь подброшу, а мне нужно по делам; завтра увидимся", - и приятели въехали в барский двор, расположенный посреди леса; здесь все заросло травой и кустами, постройки прогнили и покосились, кое-где крыша, крытая соломой, походила на сломанную спину; с крыш, со старых деревьев поднялось множество галок; Чувашев взглянул на часы, наскоро пожал руку и тронул лошадей обратно; Александр Демьянович вошел в дом. Встретила его в прихожей, низкой и затхлой комнате, горничная; она была одета в оборочки и кружевца и казалась очень грязной; высокая прическа на ней была растрепана, а на болезненном, немытом лице - печальные, совершенно развратные глаза; снимая пальто с Александра Демьяновича, она к нему прижалась; он посмотрел удивленно, она сказала: "Господа давно ожидают в столовой", - и заковыляла вперед на хроменькой ножке, показывая дорогу. Проходя темную гостиную, Растегин увидел у боковых дверей фигуру не то в белом, не то в белье. Она, вскрикнув, скрылась; после нее остался запах острых духов. - Наша барыня все спрашивала: скоро ли вы приедете, - сказала горничная вкрадчиво и отворила дверь в освещенную столовую. На столе, среди вазочек, тарелочек и чашечек, кипел самовар. Около "его сидел Дыркин, словно пригорюнясь. Он не поднялся при появлении Растегина, а только странно посмотрел на него с кривой усмешкой и проговорил: - Приехали? Раису видели? Чаю хотите? Александр Демьянович, предупрежденный Чувашевым, повел себя просто, хотя и удивился такому приему: пододвинул стул, развалился и, закурив, зевнул. - Устал, как черт, - сказал он, - не спал ни крошки. Вы уж меня и ночевать оставьте. - А вы не хамите, - проговорил Дыркин спокойным голосом. - Что-с? Растегин сказал это, сдвинув брови, и сразу, точно проснувшись, Дыркин захихикал: - Ой-ой-ой, какой порох! Мы люди свои, обижаться не стоит. Эх-хе-хех! Давайте-ка начистоту да на откровенность. Стариковское дело, как говорится, - табачок: плохое житье старичкам, - хочется, да не можется, и обидно и терпишь, а если и скажу колкое, кто же осудит, кто обидится, эх вы, красота моя! Растегин даже рот раскрыл, слушая Дыркина, который весь лоснился и походил каким-то дивным образом на большого, старого, лысого паука. С приговорочками и гримасами он описывал свое житье помещика средней руки. Кругом в долгах, в постоянном беспокойстве о векселях и деньгах. - Не для себя, ей-богу, нет, а лишь для моей Раисы. А я уж сам в таких годах, что вот-вот и осенит меня, и не благодать, конечно, а как бы некое озорство над собой: уйду в монастырь. Вот только Раиса, а то бы сейчас удалился. И знаете, для чего? Люблю, когда сердце сосет: сладко и тошно, точно женщина тебя гладит. Поймете меня когда-нибудь, красавец! А сейчас у вас хвост трубой, мне и завидно. Что же: ваша взяла! Эх, Раиса, Раиса! - А так, говоря начистоту, сожительницу мне свою, что ли, предлагаете? В этих вещах я никогда не прочь, только надобно ее посмотреть, - сказал Растегин. Узловатые от ревматизма пальцы Дыркина, который наливал чай, поспешно задрожали. Он живо наклонил голову, и мясистые уши его стали красными. - Вам крепкого или среднего? - спросил он. - Я крепкого налью, все равно лимон съест. В дверях в это время появилась высокая и статная женщина в ярко-зеленом платье. Держа обнаженными руками концы красного шарфа, перекинутого через спину, она видом своим изображала бы серну, если бы не была так дородна. Светлые и выпуклые глаза ее холодно разглядывали Растегина. - Раиса, друг мой, подходи, не бойся, - вкрадчивым голоском забормотал Дыркин и засуетился, подавая стул. - Она у нас беда какая робкая... Святая душа, невинница... Ей-богу, честное слово, душа бы лишь была невинна, а ведь я ее из монастыря украл. Помнишь, Раиса, как по восьми часов службы простаивал! Английским пластырем ссадины на лбу заклеивал... Она же стоит и взглядом не удостоит, лишь в личике бледность... А внутри, может быть, адский огонь ее в это время глодал. А я вижу, чем ее взять, не красотой же своей! Стал ей письмеца подсылать с разными описаниями чувств, а также иллюстрации туда вкладывал. Оглянулась она раз на меня и покраснела. Помнишь, Раиса? Дыркин вдруг выпрямился - сухонький, маленький, жилистый, - закатил желтоватые белки больших оттянутых глаз: - Ах, Раиса, простишь ли ты меня? Развратил я тебя, моя кошечка, но ведь сама же ты к этому всему ужасно способная. А есть ли у тебя душа, вот и не знаю! Честное слово, мучаюсь давно: есть душа? нет ли души? Верить хочу, верить! Тогда бы днем телесно мы наслаждались, а во время сна отлетали бы, устраивались на облачке и ласкались там с небесным излишеством. Ведь у души моей нет вставных зубов и лысины нет никакой, ведь душой я, быть может, на древнего грека похож! - Помолчал бы ты, дед, - сказала Раиса нараспев, - при постороннем, а похабничаешь, - она взяла в рот варенье, измазала им и без того красные губы. Русые ее волосы собраны были сзади тяжелым узлом, который точно все время клонил маленькую голову. В первую минуту Александру Демьяновичу она даже не понравилась, но он смотрел не отрываясь на ее выпуклые, холодные, как драгоценные камни, глаза. Дыркин, притихший после окрика, сидел, пригорюнясь, над стаканом, Раиса ела варенье. Под столом, свистя шелком платья, двигались ее колени, словно что-то волновало ее, лицо же оставалось матовым и спокойным, ему не передавалось никакое волнение. Растегина прошиб, наконец, пот. Вдруг Дыркин придвинулся к его уху и зашептал: - Одним чудовищным воображением ее при себе держу, честное слово! Только чуть порозовеет, вот и все. Замечательно! Потребовала раз, чтобы ей карету синим бархатом обил, Надел я на нее красное платье, красную шляпу, в руки ей - красный зонтик, и так въехали в город. Все рты разинули. В театре ложу тем же бархатом велел околотить, - гляди, мол, какой зверь сидит! Весь театр у нее перебывал; жены взвыли! А ночью велела себя по всем заведеньям возить. Впереди на извозчике еврейчика достал со скрипкой, за ним Раиса в карете с цимбалистом-румыном, а затем - я, помещики и гимназисты какие-то увязались... Так всю ночь по городу и колесили. А утром вытащили из ее кареты румына, совсем голого. - Дыркин захихикал, вскочил и, проговорив, что идет распорядиться насчет постели для гостя, выбежал мелким шагом. Растегин остался вдвоем с Раисой. Она перестала есть варенье, даже ложечка ее застыла на полпути до рта, - это была круглая ложечка с витой ручкой, держали ее два пухленьких пальца, а пятый, мизинец с блестящим ноготком, согнулся и разогнулся и вдруг затрепетал. Тогда Александр Демьянович посмотрел ей в лицо: оно было мрачное теперь; "батюшки, людоедка", - подумал он; ее серые глаза точно опутывали паутиной, в них не было ни жалости, ни нежности. Наконец ему стало не по себе и тесно, - он криво усмехнулся. - Чего смеетесь? - спросила Раиса громко и просто. - Так, - ответил он. - А зачем бреетесь? - Так, бреюсь. - Мужчина усы и бороду должен себе отрастить, - на что вы похожи? - Отпустить, конечно, недолго. Тогда она медленно усмехнулась так, что ему стало сразу и неприлично и свободно. - За каким делом приехали, - проговорила она, - хорош! Он живо пододвинулся со своим стулом к Раисе и захватил ее рукой за талию, шепнув: "Чего нам время терять!" - Тогда ее глаза стали дикими. - Это что еще? - прошептала она, отодвигаясь. - У нас ведь работников шесть человек, кликнуть недолго. Дедуля, - обратилась она к двери (Александр Демьянович живо обернулся и увидел внимательно высовывающегося из соседней комнаты Дыркина), - кого ты ко мне привез? - И она подобрала платье и вышла. Дыркин появился из-за двери и после довольно едкого молчания проговорил: - Собственно, за кого вы меня принимаете? - Помилуйте, вы сами давали намек. - Намек? На что я вам намекал? Не помню. Вы где? В публичном доме? Эх вы, молодой кобелек! Растегин стоял, опустив голову; он был сбит с толку, растерзан сердечно, и уже левая рука его так и тянулась в карман пиджака за бумажником - естественным другом и спасителем во все времена. Дыркин сердито сопел. - Идите спать, - проговорил он, - и помните: только игрой воображения и чувств можно добиться и себе местечка в женском сердце. Александр Демьянович сидел в низенькой ветхой комнате у светлеющего окна. Дом спал. Тикали часы. По двору, поросшему подорожником, шли на озеро белые гуси. Впереди них гусак взмахнул крыльями и загоготал. У полуразрушенных ворот сидела сосредоточенная собака с усами; при виде гусей она поднялась и отошла в сторону. За изгородью над соломенной крышей поднимался дымок. Понемногу засвистали птицы в саду. Налетел ветер, зашумел листьями, посыпалась с них роса. Осветились вершины лип, и в окошко, гудя, ударилась пчела. Все это было ужасно далеко от того времени, когда Александр Демьянович, отменно одетый, летал в стальном, кожаном и хрустальном автомобиле по улицам Москвы. Если встречался обоз или досадное препятствие, он его просто огибал или опрокидывал. Ничто не могло его обидеть, затронуть или огорчить. Там он был королем, а здесь Александра Демьяновича могли просто выдернуть, как редьку, выбросить в канаву, не посмотрев ни на что. Здесь ему ставили на вид прежде всего породу, а порода была таким особым ощущением, когда породистый человек, просто ли сидя, или занимаясь делом, пускай даже мошенническим, сознает, что от его низа в землю идут корни и что выдернуть его и выкинуть, как редьку, - нельзя. Конечно, можно было взять лошадей и уехать в Москву, но в том-то и дело, что сделать это было трудно. "Боже мой, эта женщина слопает и меня и шесть миллионов, - думал в отчаянье Растегин, - нарядить ее в горностай, в бриллианты, в райские перья - вся Москва сбежится смотреть: на Красной площади показывай! И живет она с этой отвратительной рожей, черт знает что такое! Тоже выдумал, поехал покупать старую рухлядь, комоды, драные диваны, - сидеть на них, что ли, легче? А вот такая женщина без толку пропадает! Как ухватить? Хлопнуть ее ста тысячами, вот и все. Ведь не пойдет, нет! Ох, боже ты мой, что за женщина!" Растегин прислонился лбом к подоконнику и так просидел некоторое время; вдруг за стеной раздался обиженный женский вскрик. Александр Демьянович вскочил, прислушиваясь, на цыпочках подбежал к стене и различил голоса Дыркина и Раисы. - Ты чего не спишь? Ты все думаешь, ведьма! - шептал Дыркин. - Да сплю же я, не щиплись! - Нет, ты врешь, ты думаешь. - Вот! Была забота! Привез какого-то бритого, он и посмеяться не может. - Я тебе скоро офицера привезу, Раиса, в сажень ростом. - Ох, привези, дедуля! - Какая же ты все-таки дрянь, и ничему я тебе не верю. Я лучше от денег откажусь, а тебя на весь день запру в спальной, тварь постельная! А его ужо, после завтрака, за ушко да на солнышко, поезжай куда хочешь. Да, так и сделаю. - Дедушка, а в пятницу по трем векселям платить. - В саду кубышку поищем. - Нет, дедушка, искать я не буду. - Чего же ты от меня хочешь? - взвизгнул Дыркин. - Да ты ему совсем и не понравилась. Разве это мужчина? Износился весь, как старый хомут. Он мне сам сказал: "Мне, говорит, на женщин смотреть противно, а Раиса, говорит, ваша - пучеглазая и дура". Так и сказал. Но Растегин уже не мог далее слушать. Он ударил кулаком по стене и закричал: "Врет, врет, врет, врет!" Сразу голоса притихли, Александр Демьянович постоял еще и со стоном повалился на постель. - У меня с Раисой условие подписано, что держу я ее до тех пор, пока сам не изменю с другой женщиной. Да-с. А ночное приключение - не что иное, как блажь. Завтра же она сама руки мне целовать будет. Чересчур полна стала, особенно в груди, вот ее идеи разные и одолевают. Сударь мой, мы, старики, вас насквозь видим: сегодня блажь, а завтра слезы. А я к Раисе моей привык и на новые приключения больше не способен. На любовь же смотрю широко и без предрассудков. И вам искренно желаю успеха, но только условие одно, по-китайски, - пообедал и все там прочее оставил у хозяина с собой ничего не унес" поняли? Погостите у меня недельку, и хорошенького понемножку. А Раису я не отпущу ни с кем. Дыркин и Растегин сидели на лавочке в купальне, оба голые. Над гладкой водой, треща крыльями, стояла большая стрекоза, порой она уносилась вбок и вновь останавливалась, переливаясь золотой пылью вытаращенных глаз... "Ах, Раиса, Раиса", - пробормотал Дыркин. Утреннее солнце припекало, пахло досками и тиной. Растегин, совсем разомлев, глядел на стрекозу. Она для него была гораздо понятнее, чем все разговоры Дыркина, да он их и не слушал и поэтому невпопад спросил, потягиваясь; - На какую сумму вам по векселям-то завтра надо платить? Дыркин сильно потер себе волосатые ляжки, опустил на грудь седую голову. - Тысяч на двадцать пять, - сказал он и, надув желтые сморщенные щеки, выпустил из них воздух. Тогда Растегин начал торговаться. Дыркин отвечал: - Нет, не могу, ей-богу не могу меньше. - И вдруг из-под морщинистых век его поползли две слезы. - О чем торгуемся, - сказал он, - я лишь взаймы прошу у вас. Я бедный и хилый старик. А вы бог знает как понимаете мои слова. Я лишь люблю глядеть на чужое счастье, посмотреть в щелочку да послушать, как вздыхают два любовника. А деньги тут ни при чем, нет, ни при чем. "Фу ты, какой скользкий старикашка, - подумал Растегин, - нет того, чтобы начистоту", - и ударил себя по голым коленкам. Надо бы лезть в воду. Александр Демьянович поднялся первый и стал на краю мостков. Вдруг позади его крякнуло, холодные руки ударили в спину, он полетел в воду, и сейчас же на голову ему свалился Дыркин, визжа, смеясь и захлебываясь. Отбиваясь от него, Растегин крикнул: - Пустите, вы меня потопите! Но Дыркин, приговаривая: "Нет, я еще сильный, я еще сильный", старался засунуть его голову под воду. - Тону! - закричал Растегин и, уже задыхаясь, стащил с себя старикашку, добрался до мостков и поспешно вылез. Дыркин же барахтался и плавал по воде, как паук. - Это шутки, это все шутки, - повторял он, - какой вы сердитый! У нас всегда так балуются во время купанья. Вот намедни на меня Окоемов наскочил, - потом откачивали. Все еще сердясь на зверские эти шутки, Александр Демьянович поспешно оделся и пошел через парк. В аллее, где над липовым цветом неумолчно гудели пчелы, Александр Демьянович встретил Раису, она лениво шла, задевая рукой за кашки, обрывая листья; ее глаза, теперь зеленоватые, полуприкрыты были веками; батистовый капот был до того прозрачен, что у Растегина захватило дух. С минуту постояв у дерева, он подскочил, обнял Раису, прижал к себе и стал искать губами ее рта. - Пустите же, - проговорила она медленно и точно с досадой; мягкий ее рот так и остался полураскрытым. - Пожалуйста, пожалуйста, я схожу с ума, - повторял Растегин. - А мне какое дело. Ах, да пустите же! Шепотом, кое-как, он объяснил, что с векселями покончено, что ему разрешено здесь остаться, что времени терять нельзя, что он и все шесть миллионов к ее услугам, что глаза Раисы (хотя и на вершок от его глаз, но все такие же спокойные) не глаза, а бриллианты, бериллы, изумруды и прочее, что у нее не рот, а "безумный цветок", орхидея и прочее, что он, Растегин, убит наповал, погиб, он раб, сошел с ума и прочее и прочее. Раиса, наконец, освободилась. - Вы мало папашку знаете, - сказала она, - в том-то и дело, что он меня ревнует, не дай бог; ничего хорошего ждать от него нельзя. - Раиса, я готов умереть сейчас, вот здесь у ног. - Это все говорят, миленький, а что-то мне видеть не приходилось, лучше уж и не божитесь, а вот мне большая охота отсюда уехать, богато пожить захотелось. Бога гневить нечего - лучше моего житья здесь нет, всего вволю, и жить просторно, и никто меня за дуру неученую не считает. А у вас в Москве, чай, скажут: "Вот вывез бабу", - так бабой и прозовут. А здесь я барыня. И еще воздух люблю свежий и легкий. Вот какое дело. А лежала я ночью и думала: охота мне мотором в Москве народ подавить. Уж не знаю, как и быть-то с вами. - Раиса, что хотите, что хотите, - требуйте. - Вот чего я хочу, - начала было Раиса, но вдруг оглянулась, вырвала руку свою из горячих ладоней Растегина и отошла. По дорожке подбегал Дыркин, засунув большие пальцы в карманы чесучового жилета, рот его был перекошен и плотно сжат. Став перед Растегиным, он закричал визгливым голосом: - Не доверяю, не верю. Чек, чек на руки сию минуту пожалуйте, и не на двадцать пять, а на пятьдесят, иначе милости прошу искать себе других развлечений. Здесь же на садовом столике Александр Демьянович подписал чек. Дыркин повертел его, понюхал, поглядел на свет и убежал все так же бодро, заложив в жилет пальцы. - Дедушка! - закричала было ему вслед Раиса, но он не обернулся. Она задумалась, потом пошла, сопровождаемая одуревшим Александром Демьяновичем, в конец сада и стала на плетень. - Знаете что, - он к этому черту Окоемову поехал. Ах, мучитель, ах, тиран безжалостный! Уеду я от него, назло. Что за наказанье! - с досадой сказала она, слезла с забора и, дойдя до -скамейки, уткнулась лицом в руки, затем вынула платочек из-за шелкового чулка. - Хотела было я над вами только посмеяться, теперь сама вижу - вы очень милый, - она положила руку на затылок Александра Демьяновича и поцеловала его в губы. Раиса была совершенно непонятная женщина. Растегин ей не нравился, и она решила, что недурно бы за такого выйти замуж; когда же подумала о своем старикашке, то пожалела и его и Растегина: одного за то, что бросает, другого за то, что не любит, обманет непременно и доведет, бог знает, до гробовой доски. Ей представилось, что хорошо бы прокатиться по Москве на розовом автомобиле, украшенном страусовыми перьями, и чтобы за шофера сидел седой полковник, обезумевший от любви. Она даже видела ясно, как из-под мотора вытаскивают толстую перееханную барыню с покупками. "А не лезь", думала Раиса. Затем ей захотелось такого, чего нельзя было себе даже и представить. Но все же покинуть старый домик и сад, гусей и кладовые, и все свое хозяйство Раисе, женщине деревенской, дочери писаря из соседнего села, представлялось невозможным. Дыркин испортил дело. Он внезапно приревновал и обидел Раису несколько раз, обид же она сносить не умела; при этом он уж слишком поспешно выманил деньги у Растегина и, ясно, хотел устроить дебош при помощи Окоемова, которого Раиса боялась и терпеть не могла. Когда Александр Демьянович опять в том же саду пристал к ней за окончательным ответом, она поглядела ему на рубиновую булавку в галстуке, вытащила ее и стала полегоньку колоть Растегина в нос; он блаженно улыбался. - Несчастный, - сказала она, - ну чего же вы ползаете по траве на коленках. Идите на конюшню, скажите лошадей закладывать; скорей бегите, а то раздумаю. Растегин убежал. Раиса приколола булавку на грудь и пошла в дом, где собрала кое-что из своих вещей. Затем села на крылечке, пригорюнясь, - ей было страшно, как бы не расхотелось уезжать. Внезапно Растегин появился из-за угла дома. - Мерзавец кучер не дает лошадей, - сказал он взволнованно. - И не даст, это папашкины штуки, - ответила Раиса и стукнула сердито по чемодану. - Что же делать? - А я почем знаю. Вот-вот налетят с этим уродом, как соколы. Такие озорники, страсть! Все же Раиса очень разгневалась. Она ушла бы теперь хоть пешком из дому. Пока они пререкались на крыльце и спорили, послышался колокольчик и топот бешено летящей тройки. Раиса струсила, бросила было чемоданы в кусты, но в раскрытые ворота влетели не ожидаемые озорники, а Чувашев, стоя в коляске. - Скорее, скорей, - закричал он, выпрыгивая и хватая Раису за руку, ты ведь тоже едешь? Молодец баба! Я их версты на три обогнал. Едем прямо к дядюшке моему, Долгову. Туда они не сунутся. Растегин подсадил Раису и прыгнул в коляску сам. Чувашев сел на переднюю скамеечку, и взмыленные лошади вынесли за ворота, мимо изб, прямо в степь. Небо заволоклось, погромыхивал гром вдалеке. Молча сидела Раиса, опустив голову, завернувшись в турецкую шаль. Растегин привставал и оглядывался, Позади, над пригорком, появилась пыль. - Гони, гони, - закричал не своим голосом Растегин, хватая кучера за воротник. 6 В темноте, в березовой старой аллее, медленно -шли Щепкин и Долгов. Щепкин обнимал друга за плечи; он был сед, стар и сутул. Оба осторожно ступали по мягкой дорожке, то беседуя, то замолкая, когда вверху громыхал гром и вспыхивала молния. Щепкин глядел, как свет ее, проникая под лиственные своды, заливал мгновенно пегие стволы берез и лицо Долгова; оно было тоже сморщенное, с длинными усами, со спутанной бородой и прищуренным от неожиданности глазом. Все это появлялось и вдруг исчезало, и гром носился раскатами над притихшим парком. И снова молния вылетела из нагроможденных туч; а вот три огненных столба быстро опустились до земли; вот с севера раздвинулось, раскрылось полнеба; но не было ни ветра, ни капли дождя. - Представь себе, ведь я очень стар, - говорил Щепкин, - должно быть, я по рассеянности позабыл помереть, да так и остался. Но все же во мне живет привязанность ко всей этой суете. Посмотри, - он поднял палец, и в ту же минуту в небе возникли, разорвались, брызнули огнем и загрохотали два огромных шара, - все это лишь пустой эффект, но очень возвышает душу. - Трахнет вот такой эффект в соломенную крышу - беды не оберешься, сказал Долгов. - Иногда есть у меня даже потребность поужинать с друзьями, выпить вина, но, конечно, если я имею право на это. Но я никогда не мог оправдать ничего из своей жизни, не хватало дерзости. Ясно тебе? Для меня это ясно. Нынче минуло пятьдесят лет, как я ушел от Веры Ивановны. Странно, у меня до сих пор сомнение - хорошо ли я поступил тогда, пожертвовав моим и ее чувством? Я не жалею, а раздумываю, нужно ли было все-таки так пренебречь всем или оставить что-нибудь и для себя, доставить себе простое удовольствие, раз все пошло прахом. Нехорошо дожить до восьмидесяти пяти лет. Возвращаешься опять в младенческое состояние, предаешь забвению и жалости все самое высокое. Ты пойми, вникни: у Веры Ивановны были красота и талант, а я был только владетель семисот человеческих душ. Я не мог увезти и заточить ее в деревне, лишить театра и города, я не имел права для своих удовольствий заставить работать семьсот человек, - каждый из них был такой же, как я. Ах, ты еще молод слишком, я тебя уверяю. В то время дворянство сознавало свои обязанности. Оно понимало, какую вину должно было искупить перед народом. Ни одного движения мы не имели права сделать для себя. Все для народа. А если и делали что-либо по слабости, то очень раскаивались. Мы во всем каялись. Я сказал Вере Ивановне, что мой отъезд в деревню пусть будет первой уплатой долга; я думал, что она будет наезжать ко мне, а пройдет лет десять, и совсем переедет. Она очень плакала тогда... Какая странная и милая женщина! Но все же она была у меня только два раза. Город ее соблазнил, в нем слишком быстро сгорают; а я, как старый хрящ, живу и живу, никому уже больше не нужный. А все - это гроза. Надо же было раздуматься! Посмотри, там тоже вечная борьба, и молния, и грохот. Мне представляются там темные и белые всадники, они поражают, топчут друг друга, гремят щиты о щиты, падают копья, - и нет победы никогда, ни на чьей стороне. - Да, третьего дня плюхало, и вчера плюхало, и сейчас дождик припустится, уж это я знаю. Ах ты, господи, весь покос прогнил, - сказал на это Долгов, - ты прости, что я отвлекся, я слушал тебя внимательно. Я очень высоко ставлю тебя. Во-первых, ты отдал мужикам землю, больше того пятьдесят лет работал на них. И пускай они с тобой же теперь сутяжничают... Ах, черт, кадку-то я не перевернул... Последнее восклицание относилось к дождевой кадушке. Ее нужно было перевернуть и поставить под водосточную трубу. Чертыхнувшись еще раз, Долгов освободил плечи от руки друга и пропал между деревьями в темноте. Щепкин прислонился к березе и поднял голову. Узкое, с горбатым носом и большими глазами бритое лицо его то появлялось в свете молний, точно каменное изваяние, то исчезало; начавший налетать ветер приподнимал седые волосы над его высоким лбом. "Нет, нет успокоения, - думал Щепкин, - быть может, так до конца и нужно быть смятенным. Но, господи, нужно мне, хочется ничтожной оплаты, хотя бы минуты высокой радости". Тяжело ему было нынче еще и оттого, что на днях состоялись торги на последние оставшиеся семь десятин земли и полуразвалившуюся усадьбу; неизвестно было, где теперь доживать дни, - никто ведь не возьмется кормить старого, негодного мерина Урагана да еще более древнюю дворовую собаку Жука. Неподалеку завозился и несколько раз шепотом чертыхнулся Долгов; Щепкин опустил голову и улыбнулся; он очень любил своего друга, хотя и полагал, что у него чего-то не хватает, - крепости ли нет, или мало веры, или слишком он издерган и вместо главного занимается часто пустяками. Действительно, идет ли, например, Долгов в контору к мужикам, - на середине двора остановится и побежит в клеточных своих брючках на конюшню, но, не дойдя до конюшни, уже лезет через забор и, глядишь, изо всей силы тащит репейник из цветочной клумбы. И все это делает, негодуя на себя, угрызаясь. Поэтому главным душевным состоянием его было "самоедство". В кабинете у него на столе, между ворохом книг, счетов, записных книжек, мундштуков, ручек, карандашей и прочей мелочи, стоял хрустальный стаканчик, и в нем - дедовское гусиное перо. Этим пером дед сводил счета - копейка в копейку, ничего не забывая. Каждый раз, глядя на это перо или гусей, что прохаживаются по кудрявой мураве, чертыхался Долгов, понимая, что сельское хозяйство возможно только при отлично оборудованной бухгалтерии. Но едва он, надев очки, принимался за приходо-расходные книги и счета, как от ничтожной причины - например, при чтении записи: "Хомутов отдано в ремонт шесть штук рабочих" - мысль его незаметно перескакивала на иной предмет, и Долгов силился вспомнить, по какой линии столбовые дворяне Хомутовы с ним в родне. А спустя час он уже заставал себя за чтением мемуаров; и вновь с пущим угрызением приходилось повторять, что без правильно поставленной бухгалтерии сельское хозяйство продолжать нельзя. Мылся ли он в уборной, копался ли в бельевом шкафу, или тщетно старался поздно ночью раздеться и лечь спать - все равно приходилось чертыхаться, понимая, что на пустяки времени уходит уйма, а на нужное и должное его нет. До сорока семи лет он так и не собрался жениться, хотя в этой области были у него самые жестокие конфликты; девица Рубакина в прошлом году приехала к нему сама и потребовала брака. Долгов, очень этим смущенный и озабоченный, принялся ее благодарить (они гуляли в саду), но на средине одного плохо связанного предложения заметил, что клумба с петуниями не полита, и убежал за лейкой; на полпути он уже отвлекся другой идеей - о выпущенных в огород телятах, побежал на огород, и далее - пошло цепляться одно к одному, как обычно; он вернулся в сад только к вечеру; девица Рубакина, глубоко уязвленная, давно уже и навсегда покинула его усадьбу. - Прости, пожалуйста... Я продолжаю тебя слушать внимательно... Эта проклятая кадушка куда-то закатилась, - проговорил Долгов, появляясь из темноты, - у меня в каретнике течет,.. Нет, я не то хотел сказать. Понимаешь - Ивановка горит. Надо бы послать туда машину... Пойдем, пойдем... На заднем крыльце стояли бабы и рабочие, на крыше торчали мальчишки, все глядели в сторону, где, за плетнем и гумнами, над землей танцевали красные языки пламени; не было видно ни дыма, ни зарева, казалось, что здесь, в ста шагах за ригой, появилось это бесшумное пламя. Вдруг пошел сильный дождь. Мальчишки закричали на крыше, бабы заохали. Долгов влез на кадушку и повторял: "Аи, аи, аи, вот они, соломенные крыши"; затем он соскочил и убежал делать распоряжения, крича, бранясь и путая имена рабочих. Дождь пошел сильнее; за его летящей сеткой огонь казался более красным, и вдруг появилось сияние. Замолкшая было гроза снова полыхнула над пожарищем, загрохотала, и вот из огня поднялся высоко широкий язык и рассыпался искрами. Повалил багровый дым; появились тени на траве. Бабы начали голосить. Вдалеке" на дворе бранился Долгов, сидя на бочке. Щепкин отвернулся и пошел в дом: горело его село, на которое он положил всю свою жизнь; кончался последний акт комедии, догорали карточные домики, и опускался на них дождевой занавес. Щепкин прошел в летнюю, маложилую гостиную, сел на кожаный заплесневелый диван, прислонился щекой к нему и в темноте и тишине натужно, с болью, заплакал. В то же время Долгов скакал на бочке во весь дух по размокшей дороге к пожарищу. Оно открылось с первого же пригорка: догорали избы, светясь обнаженными переплетами крыш. Занималась еще одна изба - крайняя, и на ярко освещенной с одного бока деревянной колокольне били в набат. Бочка скакала по сплошной багровой воде вдоль плетней. Вдруг неподалеку послышался отчаянный крик о помощи. Долгов соскочил в грязь, приказал работнику гнать на пожар, сам же побежал по воде к повороту дороги. Здесь росли две ветлы, место было перекопано канавами, дождем наплюхало целое озеро. В неясном сумраке Долгов различил силуэты понурых лошадей и перевернувшийся экипаж; около него возился человек в чапане, другой стоял и кричал: "Помогите!" На кочке, в воде, сидела женщина. - Что такое, что такое? Кто вас просил по канавам ездить? Вон где дорога. Черт знает, что такое! - прокричал Долгов, подбегая. Человек, кричавший о помощи, подошел к Долгову и, не попадая зуб на зуб, проговорил: - Я - Растегин, Александр Демьянович, дама вот моя ни за что не хочет из лужи вылезать и очень сердится; с нами Чувашей был, да куда-то убежал. Помогите, пожалуйста. Долгов наклонился над женщиной, сидящей в воде, и воскликнул: - Э, да это Раиса. Опять приключение? Вылезай, вылезай, нечего кобениться. Отправляйтесь-ка все ко мне на усадьбу, кучер дорогу знает... Раиса от злости продолжала молчать. Ее вытащили из воды, посадили в экипаж и поехали шагом вдоль горящего села в Долговку. 7 Долгов остался на пожаре; Растегин и Раиса только за полночь добрались до его усадьбы. Чувашев же пришел еще позже, пешком, страшно злой, упрекал и кричал на Александра Демьяновича, потом забрался в мезонин, разделся и тотчас заснул. Щепкин провел грязных и мокрых гостей в кухню, куда принесли горячей воды и сухое белье. Раиса, никого не стесняясь, разделась и принялась мыться. Растегин, при виде ее прелестей, забыл все несчастья и скверные слова, которыми его не переставая ругала подруга, и лез то с медным тазом, то норовил поцеловать ее в шею, за что получил по щеке. Щепкин от соблазна удалил всю прислугу из кухни и сеней, сам поставил самовар и сел в столовой, думая: "Вот странные люди, даже вода не охладила у них пылу". Пить чай явился один Растегин в ватном долговском пальто и валеных калошах; Раиса прошла прямо в дядюшкину спальню, легла на его постель и сказала, что не вылезет из нее, пока ей не сошьют нового платья. - Что вы, мой ангел, - сказал ей Растегин, - откуда я вам достану здесь платье, нам бы только до Москвы добраться. - А мне какое дело, доставайте, где хотите, только модное, - ответила Раиса со злостью, и когда было он полез ласкаться, стукнула его коленкой, сказала: - Не встану - год здесь пролежу, и эту рухлядь Долгова еще полюбовником своим сделаю, - затем расшвыркала подушки и легла к стене лицом. Все это Александр Демьянович объяснил Щепкину за стаканом чая; рассказал также историю похищения Раисы, вплоть до того места, когда настала темнота, полил дождь, и лошади, испуганные грозой, понесли без дороги; они скакали по степи, пока земля не осветилась заревом пожара; около каких-то деревьев экипаж въехал в воду и перевернулся, все полетели в грязь; Чувашев побежал за народом, но застрял, должно быть, на ложа ре. - Одного я боюсь, что Дыркин и Окоемов явятся сюда, прибьют меня и увезут Раису; я всего жду от здешних людей, - сказал Растегин, боязливо оглядываясь на окно, за которым в темноте шумел дождь по листьям. - Вы, конечно, имеете резон опасаться некоторых из помещиков, ответил Щепкин, - современные условия, к несчастью, начинают создавать два типа помещиков - крупных простых кулаков и мелких, если хотите, жуликоватых дельцов, а есть такие, что принуждены продавать своих любовниц, чтобы свести концы с концами; раньше помещик был более идеально настроенный, попадались мечтатели, но они осуждены ни вымирание. Ваше замечание хотя и поспешно, но не лишено основания. Щепкин говорил это, потирая руки, прохаживаясь от стены к столу; если бы не поздний час, не потрясения этой ночи, он бы никогда не стал говорить так дерзко. Александр Демьянович ответил ему, зевая: - Все это верно: теперь купец пошел - большая сила... Но не в том забота! Ах! Женщины, женщины, знаете! Ну откуда я Раисе платье возьму? В это время в столовую вошел Долгов в одном полотняном белье, только что смененном; расправив усы, он сел перед налитой чашкой, хлебнул из нее, сказал: - Сгорело двенадцать дворов; ах, черт, пятый пожар с апреля месяца. Затем принялся осматривать Растегина, повернулся на стуле и внимательно оглядел своего друга, спросив: - Поссорились, что ли? - Я приустал немного, что-то у меня с сердцем, я, знаешь, пойду, ответил Щепкин и вышел, сильно сутулясь. - Смешной старик, - сказал Растегин. - Нет, не смешной, - ответил Долгов, - а вот вы смешной. - Я просто в преглупом положении: заехал с женщиной в незнакомый дом, едва не потонул, не сломал шею, какие-то дикие люди за мной гоняются; а вы знаете, во сколько мне уже влетела эта поездочка? Чего считать! На деньгах стоим; а только здешние порядки у нас, по-московскому, разбоем называются. Где я - в лесу? Что я привезу в Москву? С чем приеду? Эх, господа помещики! - Скажите, пожалуйста, вы в этом роде беседовали со Щепкиным? спросил Долгов. - Да, разговор у нас был жалкий, верно. - Я думаю, что вам как можно скорее нужно уезжать отсюда, - сказал Долгов, опять залезая в огромную чашку с чаем, - мы вряд ли поймем друг друга; я стар, Щепкин еще старее; лучше мы уж погибнем при своем- негодном, а вы живите... Что вам нужно - самое необходимое? - Платье Раисе нужно да лошадей до вокзала, чего же еще... - Ах да, платье..: К несчастью, от моей покойной матушки остались одни ситцевые капоты... А вот у Щепкина я видел сундук с прабабушкиными робронами; я думаю - не разберет Раиса, было бы шелковое. - Боже мой, да это все, чего я искал! - закричал Растегин. 8 Утро было ясное, рожь уже просохла, но на листах опутавшей ее повилики еще горели большие капли. Поваленная пшеница поднималась, а на мелком подорожнике, затененном стеной хлеба, оставались сизые полосы от шагов. По мокрой траве, часу в восьмом утра, Щепкин шел пешечком из долговской усадьбы в свою. На нем была люстриновая разлетайка и помятый картуз, из-под которого до плеч висели седые волосы. Наклонив худое и горбоносое лицо, он поглядывал на лужи под ногами, на опрокинутое в них облако, на полосы хлебов, на зеленые конопли вдалеке и за ними - соломенные крыши Ивановки. Много лет видел он все это и каждый раз с новым очарованием поднимал глаза, и в него словно вливалась вся эта красота вечным и разумным покоем. И каждый раз казалось, что вот еще мгновение - и вдруг исчезнет последняя преграда, и, хлынув в него потоком, солнце, небо и влажный свет земли растворят его старое, ненужное тело. Между ним и этими полями осталась последняя тонкая преграда. Она еще мешала радости последнего покоя, будто земной путь не совсем был пройден, осталось совершить какой-то последний утомительный долг. "Вот что значит провести бессонную ночь, - думал Щепкин, входя в конопли, - что это за последний долг? Какие у нас долги? От излишней гордости думаем, что должны кому-то; упал дождик, и просох, был день, и нет его, так и я..." Он улыбнулся, сорвал метелку конопли, растер в ладонях зерна, понюхал и поглядел налево, где за колокольней начиналась куща барского сада. Здесь прожил он семьдесят лет, и за все эти годы так же стояли конопли, за ними крыши, колокольня и зеленый сад. И ему представилось, будто его жизнь пронеслась над этими местами, как вчерашняя гроза, - прогремела и ушла; земля же, конопли и крыши остались теми же. "Все-таки народ сильно изменился, - думал Щепкин, - теперь мужичкам наших чувств не нужно, без них обойдутся, умные стали сами и скрытные; деревня - как маховик: только поверни се, потом не остановишь". Он вышел к плетням и повернул на широкую, пустую сейчас, улицу, к церковной ограде. По свежей грязи бежали мальчишки, ржали и брыкались. "Старый тетерев, старый тетерев!" - закричали они. "Действительно, я похож на старого тетерева", - подумал Щепкин и поклонился Антипычу, рыжему мужику в розовой рубахе, занявшему плечами и головой все окошко в избе. - Здравствуй, батюшка барин, - сказал Антип, почесал бороду и перебеднился весь в окошке, - а мы погорели малость, беда такая, уж я до твоей милости - в саду лесину одну присмотрел, срубить бы ее, а то зря пропадает. Антип был мужик богатый и первый кляузник на селе; он постоянно клянчил всякую малость у Щепкина, а когда не клянчил, то судился, и он же был главный виновник теперешних торгов. От пожара Антип не пострадал ничуть и клянчил сейчас лесину - так, потому только, что увидел барина... - Стыдно тебе, Антип, вот что, - проговорил Щепкин, затряс головой и постукал тростью. - Подожди, скоро все твое будет... Он быстро пошел вдоль изб и в переулке увидел пожарище; ему не было ни досадно, ни больно, как вчера. - Мужик прав, ему нужна лесина, а мне не нужна, - повторил он, по обычной своей привычке, вслух; но все же давешний покой пропал, и была потребность хоть немного посетовать. Через калитку в каменной изгороди Щепкин прошел через аллею на круглый двор. Посредине его, обнесенные чугунной решеткой, поднимались старые пихты и ели; между стволами просвечивало кое-где стекло разрушенных оранжерей. Вдалеке полукругом стояли ветхие службы, а направо - деревянный некрашеный дом в два этажа. Окна были неровные, одно выше другого, только три внизу и два вверху были раскрыты, остальные зашиты досками, замкнуты ставнями. Парадная дверь открывалась прямо в бурьян, в нем была протоптана узенькая тропинка. Около двери, обшитой рваным войлоком, стояли Ураган - карий, в шишках, старый мерин, и каштановая собака. Оба они глядели на дверь, из которой каждое утро выходил хозяин, вынося сахар и хлеб. Увидев же Щепкина подошедшим с улицы, мерин и собака удивились. Ураган замотал головой. Жучка широко зевнула. - Вы уж меня, дружки, извините, - сказал Щепкин, - задержался я по случаю грозы. Он вынул из кармана сахар и хлеб, отдал их собаке и мерину. Затем еще раз извинился и вошел в дом. Комнаты здесь были огромные и заглохшие, затянутые паутиной. Иногда приходила баба, подметала пол, пекла хлеб и ставила самовар; остальное время Щепкин пил холодный чай, находя это необременительным и даже полезным. От мяса же отвык давно. Бывая у Долгова и не желая обидеть, он ужинал иногда, но каждый раз после этого страдал. Одно его заботило зимние холода, и каждый раз в октябре он продавал что-нибудь из вещей и покупал омет кизяку на эти деньги. Отдав большую часть земли крестьянам, а другую уступив им же задешево и раздарив деньги тем, кто нуждался или просил, он всегда с сожалением расставался с прекрасными вещами, хотя на картины никогда не смотрел, а фарфор стоял в пыльных глухих шкафах, ключи от которых были потеряны. Ценил же он и любил душевно только книги. Пройдя сейчас в библиотеку с окнами в сад, он опустился в кресло, вытянул уставшие ноги и положил руку на кипу журналов, заваливших круглый столик. Здесь были - "Современник", "Сын отечества", "Москвитянин", "Вестник Европы", "Неделя", Герцен, Спенсер, Бокль, Милль, Адам Смит и прочие и прочие хорошие, идейные, верные книги; в них было видно, как за несколько десятков лет бурлящий в идеальной и романтической пустоте дух человеческий осел, наконец, в виде практического и трезвого смысла... Щепкину казалось, что вся его жизнь - мечты, отречения и труд - запечатлены в этих кипах пыльных книг. Он сам пережил и осуществил мечты сороковых годов, и горячую очистительную работу шестидесятых, и тусклое, бездеятельное томление восьмидесятых, и новое, как откровение, ясное, как кирпич в руке, - учение Карла Маркса... Он два раза беседовал с Герценом и портрет Михайловского всегда держал на столе. Трогая и перелистывая старые книги, он точно оглядывался на себя, будто весь долгий путь его на земле был всегда с ним в этой круглой, уставленной высокими шкафами, покрытой пылью комнате, освещенной солнцем сквозь темные ветви лип. Увлечение Марксом окончилось у него неожиданно жестокой тоской. Щепкин счел это слабостью и старчеством. Однажды, сидя за чаем, глядя на перекошенное лицо свое в самоваре, почувствовал, что нельзя просто лечь в землю, забыть все, покончить со всем: слишком много было прожито, чтобы все это отдать червякам. Какая-то часть его погибнуть не может. В сущности, живя для других, он жил для какой-то высшей цели, и вот то, что находится в этой цели, - больше всех общественных идеалов, больше, чем вся земля, и это не хочет и не может умереть. Возмутился Щепкин подобным мыслям, но стало ему таинственно и сладко. Все окружающее его, вся жизнь приобрели особое значение. Он принялся читать те статьи, которые пропускал раньше, и все настойчивее стал ожидать нового часа, когда спадет с глаз еще одна пелена. Сейчас, поглядывая то в окно на запущенный и еще мокрый сад, то на милые книги, то на желтую и костлявую руку свою, лежащую на "Сыне отечества", он думал, что все это придется оставить и почти перед концом приняться за утомительные заботы о желудке, о мерине и о Жуке. "Вот оно, барство, и сказалось, - думал он, - как его ни вытравляй - всегда подгадит. Всем хочется отдохнуть, да не всякому отдых нужен, мне же он, пожалуй, и вреден. Вот я все думал - что мне нужно сделать последнее; теперь знаю принять это изгнание отсюда с радостью. Трудиться из-за идеи всякому приятно, а вот безо всякой идеи поступлю на двенадцать рублей жалованья, вот это так! В пастухи могу наняться, тогда и Жук и Ураган будут пристроены..." Но все же ему было обидно, хоть и сдерживался он и попрекал себя, сколько мог... На дворе в это время залаяла собака и послышался хруст колес по аллее. "Кому бы это быть?" - подумал Щепкин. Он очень любил гостей: в каждом новом человеке видел единственные, неповторяемые качества, искривления души, новую, всегда бесконечно привлекательную форму. Поэтому он бывал благодарен заехавшему к нему, старался сделать приятное, подарить что-нибудь из вещей и каждый раз, извиняясь за невозможность угостить, трогал холодный самовар и говорил: "Ах, вот досада". Жук перестал лаять, хлопнула вдалеке дверь. Щепкин вышел в залу и увидел Долгова и Растегина, который, удивленно оглядываясь, имел вид человека, сильно потрепанного и еще не совсем просохшего. - Где у тебя кованый сундук на трех замках стоит, вот мы зачем приехали, - проговорил Долгов, - я видел его лет десять назад; иди, иди, показывай! Щепкин стал извиняться за беспорядок, припоминать, где может стоять сундук... Вдруг Растегин воскликнул вне себя: - Послушайте, у вас - музей, вы ничего не понимаете! - Да, это еще крепостные работали, - ответил Щепкин, - вот это Федор, а то сделано Степаном, о нем предание даже сохранилось, будто он сначала видел во сне кресла и диваны, а потом уж их мастерил. Я все никак не соберусь убрать это старье куда-нибудь; труда на него положено много, пользы - никакой... - Варварство! - завопил Растегин. - Целая культура у него в дому гниет, а он говорит о пользе, да я все освобождение крестьян за одно вот это кресло отдам! Щепкин испуганно поглядел на Растегина. - Как, это кресло вам дороже освобождения крестьян? - проговорил он и потер, точно согревая, ладони. - Фарфор, черт меня возьми, екатерининский; Гарднер, старый Кузнецов, императорский завод! - уже вне себя вопил Растегин. - Слушайте, я все покупаю, давайте цену... Поскорей показывайте платья, фарфор, бронзу, кружева, плачу за все. Боже мой, это павловский стиль, смотрите, чистая Елизавета... Его повели в чулан, где он со стоном схватился за голову; открыли крышку сундука, и оттуда пахнуло старыми духами. Он перебирал платья, платки, кружева, истлевшие туфельки; вскрикивая, взглядывая на вышивку, выворачивал глаза, нюхал ее, обозвал Щепкина телятиной и еще чем-то, завернулся в персидскую шаль. - Сколько вы хотите? Только не грабьте, говорите цепу - десять тысяч, пятнадцать, только - чтобы расписка была, чтобы видели, а то, знаете, у нас в Москве ничему не верят... - В сущности говоря, эти вещи не продажные, это все моей матушки вещи, - заикнулся было Щепкин. - Двадцать тысяч! - воскликнул Растегин, вытаскивая чековую книжку; при этом он так наступал на хозяина, что тот прошептал, испугавшись: - Ну, хорошо, хорошо. Долгов и Растегин, взяв пока кое-что из платья, уехали. Щепкин остался стоять посреди темной залы, затянутой паутиной; чек на двадцать тысяч дрожал у него в руке. "Фу ты, как все это скоро, - подумал он, - что же мне теперь делать с этими деньгами?" Он подошел к пыльным шкафам, где стоял фарфор; с удивлением, точно первый раз, поглядел на мебель; в раздумье остановился у окна, за которым было видно пожарище, и вдруг ему стало стыдно и неловко. "Ну, конечно, все это Долгов подстроил, - подумал он, - но зачем же столько было дарить, мне достаточно было и тысячи рублей". Думая, как теперь устроиться, выкупить ли вновь усадьбу, или нанять простую избу, или сесть на хлеб к Долгову, он внезапно представил себе длинный ряд старческих сонных лет, чахлое и нудное угасание, словно уже видел себя попивающим на балконе чаек за чтением "Крестового календаря". - Да, жить можно в свое удовольствие, - проговорил он, - еще лет десять, пожалуй, отмахаю! Благодетелем буду, благотворителем. Придет мужичок, дам ему полсотни на семена, а дети малые ручку будут у дедушки целовать. Где бишь я об этом читал? Именно вот про такого старичка приятного, - всю жизнь он трудился и не роптал, а на склоне лет получил от господа бога милость и благодеяние на радость себе, на добрый пример всем людям. А вот взять сейчас и отдать сей чек погорельцам! И то, отдам! Что-то уж очень противно. Стараясь не улыбнуться, сдерживая бьющееся сердце, боясь, как бы от внезапной радости не подкосились ноги, Щепкин поспешно спустился с лестницы и, подмигнув Урагану, отправился к пожарищу. День казался ему особенно ясным, как никогда, и птицы - иволги и дикие голуби - пели в саду райскими голосами. 9 Александр Демьянович, сидя подле Раисы в просторном тарантасе, нагруженном ящиками с фарфором, платьями и старинными вещами, - скакал во весь дух к железнодорожной станции. Подводы с мебелью и громоздкие сундуки должны были тронуться на днях, он поручил это сделать Чувашеву, сам же спешил поскорее от греха выбраться из уезда. Солнце закатилось, и в мокрых ржах кричали перепела. Растегин вертелся на подушках, вне себя от нетерпения и радости. Поездка удалась, как он и не думал; сердце у Раисы прошло, она была даже приветлива, только иногда глаза ее неподвижно останавливались на спине кучера, но Растегин большого значения этому не придавал. Обнимая ее за плечи, наклонясь к маленькому уху, он спрашивал: - Скажи, моя великолепная, чего тебе еще хочется? - А я сама не знаю, - отвечала Раиса. - Ты моя мечта, ты мой эксцесс, - шептал он ей в губы. - А мне так не нравится, как вы меня называете, - отвечала она, отворачиваясь, - зовите лучше Раисой! - Когда ты будешь моей? - Ишь как торопитесь! Когда захочу, тогда и буду. - Я не доживу до этого дня. - Жили до сих пор, ну и доживете. Чевой-то, как комары кусаются. Комары действительно кусались; самые сильные из них и смелые поспевали за тарантасом, впивались в щеки и лоб, пищали под самым носом, на морщинистой шее у ямщика сидело их восемь штук. В острых разговорах, в допытывании взаимности незаметно пролетела дорога. Закат потускнел, позеленело небо; точно вымытые вчерашним дождем, появились на нем звезды. Невдалеке, в темном поле, показались желтые и белые огни станции. Тарантас загромыхал по булыжнику, мимо крытых дерном погребов, и остановился у заднего крыльца вокзала, где торчал железнодорожный юноша, изо всей силы зевая. - Бери вещи, живо! - крикнул ему Растегин, высаживая Раису. Железнодорожный юноша посмотрел и ушел, ничего не сказав. Александр Демьянович покричал сторожа, возмутился, но все же ему самому вместе с ямщиком пришлось перетаскать ящики из тележки в залу I - II класса. Здесь между двух открытых окон стоял дубовый диванчик, перед ним круглый стол, покрытый черной клеенкой. На нем горела лампа с круглым матовым колпаком; валялась шелуха от воблы, семечек и крошки хлеба. В глубине, на прилавке, спал какой-то мужик, завернувшись с головой в полушубок. Раиса прилегла на диванчик, Александр Демьянович сел напротив нее к столу. В открытые окна влетало и улетало такое множество комаров, что воздух звенел от их писка. Раиса медленно натянула на лицо себе платок и, должно быть, заплакала, потому что плечи ее стали подергиваться. Растегин принялся было утешать, но она ответила: "Оставьте меня, пожалуйста", - и он вернулся на место, но сейчас же вскочил: комары пропихивали голодные носы сквозь пиджак, а ноги горели, как обожженные. Разыскивая начальника станции, Александр Демьянович попал в небольшую комнату, где тикал телеграф и стояли два красных аппарата вроде турецких памятников, у каждого из середины торчала небольшая трубка с раструбом. - Эй, где тут начальник станции? - громко спросил Растегин, - он стоял посреди комнаты и прислушивался. Вдруг одна трубка заревела басом: "У-у-у-у-у", а другая заквакала, как лягушка. В пустой степи какие-то трубки; Растегину стало не по себе. - Эй, сдохли бы вы все, что ли! закричал он злым голосом. Наконец из маленькой двери вылез толстый, небольшого роста молодой человек в голубой расстегнутой рубашке; сильно почесывая волосы и щурясь на свет, он подошел к аппаратам; красные щеки его, губы, подбородок и живот были такие толстые, точно их нарочно оттягивали от нечего делать. Растегин спросил, когда же будет, наконец, поезд. - Поезд? - переспросил молодой человек. - Поезд, значит, опоздал. Значит, это, как его... - Он покряхтел, затем обиделся и сказал: - Что вы хотите? Сюда посторонним лицам вход воспрещается. На семь часов опоздал. Ах ты, пропасти на них нет, - и он опять ушел в маленькую дверку. Растегин в отчаянии вернулся к Раисе. - Так ты за этим меня сюда привез? Комаров кормить? - сказала она ему из-под платка. - Ах ты бессовестный! В тоске Александр Демьянович то вертелся на стуле, стараясь добиться хоть одного слова от обозлившейся Раисы, то выходил на перрон. Здесь было еще гаже, - темно, сыро, далеко до рассвета, в небе торчали все те же звезды, на земле блестели две пары рельсов. Не было ни лошадей, чтобы ехать отсюда, ни буфета, никакой рожи, хоть бы накричать на нее со злости. Часу во втором утра послышался звон колокольчика. Растегин в это время, раскупорив один из ящиков, просматривал старый альбом с незнакомыми фотографиями давно умерших людей. Услышав колокольчик, он сказал: - Раиса, голубушка, приободрись немного. Вот еще кто-то едет. Все вместе и переждем. Нельзя же так падать духом. Неожиданно Раиса не только приободрилась, но, словно с большим волнением, приподнялась на диванчике, прислушиваясь. Припухшие губы ее медленно усмехнулись, а светлые глаза уставились на Растегина так странно, что он смутился и спросил поспешно: - Что такое? Раиса опять закрылась платком, вся вздрагивая, но, должно быть, не от слез на этот раз, а от смеха. Колокольчик прозвенел близко, бешено зазвякали подковы, затрещали колеса. Растегин двинулся было к двери, но в ней уже появился Семочка Окоемов, засучивая полотняные рукава, а из-за бока его выглядывал Дыркин. - Папашка, - закричала Раиса со смехом, - я здесь, ей-богу!. - Она сидела на диване, упершись руками в коленки и смеясь во весь рот. Растегин отступил, ноги его стали как перешибленные, и заболел низ живота. Окоемов, сильно дыша, подошел к нему, взял за ворот, встряхнул один раз, спросил: - Ты будешь к нам ездить? - тряхнул другой раз, повторил: - Будешь к нам шататься, чучело бритое? - тряхнул в третий и, ничего более не прибавив, повернул его к двери и, дав сильного леща, пустил лететь через порог до самого перрона... Александр Демьянович упал, ахнул, но сейчас же приподнялся и увидел, как в одном освещенном окне обнимались то Дыркин с Раисой, то Окоемов обнимал Раису, а в другом окне, высунувшись, хохотал до слез, тряс косматой головой толстый начальник станции в голубой рубашке. Затем через окно к ногам Александра Демьяновича полетели все шесть ящиков с фарфором и старинными вещами. После этого зазвенел колокольчик, протопали лошади, прогремели колеса, и топот и звон понемногу затихли. Небо засерело у краев и зазеленело. Александр Демьянович, опустив голову, сидел на ящике, ожидая поезда. "Попадись теперь мне Опахалов, мазила несчастный, - думал он, - я ему покажу двадцатые года! Тоже - стиль выдумали, бездельники проклятые!" Издали за лесом заклубился белый дымок, и долетел протяжный свист поезда. БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ ГЛАВА ПЕРВАЯ Только к полуночи заглох закат, отцвело у краев земли небо и во всю силу осыпалось созвездиями, а на церковные купола, крыши домов и деревья опустилась роса. Николай Николаевич лежал на кровати, упираясь локтем в подушку, и глядел в небо. Не шевелясь и не мигая, глядел он на звезды, словно омытые росой. И казалось, что не из сада, куда открывалось окно мастерской, а от запаха этих звезд в темную спальню идет запах влажной, сладкой резеды. Аромат резеды всегда был связан у него с очень странным представлением: казалось, что если сесть на подоконник и наклониться вниз, то не увидишь земли, а только темное небо, осыпанное звездами. Как будто дом его и он, на окне, в ночной рубашке, прилепились На краю земли, на последнем мысу, и только узкий подоконник отделяет его от падения в темное, покрытое синими искрами пространство, глубоко уходящее вниз. Этот край, узкий мыс земли, неверный и зыбкий, как шпора, как нос корабля, несется навстречу созвездиям. Их огни опутывают тонкой паутиной, не хочется ни думать, ни двинуться, ни закрывать глаз, - "покой и полет, и не жизнь!" Где-то далеко, на бульваре должно быть, покатился железным ходом трамвай. Внизу чей-то голос проговорил: "Что ты, Вася, как тебе не стыдно!" - и простучали шаги. Струя теплого воздуха донесла в окно запах улицы. Николай Николаевич закрыл глаза, и сейчас же понеслись все впечатления прошедшего дня: встречи, разговоры, лица и рожи, и, затеняя все, появилось под конец одно лицо - господина Воронина, перекошенное испугом, удивлением и гневом. Лицо это было до того неприятно, что Николай Николаевич сморщился, пошевелился на кровати, потом протянул руку, достал из стаканчика папироску и, повертев между пальцами бензиновую зажигалку, открыл ее. Вспыхнул огонек, осветил длинные, прищуренные от света глаза Николая Николаевича, сухой его горбатый нос, подстриженные усы, четко вырезанный чистый рот и струю голубого дыма. Затем огонь потух. Но спокойствие не вернулось, будто огонек совсем спалил паутину звездных лучей, всколыхнутых городскими шумами. Николай Николаевич был человек веселый и удачливый. Но за последнее время произошел незаметный почти сдвиг, так - пустяки, точно лопнула жилка, не крупнее той, что разрывается в глазу. Но от этой неясной, ничтожной причины многое изменилось. Теперь каждый вечер, отворив американским ключиком дверь холостяцкой своей квартиры, оставлял он по ту сторону город, людей и суету; день уходил, как отлив, от его порога. И каждый раз казалось, что прожитый день был словно людной площадью, которую он перебежал, никого не коснувшись, и никто не задел его ни словом, ни чувством, ни рукой, будто он один и был живой во всем городе, а все остальное призраки, тени на экране. Все это началось с пустого, быть может, но довольно необычайного случая и, усиливаясь, опустошало, сковывало волю, Николай Николаевич понимал, что только решительным поступком можно отвязаться от этой болезни, но в себе он не нашел ни силы, ни желания поступать решительно. Он только постарался освободить себя от всех обязанностей, чтобы остаться одному и налегке. На днях отказался от выгодной постройки, передав ее приятелю. Понемногу разрывал деловые и дружеские связи; послал несколько важных писем; ответы же на них, не читая, запер в ящике стола. А на днях выдвинул ящик за ящиком и все содержимое сжег в камине, словно это было очищением перед коренной переменой, катастрофой, смертью... Он не знал... Но и не страшился. Сейчас Николаю Николаевичу было жаль отлетевшего оцепенения. Впечатления дня и встреча с господином Ворониным бесконечно повторялись в его памяти, он чувствовал все сильнейшее отвращение и беспокойство. Положив докуренную папироску, он повертелся еще, приподнялся на локте и нажал звонок. И тотчас вслед за звонком слышно было, как в кухне девушка Стеша спрыгнула на пол и по коридору застучали ее быстрые шаги. Николай Николаевич покачал головой. - Войдите, Стеша, - сказал он спокойно; в полуотворенную дверь проскользнула девушка и остановилась. - Не зажигайте света, подойдите ближе, сядьте, - продолжал Николай Николаевич. Девушка подумала, быстро двинулась и, держась прямо, присела в ногах. Ему был виден тонкий ее силуэт с опущенными плечами, в темном платье; за ее головой в окне теплились звезды. - Вы опять не спали, - проговорил Николай Николаевич. - Послушайте, милая Стеша, сегодня вы опять сказали: "у вас на пальте запачкано". Стеша чуть кивнула головой на это. - На пальто, - проговорила она негромко. - А потом вы сказали: "таперича все чисто". Николай Николаевич засмеялся, потом высвободил руку и загнул палец. - Я лежал и думал о вас. Во-первых, вы очень умная и, когда меня нет дома, читаете Пушкина; во-вторых, если не считать "на пальте" и "таперича", - очень изящны; в-третьих, вы единственный человек, который меня любит; затем, вы самая красивая из вещей у меня в квартире, а я слишком люблю красивые вещи, чтобы их разбивать. Стеша быстро поднялась, он поймал ее за черный фартук, перехватил за маленькую холодную руку и посадил опять в ногах постели. - Стеша, когда я вас позвал, вы спрыгнули с сундука и стояли целую минуту без сознания - не то бежать на улицу, не то в подушки зарыться, не то покориться тому, что сильнее вас... Каждый раз, когда я зову, вы думаете об этом. Нет, нет, для этого я вас не позову никогда. Мне нужно, чтобы здесь у меня был тайный уголок, где все чисто, как в церковном окне. Николай Николаевич помолчал, рот его передернуло гримасой. Стеша не двигалась, опустила голову. - И вам действительно опасно приходить, когда позову, - продолжал он, - уцепиться мне теперь уж не за что; вот вас разве погубить, да на этом и покаяться? Для самого тонкого услаждения разрушить последнюю прекрасную вещь. Слушайте-ка, Стеша: был один царь, настало ему время умирать, а не хочется, тогда велел он привести девственницу и положил ее с собой, чтобы она свои силы отдала ему. - Бог знает, что вы говорите, Николай Николаевич, - ответила Стеша серьезным голосом. - Стыда у вас нет... - Стыда у меня нет, - проговорил он задумчиво, - у меня и жалости нет, ничего у меня нет, пустое место. А живу одним: так устраиваю, чтобы поменьше было неприятностей и навязчивых мыслей и побольше удовольствия: прохожу между камушков. Как в сахарной патоке сижу от всех неприятностей: и противно, и тепло, и сладко... А вы слушаете мою чепуху, и когда истерзаю вас непонятными словами, ожиданием, насмешкой (ведь я смеюсь над вами все время, всегда), вы будете реветь потом весь день, а я успокоюсь. Стеша, хотите спасти меня? Николай Николаевич приподнялся, взял девушку за локти и повернул к себе. Она не противилась. Лицо ее было совсем бледное, и раскрытые глаза, как темные пятна, без блеска. Николай Николаевич старался приметить волнение, страх, гибель в них, но Стеша почти не дышала, почти не видела; ничего не поняв, все простила заранее, покорилась, предалась; и на что ей нужны были тоненькое восемнадцатилетнее тело и девичья душа, как не отдать их поскорее и без возврата тому, кто мил до смерти. Он бородой коснулся ее щеки. Стеша усмехнулась и легко вздохнула: в первый раз он был так близко от нее. Она медленно закрыла глаза, но он отпустил ее локти, отодвинулся и сказал: - Теперь я могу рассказать одну историю; расскажу и покончу с ней, а вы дайте совет. Помните, на масленицу приезжал профессор Воронин? У него очень хорошенькая жена, так вот она прислала его ко мне, чтобы пригласить на вечер. Он просидел часа полтора, наконец пересилил себя и пригласил. Я поехал. Профессорше, Стеша, тридцать пять лет, у нее светлые волосы, теплая кожа и нежный голос. Должно быть, ее сильно огорчили в этот день, она проговорила со мной весь вечер и с такой злобой и отчаянием отозвалась о муже, что мне захотелось ее утешить. Представьте женщину, не связанную ни чувством, ни правилами, потому что у нее ничего этого нет, и не грешила ни разу. Странно. Ее это измучило, и муж надоел ужасно, и почему-то все время ее мысли были обо мне. Я не мог не согласиться, раз женщина ждала тридцать пять лет, счел своим долгом. Она, конечно, перепугалась, я стал настаивать; она принялась лгать, будто все это пока еще в теории. Тогда я объяснил, что у меня слишком много обязанностей перед другими и нет времени на отвлеченные занятия. Она, должно быть, немножко сошла с ума в этот вечер. А через день сама открыла мне парадную дверь. Муж спал в кабинете. Сначала меня забавляло опасное приключение, потом закружилась голова: я никогда не видал такой радости, страха и отчаяния от греха, которому предалась профессорша. Вдруг в доме поднялась беготня. Я быстро оделся и подошел к запертой двери, На весь дом закричали: "Пожар!" Другого не было выхода, кроме этой двери; к ней подбежал господин профессор и стал звать: "Катя, Катя, проснись, на двора пожар!" Он не отходил, вертел ручку и стучал. Она дергала меня за пиджак и повторяла отчаянно: "Уходите". Я поправил галстук, нахмурился, отворил дверь и не спеша прошел мимо него к прихожей. Он мельком взглянул на меня, ничего не понял и вбежал к жене. После этого я постарался не встречаться с ними. Квартира их действительно обгорела, они перебрались на другую. Профессорша пожелала было возобновить наши отношения, но я отказался. Ну, а многоуважаемый профессор, оказывается, ни разу не помянул жене про таинственную встречу со мной в дверях спальни. В этой встрече ужасно много было нестерпимого, чего нельзя вспоминать. И вот, Стеша, сегодня вечером я ужинал в ресторане, и вдруг за соседний столик садятся они. В углу горит камин. Я поклонился и стал глядеть на огонь, и мне казалось, что время от времени в затылок впускают иглу. Я оглянулся. Профессорша, очень грустная, глядела на горящие дрова, и то на них, то на меня взглядывал профессор. Он совсем лысый, с толстыми щеками, и вот лицо его стало серое, как у мертвого, опустилось, усы раздвинулись, и рот, измазанный красным соусом, застыл, открылся... Фу, гадость! Он только в эту минуту, глядя на огонь и на меня, связал нас, вспомнил встречу в дверях и не в силах сдерживать логики воспоминаний - догадался. Когда я расплатился и хотел уйти, он быстро подошел ко мне и попросил принять его завтра утром. Он глядел под ноги, а руки держал в карманах. И вдруг рот его перекосился, уши и лысина побагровели. Невнятно, как в бочку, глухо, он торопливо пробормотал: "Я тебя убью". И отвернулся. Черт его знает, может быть мне все это показалось. Он приедет, Стеша, и мне нечего ему сказать завтра, я не выжму из себя ни слова. Я и сейчас вижу два его оловянных глаза, и пониже - дырка револьвера. Вот что, Значит, погибнуть глупо и бесцельно? Уйти к черту в потемки? Не хочу. Не могу. Не хочется... Николай Николаевич вдруг оборвал. Повернувшись на бок, он подсунул ладонь под щеку. - Ну вот, теперь и засну, пожалуй. Стеша, закройте окно, - проговорил он. Давешние непримиримые мысли словно примирились сами собой и стали таять, как туман, как ночные призраки. Небо в окне побледнело, звезды позеленели, те, что помельче, пропали совсем, и далеко за -городом протянулась нежно-розовая полоса рассвета, Стеша, словно очнувшись, соскользнула с постели, подошла к подоконнику, оперлась о него коленом, приподнялась, протянула руки и, взявшись ими за раму, захлопнула окно; затем, отойдя от двери, спросила: - Вам кофе утром или шоколад? Николай Николаевич не ответил. И ей показалось, что теперь, когда он передал ей самое тяжелое (она плохо поняла, но чувствовала, как он мучился и тосковал), не грешно же будет подойти и поцеловать его в щеку, но она тряхнула головой и, тихонько притворив дверь, ушла на цыпочках. Утром, за минуту до пробуждения, Николай Николаевич увидел во сне Тверской бульвар; свет на нем был красноватый, густой, тягучий; впереди медленно волочилось по земле пыльное облако. Сзади неустанно нагоняли чьи-то шаги. Бульвар пуст; деревья без листьев; красноватые улицы каменные и глухие; и все же повсюду было множество людей; они ловко увертывались от взгляда, стремительно шарахались, проходили сквозь дома... Ловкачи были страшные. Дразнили или боялись - непонятно... А сзади догоняли шаги... Должно быть, этого все и боялись... Наконец тот, кто догонял, - появился; на нем было широкое пальто и американская шапка. Он закрутился, как собачонка, но стал - и оказался сутулым, небольшим и с тросточкой. Он вынул папироску и стал курить, затягиваясь. Дым пошел из его рта розовый. Тогда появились его глаза - ласковые, свиные, тошные... Николай Николаевич не мог уже пошевелиться, понял, что пропал: не надо было ловить этого взгляда. А тот опустил тросточку и побежал за ней вокруг Николая Николаевича, растягиваясь, отставая о г тросточки, делаясь тоньше, длиннее, как макарона, как паутина, как ничто, и на песок лег желтоватый круг... Весь бульвар наполнился людьми, у которых все было преувеличено до тошноты, особенно у женщин. "Сейчас увижу себя, я уж знаю, - подумал он, - сейчас, как собачонка, стану крутиться в кругу... Какая мерзость... Каждую ночь одно и то же..." Не в силах сдержаться, он стремительно полетел над толпой к тому месту, где в кругу под наклонившимися шапками, шляпами, перьями крутился, как жилистый кобелек, он сам... - Фу, пакость какая! - пробормотал Николай Николаевич, садясь на кровати, и не успел договорить, как уже забыл про сон. Солнце поднялось над крышей, свет его лежал на желтом паркете. Шум и щелканье, голоса, грохот, гудки и звяканье слышны были через закрытое окно, над головой дрожала хрусталиками люстра. Николай Николаевич с трудом овладевал рассеянными мыслями; ему нужно было ответить на несколько писем, побывать в десяти местах и выбрать, куда он с большим удовольствием поедет обедать. Одетый и вымытый, он вышел в кабинет и позвонил Стешу; она внесла кофейник и пачку писем; поверх черного платья на ней был белый передник. Спокойная, серьезная, с опущенными глазами, она подошла к столу, согнув колени, чтобы наклониться, поставила поднос и, заложив руки в карманы передника, сказала: - Недавно господин Воронин заходил, я сказала, что вы спите... обещались зайти еще... Как прикажете им ответить? Николай Николаевич выронил письмо и поглядел на девушку; в углах сжатых ее губ появилась и пропала усмешка. - Скажите, что очень прошу и жду и буду ждать весь день... Идите! проговорил он поспешно. Стеша ушла. Он продолжал распечатывать письма, хмурясь и поднимая плечи. "С чего начнет? Спросит, конечно: такого-то числа я видел вас в спальне моей жены? Не лгать же мне, в самом деле! Он будет стрелять или захочет драться?.. Какая чепуха! Взять его и вытолкать или прямо не пустить! Нет, буду ждать и оскорбление приму, только бы жить, еще пожить немного... Я боюсь, трушу?.. Ах, конечно! Конечно, я болен, просто болен, болен". Николай Николаевич ждал звонка и торопился додумать до конца. И выпущенные на свободу мысли понеслись к верному, вчера еще задуманному концу. И чтобы хоть немного оправдаться, он повторял, что болен и болен... Он отодвинул пачку писем, облокотился, потом принялся ходить по толстому ковру кабинета, потом выскочил в коридор, позвал Стешу и приказал укладывать чемодан. Сам же суетился, ища бритву, гребешки, галстуки; не зная, где лежит паспорт, вдруг останавливался и соображал, что, если сейчас позвонит Воронин, нужно выскочить через черный ход на двор и в переулок. Наконец, одетый в дорожное пальто и с чемоданом в руке, он подошел к парадной двери; за ней был вольный берег, и все опасности оставались позади. Стеша, просунув вперед него руку, искала пуговку американского замка. - Ну, Стеша, прощайте, - сказал он, - когда вернусь - не знаю, а все, что забыл и что понадобится, пришлите мне, когда напишу... Он заметил, что пальцы Стеши дрожат и не могут схватить пуговки замка, и обернулся. Стеша стояла у правого его плеча, подняв лицо; из глаз ее текли слезы. Он быстро схватил девушку за плечи, поцеловал в губы, отстранил и вышел. Николай Николаевич Стабесов, архитектор-строитель, не был один на свете. Мать и отец его жили а Энске, поволжском губернском городе, выезжая по летам в деревню. В Москве было много родных и пропасть знакомых, из которых никто не смотрел на него как на пустое место: одним он казался очаровательным, другим опасным, третьи его ненавидели. Местный остряк сочинил про него стишок: Чтоб покончить счеты с жизнью, Архитектором я стал. Я черчу, черчу, черчу, Все сердечки я черчу. Несколько семейств хотело заполучить его на лето в деревню. Две дамы предлагали свободный брак для заграничного путешествия. А Николаю Николаевичу казалось, и с каждым днем все яснее, что все - даже самые острые - удовольствия подобны пуговицам на жилете: каждый день их нужно застегивать и расстегивать, и от этого не прибавляется ничего. Поэтому он отклонил все летние предложения; двум дамам, желавшим вступить в свободный брак, ответил, что находится в тяжком настроении и это испортило бы только прелесть поездки, и внезапно решил поехать к отцу под Энск, в имение Варвары Ивановны Томилиной, где Стабесовы проводили каждое лето. Там по крайней мере можно было не думать ни о чем и спокойно скучать. А это очень важно. Поезд в Нижний отходил только вечером. Николай Николаевич, приехав в третьем часу на вокзал, позавтракал и пообедал, сидя у залитого солнцем огромного окна. Когда же солнце перестало печь затылок и прошла сонливость, он вырвал из книжки три листика и принялся быстро писать: "Милые папа и мама, сижу на вокзале, хотя поезд отходит только через три часа, и если бы через тридцать часов, все равно я бы не вернулся в город. Все, что там делается, - болезнь, бред, смертельная тоска... Сегодня ко мне должен был заехать человек, чтобы убить меня. Бороться и охранять себя больше не могу, не хочу. Мне очень хочется, чтобы эта поездка принесла много неожиданного и нового. Не знаю, что мне нужно, но больше не могу вертеться в кругу; я верчусь в нем бессмысленно и устал до смерти. Так вот, я очень прошу вас обоих не говорить мне ни о каких причинах моего теперешнего состояния. Я мог бы двадцать раз сильнее устать, и все равно это было бы не то, не та пустота. Все ваши рассуждения - чепуха. Наплевать мне на все эти физические, химические, психологические, наследственные, социальные и прочие причины моей усталости, когда я знаю, что все равно умру. Вчера вечером я бы еще мог умереть, но - не сейчас; к смерти надо подойти полным, пресыщенным, богатым. Я ставлю одно, условие: проживу у вас все лето, и вы не будете меня утешать и не должны хвастаться, будто в один прекрасный день поняли - все на свете есть род водорода, а после смерти на могилке вырастет лопух. Об этом лопухе прошу не упоминать... У меня уж, кажется, из ушей растут лопухи". Николай Николаевич перечел, поморщился, потом приписал: "Обнимаю вас и крепко целую, не сердитесь", запечатал письмо, сунул в карман и вышел на платформу. Под грязным, прокопченным куполом из железа и стекла стояли пыльные поезда, ходили служащие в грязных кафтанах из парусины; вдалеке, по залитым мокрой копотью и нефтью путям, ездил, громко свистя, . паровоз. Два перемазанных сажей сцепщика шли за буферами вагона; они скрылись из виду, но вскоре появились опять, уж
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|