Толстой Алексей
Хождение по мукам (книга 3)
Алексей Николаевич Толстой
Хождение по мукам
книга 3
* КНИГА ТРЕТЬЯ. ХМУРОЕ УТРО *
Жить победителями или умереть со славой...
(Святослав)
1
У костра сидели двое - мужчина и женщина. В спину им дул из степной балки холодный ветер, посвистывая в давно осыпавшихся стеблях пшеницы. Женщина подобрала ноги под юбку, засунула кисти рук в рукава драпового пальто. Из-под вязаного платка, опущенного на глаза ее, только был виден пряменький нос и упрямо сложенные губы.
Огонь костра был не велик, горели сухие лепешки навоза, которые мужчина давеча подобрал - несколько охапок - в балке у водопоя. Было нехорошо, что усиливался ветер.
- Красоты природы, конечно, много приятнее воспринимать под трещание камина, грустя у окошечка... Ах, боже мой, тоска, тоска степная...
Мужчина проговорил это не громко, ехидно, с удовольствием. Женщина повернула к нему подбородок, но не разжала губ, не ответила. Она устала от долгого пути, от голода и оттого, что этот человек очень много говорил и с каким-то самодовольством угадывал ее самые сокровенные мысли. Слегка закинув голову, она глядела из-под опущенного платка на тусклый, за едва различимыми холмами, осенний закат, - он протянулся узкой щелью и уже не озарял пустынной и бездомной степи.
- Будем сейчас печь картошечку, Дарья Дмитриевна, для веселия души и тела... Боже мой, что бы вы без меня делали?
Он нагнулся и стал выбирать коровьи лепешки поплотнее, - вертел их и так и сяк, осторожно клал на угли. Часть углей отгреб и под них стал закапывать несколько картофелин, доставая их из глубоких карманов бекеши. У него было красноватое, невероятно хитрое - скорее даже лукавое - лицо, с мясистым, на конце приплюснутым носом, скудно растущая бородка, растрепанные усы, причмокивающие губы.
- Думаю я о вас, Дарья Дмитриевна, дикости в вас мало, цепкости мало, а цивилизация-то поверхностная, душенька... Яблочко вы румяное, сладкое, но недозрелое...
Он говорил это, возясь с картошками, - давеча, когда проходили мимо степного хутора, он украл их на огороде. Мясистый нос его, залоснившийся от жара костра, мудро и хитро подергивал ноздрей. Человека звали Кузьма Кузьмич Нефедов. Он мучительно надоедал Даше разглагольствованиями и угадыванием мыслей.
Знакомство их произошло несколько дней назад, в поезде, тащившемся по фантастическому расписанию и маршруту и спущенном белыми казаками под откос.
Задний вагон, в котором ехала Даша, остался на рельсах, но по нему резанули из пулемета, и все, кто там находился, кинулись в степь, так как, по обычаю того времени, надо было ожидать ограбления и расправы с пассажирами.
Этот Кузьма Кузьмич еще в вагоне присматривался к Даше, - чем-то она ему пришлась по вкусу, хотя никак не склонялась на откровенные беседы. Теперь, на рассвете, в пустынной степи, Даша сама схватилась за него. Положение было отчаянное: там, где под откосом лежали вагоны, была слышна стрельба и крики, потом разгорелось пламя, погнав угрюмые тени от старых репейников и высохших кустиков полыни, подернутых инеем. Куда было идти в тысячеверстную даль?
Кузьма Кузьмич так примерно рассуждал, шагая рядом с Дашей в сторону, откуда из зеленеющего рассвета тянуло запахом печного дыма. "Вы мало того, что испуганы, вы, красавица, несчастны, как мне сдается. Я же, несмотря на многочисленные превратности, никогда не знал ни несчастья, ни - паче того - скуки... Был попом, за вольнодумство расстрижен и заточен в монастырь. И вот брожу "меж двор", как в старину говорили. Если человеку для счастья нужна непременно теплая постелька, да тихая лампа, да за спиной еще полка с книгами, - такой не узнает счастья... Для такого оно всегда - завтра, а в один злосчастный день нет ни завтра, ни постельки. Для такого - вечное увы... Вот я иду по степи, ноздри мои слышат запах печеного хлеба, значит, в той стороне хутор, услышим скоро, как забрешут собаки. Боже мой! Видишь, как занимается рассвет! Рядом - спутник в ангельском виде, стонущий, вызывающий меня на милосердие, на желание топотать копытами. Кто же я? - счастливейший человек. Мешочек с солью всегда у меня в кармане. Картошку всегда стяну с огорода. Что дальше? - пестрый мир, где столкновение страстей... Много, много я, Дарья Дмитриевна, рассуждал над судьбами нашей интеллигенции. Не русское это все, должен вам сказать... Вот и сдунуло ее ветром, вот и - увы! - пустое место... А я, расстрига, иду играючись и долго еще намерен озорничать..."
Без него бы Даша пропала. Он же не терялся ни в каких случаях. Когда на восходе солнца они добрели до хутора, стоящего в голой степи, без единого деревца, с опустевшим конским загоном, с обгоревшей крышей глинобитного двора, - их встретил у колодца седой злой казак с берданкой. Сверкая из-под надвинутых бровей бешено светлыми глазами, закричал: "Уходите!" Кузьма Кузьмич живо оплел этого старика: "Нашел поживу, дедушка, ах, ах, земля родная!.. Бежим день и ночь от революции, ноги прибили, язык от жажды треснул, сделай милость - застрели, все равно идти некуда". Старик оказался не страшен и даже слезлив. Сыновья его были мобилизованы в корпус Мамонтова, две снохи ушли с хутора в станицу. Земли он нынче не пахал. Проходили красные - мобилизовали коня. Проходили белые - мобилизовали домашнюю птицу. Вот он и сидит один на хуторе, с краюшкой прозеленевшего хлеба, да трет прошлогодний табак...
Здесь отдохнули и в ночь пошли дальше, держа направление на Царицын, откуда легче всего было пробраться к югу. Шли ночью, днем спали, - чаще всего в прошлогодних ометах. Населенных мест Кузьма Кузьмич избегал. Глядя однажды с мелового холма на станицу, раскинувшую привольно белые хаты по сторонам длинного пруда, он говорил:
- В массе человек в наше время может быть опасен, особенно для тех, кто сам не знает, чего хочет. Непонятно это и подозрительно: не знать, чего хотеть. Русский человек горяч, Дарья Дмитриевна, самонадеян и сил своих не рассчитывает. Задайте ему задачу, - кажется, сверх сил, но богатую задачу, - за это в ноги поклонится... А вы спуститесь в станицу, с вами заговорят пытливо. Что вы ответите? - интеллигентка! Что у вас ничего не решено, так-таки ничего, ни по одному параграфу...
- Слушайте, отстаньте от меня, - тихо сказала Даша.
Сколько она ни крепилась, - от самолюбия и неохоты, - все же Кузьма Кузьмич повыспросил у нее почти все: об отце, докторе Булавине, о муже, красном командире Иване Ильиче Телегине, о сестре Кате, "прелестной, кроткой, благородной". Однажды, на склоне ясного дня, Даша, хорошо выспавшись в соломе, пошла к речке, помылась, причесала волосы, свалявшиеся под вязаным платком, потом поела, повеселела и неожиданно сама, без расспросов рассказала:
- ...Видите, как все это вышло... У отца в Самаре я больше жить не могла... Вы меня считаете паразиткой. Но - видите ли - о самой себе я гораздо худшего мнения, чем вы... Но я не могу чувствовать" себя приниженной, последней из всех...
- Понятно, - причмокнув, ответил Кузьма Кузьмич.
- Ничего вам не понятно... - Даша прищурилась на огонь. - Мой муж рисковал жизнью, чтобы только на минутку увидеть меня. Он сильный, мужественный, человек окончательных решений... Ну, а я? Стоит из-за такой цацы рисковать жизнью? Вот после этого свиданья я и билась головой о подоконник. Я возненавидела отца... Потому что он во всем виноват... Что за смешной и ничтожный человек! Я решила уехать в Екатеринослав, разыскать сестру, Катю, - она бы поняла, она бы мне помогла: умная, чуткая, как струнка, моя Катя. Не усмехайтесь, пожалуйста, - я должна делать обыкновенное, благородное и нужное, вот чего я хочу... Но я же не знаю, с чего начать? Только вы мне сейчас не разглагольствуйте про революцию...
- А я, душенька, и не собираюсь разглагольствовать, слушаю внимательно и сердечно сочувствую.
- Ну, сердечно, - это вы оставьте... В это время Красная Армия подошла к Самаре... Правительство бежало, - очень было гнусно... Отец потребовал, чтобы я ехала с ним. Был у нас тогда разговор, - проявили себя во всей красе - он и я... Отец послал за стражниками: "Будешь, милая моя, повешена!" Конечно, никто не явился, все уже бежало... Отец с одним портфелем выскочил на улицу, а я в окошко докрикивала ему последние слова... Ни одного человека нельзя так ненавидеть, как отца! Ну, а потом с головой в платок - на диван и реветь! И на этом отрезана вся моя прошлая жизнь...
Так они шли по степи, мимо возбужденных гражданской войной сел и станиц, почти не встречаясь с людьми и не зная, что в этих местах разворачивались кровопролитные события: семидесятипятитысячная армия Всевеликого Войска Донского, после августовских неудач, во второй раз шла на окружение Царицына.
Ковыряя в золе картошку, Кузьма Кузьмич говорил:
- Если вы очень утомлены, Дарья Дмитриевна, можно эту ночь передохнуть, над нами не каплет. Только стойбище выбрали неудачное. Ветерок из оврага нам спать не даст. Лучше поплетемтесь-ка потихоньку под звездами. До чего хорош мир! - Он поднял хитрое красное лицо, будто проверяя: все ли в порядке в небесном хозяйстве? - Разве это не чудо из чудес, душенька: вот ползут две букашки по вселенной, пытливым умом наблюдая смену явлений, одно удивительнее другого, делая выводы, ни к чему нас не обязывающие, утоляя голод и жажду, не насилуя своей совести... Нет, не торопитесь поскорее окончить путешествие.
Он достал из кармана мешочек с солью, побросал на ладони картошку, дуя на пальцы, разломил ее и подал Даше.
- Я прочел огромную массу книг, и этот груз лежал во мне безо всякой системы. Революция освободила меня из монастырской тюрьмы и не слишком ласково швырнула в жизнь. В удостоверении личности, выданном мне одним умнейшим человеком - саратовским начальником районной милиции, у которого я просидел недельки две под арестом, - проставлено им собственноручно: профессия - паразит, образование - лженаучное, убеждения - беспринципный. И вот, Дарья Дмитриевна, когда я очутился с одним мешочком соли в кармане, абсолютно свободный, я понял, что такое чудо жизни. Бесполезные знания, загромождавшие мою память, начали отсеиваться, и многие оказались полезными даже в смысле меновой стоимости... Например - изучение человеческой ладони, или хиромантия, - этой науке, исключительно, я обязан постоянным пополнением моего солевого запаса.
Даша не слушала его. Оттого ли, что ветер бездомной тоской тоненько посвистывал в стеблях пшеницы, - ей очень хотелось плакать, и она все отворачивалась, глядя на тусклый закат. Безнадежность охватывала ее от того бесконечного пространства, по которому предстояло пройти в поисках Ивана Ильича, в поисках Кати, в поисках самой себя. Наверно, в прежнее время Даша нашла бы даже усладу, пронзительно жалея себя, такую беспомощную, маленькую, заброшенную в холодной степи... Нет, нет!.. Взяв у Кузьмы Кузьмича картошку, она жевала ее, глотая вместе со слезами... Вспоминала слова из Катиного письма, полученного еще тогда, в Петрограде: "Прошлое погибло, погибло навсегда, Даша".
- Помимо полнейшей оторванности от жизни, - бесцельная торопливость, ерничество - один из пороков нашей интеллигенции, Дарья Дмитриевна... Вы когда-нибудь наблюдали, как ходят люди свободной профессии, - какой-нибудь либерал топочет козьими ножками в нетерпении, точно его жжет... Куда, зачем?..
Этот несносный человек все говорил, говорил, бахвалился.
- Нет, надо идти, конечно, пойдемте, - сказала Даша, изо всей силы затягивая вязаный платок на шее. Кузьма Кузьмич пытливо взглянул на нее. В это время в непроглядной тени оврага блеснуло несколько вспышек и раскатились выстрелы...
Едва только раздались первые выстрелы, - ожила безлюдная степь, над которой уже смыкалась в далеких тучах щель заката. Даша, держась за концы платка, даже не успела вскочить. Кузьма Кузьмич с торопливостью начал затаптывать костер, но ветер сильнее подхватил и погнал искры. Они озарили мчавшихся всадников. Нагибаясь к гривам, они хлестали коней, уходя от выстрелов из оврага.
Все пронеслось, и все стихло. Только отчаянно билось Дашино сердце. Из оврага что-то начали кричать - и тотчас повалили оттуда вооруженные люди. Они двигались настороженно, растянувшись по степи. Ближайший свернул к костру, крикнул ломающимся молодым голосом: "Эй, кто такие?" Кузьма Кузьмич поднял руки над головой, с готовностью растопырив пальцы. Подошел юноша в солдатской шинели. "Вы что тут делаете?" Темнобровое лицо его, готовое на любое мгновенное решение, поворачивалось к этим людям у костра. "Разведчики? Белые?" И, не дожидаясь, он ткнул Кузьму Кузьмича прикладом: "Давай, давай, расскажешь по Дороге..."
- Да мы, собственно...
- Что, собственно! Не видишь, что мы в бою!..
Кузьма Кузьмич, не протестуя далее, зашагал вместе с Дашей под конвоем. Пришлось почти бежать, так быстро двигался отряд. Совсем уже в темноте подошли к соломенным крышам, где у прудочка фыркали кони среди распряженных телег. Какой-то человек остановил отряд окриком. Бойцы окружили его, заговорили:
- Отступили. Невозможно ничего сделать. Жмут, гады, с флангов... Вот тут совсем неподалеку в балочке - напоролись на разъезд.
- Драпнули, хороши, - насмешливо сказал тот, кого окружили бойцы. - Где ваш командир?
- Где командир? Эй, командир, Иван!.. Иди скорей, командующий полком зовет, - раздались голоса.
Из темноты появился высокий сутуловатый человек.
- Все в порядке, товарищ командир полка, потерь нет.
- Размести посты, выставь охранение, бойцов накормить, огня не зажигать, после придешь в хату.
Люди разошлись. Хутор как будто опустел, только слышалась негромкая команда и окрики часовых в темноте. Потом и эти голоса затихли. Ветер шелестел соломой на крыше, подвывал в голых ветвях ивы на берегу прудка. К Даше и Кузьме Кузьмичу подошел тот же молодой красноармеец. При свете звезд, разгоревшихся над хутором, его лицо было худощавое, бледное, с темными бровями. Вглядываясь, Даша подумала, что это - девушка... "Идите за мной, - сурово сказал он и повел их в хату. - Обождите в сенях, сядьте тут на что-нибудь".
Он отворил и затворил за собой дверь. За ней слышался грубовато-низкий бубнящий голос командира отряда. Это длилось так долго и однообразно, что Даша привалилась головой к плечу Кузьмы Кузьмича. "Ничего, выпутаемся", шепнул он. Дверь опять отворилась, и красноармеец, нащупав рукой обоих сидящих, повторил: "Идите за мной". Он вывел их на двор и, оглядываясь, куда бы запереть пленников, указал на низенький амбарчик, придавленный соломенной крышей. На нем была сорвана дверь. Даша и Кузьма Кузьмич зашли внутрь, красноармеец уселся на высоком пороге, не выпуская винтовки. В амбарчике пахло мукой и мышами. Даша сказала с тихим отчаянием:
- Можно сесть рядом с вами, я боюсь мышей.
Он неохотно подвинулся, и она села рядом на пороге. Красноармеец вдруг зевнул сладко, по-ребячьи, покосился на Дашу:
- Значит - разведчики?
- Слушайте, товарищ, - Кузьма Кузьмич из темноты придвинулся к нему, позвольте вам объяснить...
- После расскажешь.
- Мы же мирные обыватели, бежавшие...
- Эге, мирные... Это как же так - мирные? Где это вы мир нашли?
Даша, прислонившись затылком к дверной обочине, глядя на темнобровое, красивое лицо этого человека, с тонким очертанием приподнятого носа, маленького припухлого рта, нежного подбородка, - неожиданно спросила:
- Как вас зовут?
- Это к делу не относится.
- Вы - женщина?
- Вам от этого легче не станет.
На том разговор бы и кончился, но Даша не могла оторвать глаз от этого чудного лица.
- Почему вы разговариваете со мной, как с врагом? - тихо спросила она. - Вы же меня не знаете. Зачем заранее предполагать, что я - враг? Я такая же русская женщина, как и вы... Наверно, только больше вашего страдала...
- Как это - русская?.. Откуда это - русское?.. Буржуи, - с запинкой и от этого нахмурясь, проговорил красноармеец.
У Даши раздвинулись губы. Порывисто, как все было в ней, она придвинулась и поцеловала его в шершаво-горячую щеку. Этого красноармеец не ждал и заморгал ресницами на Дашу... Поднялся, подхватил винтовку, отошел, перекинул ружейный ремень через плечо.
- Это вы оставьте, - сказал угрожающе. - Это вам, гражданка, не поможет...
- Что, что мне поможет? - страстно ответила Даша. - Вы вот нашли, что делать, а я не нашла... Я без памяти убежала от той жизни. Убежала за своим счастьем... И мне завидно... Я бы тоже так - перетянула ремнем шинель!
Она так взволновалась, что откинула с головы платок, изо всей силы стискивала в кулачках его концы.
- У вас все ясно, все просто... Вы за что воюете? Чтобы женщина без слез могла смотреть на эти звезды... Я тоже хочу такого счастья...
Она говорила, и он слушал, не пытаясь ее остановить, смущенный этой непонятной страстностью. В это время из хаты вышел ротный командир и пробасил:
- А ну, Агриппина, давай сюда гадов.
Командир полка, с широко расставленными блестящими глазами, с трубкой в зубах, и ротный командир, обветренный, как кора, - оба в шинелях и картузах, - сидели в хате у стола, положив локти перед огоньком светильни. Ротный велел остановившимся у двери Даше и Кузьме Кузьмичу подойти ближе.
- Почему были в степи в расположении войск?
Глаза его уставились не куда-нибудь, а прямо в их глаза. От этого взгляда Даша вдруг изнемогла, прошелестела сухими губами:
- Он расскажет. Можно - я сяду?
Она села, держась за края лавки, и глядела на огонек, плавающий в глиняном черепке. Кузьма Кузьмич, причмокивая, переступая с ноги на ногу, начал рассказывать о том, как он подобрал в степи Дарью Дмитриевну и как они шли к Дону, размышляя преимущественно о высоких материях. Об этой стороне их путешествия он заговорил подробно, захлебываясь, торопясь, чтобы его не перебили. Но командиры за столом сидели, как две глыбы.
- Великое дело, граждане командиры, мыслить большими категориями. Что хочу сказать? Спасибо революции за то, что оторвала нас от унылых мелочей. Богоравное существо, человек, предназначенный к совершению высоких задач, - как Орфей струнами лиры оживлять камни и усмирять бешенство дикой природы, - человек этот при коптящем ночнике муслил кредитки и ум, как бы ловчее объегорить соседа... Спасибо вам, - разбили убогое житие, будь ему нелегкая память... Муслить больше стало нечего, хочешь не хочешь перестраивайся на высокие темы... В доказательство моей искренности вот... (Он вытащил мешочек с солью.) Вот единственная моя собственность, больше мне ничего не надо, остальное или прошу, или ворую. Но, граждане командиры, хочу с вами поспорить... Боретесь вы счастья ради человека, а человека-то часто забываете, он у вас пропадает между строк. Не отрывайте революции от человека, не делайте из нее умозрительной философии, ибо философия - дым: приняв чудный облик, он исчезает... Вот чем объяснимо мое участие в судьбе этой женщины: в ней я перелистываю увлекательную и поэтическую повесть, как, впрочем, и в каждом человеке, если подойти к нему с любопытством, с жаждой... Ведь это вселенная уходит перед вами в драной бекеше и в опорках.
- Хитро загнуто, - пустив дымок, сказал командир полка.
- А ну, покажите документы, - вслед за ним сказал ротный. Взяв у Кузьмы Кузьмича и Даши паспорта, он придвинул светильню и низко нагнулся, мусоля палец, осторожно перелистывая паспортные книжки. Командир полка изредка тяжело вздыхал, посасывая обгоревшую трубочку, которая дымила у него под усами уже пятый год войны.
- Кто ваш отец? - спросил ротный у Даши.
- Доктор Булавин.
- Это, что же, не министр бывшего самарского правительства?
- Да.
Ротный взглянул на командира полка и протянул ему Дашин паспорт. Хмурясь, спросил у Кузьмы Кузьмича:
- Вы, что же, сами - из жеребячьего сословия?
Кузьма Кузьмич, будто давно ожидая этого вопроса, с восторгом зашаркал опорками:
- Дважды был изгоняем из семинарии - за осквернение пищи и за, сочинение вольнодумных куплетов. Отец мой, саратовский благочинный, дважды отеческой рукой спускал мне шкуру со спины. Дальнейший послужной список приложен при паспорте...
Не слушая его, ротный покосился на Дашу:
- Тяжелое ваше дело... Придется вам рассказать всю правду. - Он сморщился и за-кряхтел, листая паспорт. - Это еще, пожалуй, может вас выручить. Да, тяжелое дело.
Даша молча глядела на него расширенными глазами. Тогда Агриппина, стоявшая у двери, сказала с упрямством:
- Иван, ей можно верить, я с ней говорила...
Ротный, подняв большой нос, уставился на Агриппину. Командир полка усмехнулся. Кузьма Кузьмич часто-часто закивал красным, веселым лицом. Ротный проговорил медленно:
- Это - где мы, на посиделках? (Кудрявые усы командира полка запрыгали, глаза сощурились.) Красноармеец Чебрец, на каком основании встреваете в допрос?..
Агриппина даже задышала от злости; не будь здесь командира полка, она бы не задумалась, ответила ротному, как баба на перелазе... Но он пробасил:
- Красноармеец Чебрец, выдь за дверь.
Агриппина только полыхнула темными глазами, стукнула прикладом, поджав губы, вышла из хаты. Ротный, сопя, полез в карман за табаком.
- Так, значит, и тут успели, агитировали?..
Опустив голову, Даша ответила:
- Я прошу мне верить. Если не верите, - мне незачем говорить. Мой отец, Булавин, ваш враг, он и мой враг... Он хотел меня казнить, я убежала из Самары...
Ротный развел большими руками перед светильней.
- Гражданка, как же вам верить, вы же сказки рассказываете.
Тогда командир полка вынул трубочку изо рта, обтер ее об рукав и сказал солидно:
- Не горячись, Гора, она, может, дело говорит... Ваша фамилия Телегина? (Даша - чуть слышно: "Да".) Имя, отчество вашего мужа помните?
- Иван Ильич.
- Штабс-капитан царской службы?
- Кажется... Да...
- Был ротным командиром в Одиннадцатой красной армии?
- Вы его знаете?
Даша кинулась к столу, щеки ее залил румянец; только что сидела увядшая, мертвая, - расцвела:
- Я видела Ивана в последний раз, когда он под выстрелами бежал по крышам... Вот как это было...
- А вы сядьте, успокойтесь, - сказал командир полка. - Знаю Ивана Ильича, вместе были в германской войне, вместе ушли из плена. Мельшин моя фамилия, Петр Николаевич, может, он вам поминал когда-нибудь? И в Красной Армии его хорошо знают. - Он повернулся к ротному: - Жинка твоя правильнее тебя этот орешек раскусила. - И - Даше: - Отдохните, завтра поговорим. Вы тут можете устроиться. Выйдете в сени, там будет кухня. Спите спокойно.
Даша и за ней Кузьма Кузьмич, - которого командиры как будто перестали замечать, - вошли через сени в тепло натопленную пустую кухню. Кузьма Кузьмич посоветовал Даше залезть на печь: "Косточки прогреете, в одну ночь за неделю отоспитесь. Дайте-ка я вас, душенька, подсажу..."
Даша с трудом влезла на печь, размотала платок, подложила его под щеку, прикрылась пальто, подобрала ноги. Здесь было хорошо, пахло теплыми кирпичами, хлебным дымком. Тыркал сверчок, неизменный сожитель. Он-то и не давал Даше заснуть сразу: сон только пленкой покрывал ее, сверчок - тырк, тырк - простегивал ее сон серой строчкой...
То ей представлялось, что стучит метроном, она сидит у рояля, в оцепенении опустив руки. От ожидания сердце тревожно бьется, но не шаги любимого, обожаемого, - снова слышно тырканье сверчка - стежка за стежкой.
"Какой покой, какой покой, - повторял в ней голос... - Вернулась на родину, бедная Даша... Но ты же никогда не знала родины. Даша, Даша... Ах, не мешайте мне... Ну конечно, это дирижер стучит костяной палочкой, сейчас раздастся музыка..." И снова - тырк, тырк...
Кузьма Кузьмич пристроился на лавке под печкой и тоже не мог сразу заснуть, - причмокивая, бормотал:
- Поверили, поверили... Простые сердцем... На их месте я бы так скоро не поверил, - почему? Сам себя не знаешь, темен человек... Поверили сильные люди всегда просты... В этом их сила. Теперь-то уж нам паспорт дан, - поверили. Ну да, вам нужен смышленый человек? Революции он нужен? Нужен... Вот вам - я... Дарья Дмитриевна... Я спрашиваю - революции нужен смышленый человек?..
2
Иван Ильич Телегин, после военных операций под Самарой, получил новое назначение.
Десятая красная армия в августовских боях под Царицыном израсходовала и без того скудное боевое снаряжение. На запросы и требования - снабдить Царицын всем необходимым перед неминуемым новым наступлением донской армии, Высший военный совет республики отвечал с крайней медлительностью и неохотой. Но в Москве сидел боевой товарищ командарма Ворошилова, посланный туда со специальной задачей - толкать и прошибать непонятную медлительность и писарскую волокиту снабженческих учреждений Высшего военного совета. Ему удавалось перебрасывать кое-что для царицынского фронта.
Ивану Ильичу было поручено погрузить в Нижнем на буксирный пароход ящики со снаряжением и две пушки и доставить их в Царицын. Снова, как этим летом, как много лет тому назад, он плыл поленивей, необъятно могущественной пустынной Волге. Низенький коричневый буксир шлепал колесами по безветренной воде. Впереди всегда виднелся берег, будто там и кончалась река, - за широким поворотом открывалась новая даль, глубокая и ясная под осенним солнцем. В эти месяцы Волга была очищена от белых, все же пароход держался подальше от берегов, где над крутизной раскидывалось потемневшими срубами большое село, или на лысом бугре сквозь золотую листву виднелась колоколенка, откуда удобно резануть из пулемета.
Десять балтийских моряков балагурили на корме около пушки. Там же обычно полеживал на боку и Иван Ильич, - то охая и обмирая, то до слез хохоча над их рассказами. Слушатель он был простой, доверчивый, а моряку другого и не нужно: только гляди ему в рот.
Ежедневно самый молодой из моряков, комсомолец Шарыгин, высокий и степенный, шел к судовому колоколу и бил аврал: все наверх! Моряки садились в круг, из люка вылезал машинист, старичок, потерявший в революцию, говорят, не малые деньги; высовывался до пояса из люка кочегар, неуживчивый, озлобленный человек; из камбуза, вытирая руки, появлялась женщина-кок. Шарыгин садился на свернутый канат, самоуверенным голосом начинал просветительную беседу. За молодостью лет он не успел много прочитать, но успел понять главное. Под матросской шапочкой носил он темные кудри, были у него светлые красивые глаза, и только подгадил нос маленький, торчком, попавший, казалось, совсем из другой организации.
Задача его была нелегкая. Моряки понимали революцию как люди, давно оторванные от своего хозяйства, от горемычной сохи, от рыбацкой лодки на Поморье. Прошли они тяжелую флотскую службу: когда настал час, - выкинули офицеров за борт и подняли флаг всемирной революции. Мир они видали, обегали его. Это была вещь широкая, понятная морской душе. Раньше все имущество моряка было в сундучке. Теперь нет и сундучка, теперь хозяйство моряка - винтовка, пулеметная лента да весь мир... Будь сейчас времена Степана Разина, каждый бы из них, загнув на ухо шапку с алым верхом, пошел бы - во весь размах души - вольно гулять по необъятным просторам, оставляя позади себя зарево до самого неба... "Эй, царские, боярские холопы, горе-несчастье, голь кабацкая, дели землю, дели злато, - все твое, живи!.." Пролетарская революция потребовала от них программы более сложной, потребовала ограничения размаху чувств.
- Революция, товарищи, это - наука, - самоуверенным голосом говорил им Шарыгин. - У тебя хоть семь пядей во лбу - не превзошел ее, и ты всегда сделаешь ошибку. А что такое ошибка? Лучше ты отца с матерью зарежь: ошибка приведет тебя к буржуазной точке зрения, как мышь в мышеловку, влетел и сиди, грызи хвост, все твои заслуги зачеркнуты, и ты - враг...
Моряки ничего на это не могли возразить, - без науки и корабля не поведешь, не то что справиться с этакой контрреволюцией. Разве кто-нибудь, обхватив татуированными могучими руками колено, спрашивал:
- Хорошо, ты вот на что ответь: без таланта и печь в бане не сложишь, без таланта тесто у бабы не взойдет. Нужно это?
Шарыгин отвечал:
- Видите, товарищи, куда загибает Латугин? Талант - это вещь, нам свойственная, это вещь опасная. Она может человека привести к буржуазному анархизму, к индивидуализму...
- У, понес, - безнадежно махал на него рукой Латугин. - Ты сперва эти слова разжуй, да проглоти, да до ветру ими сходи, тогда и употребляй...
А кочегар сердито хрипел из люка:
- Талант, талант! Ногти насандалит, штаны - клешем, на шее - цепочки... Видали вашего брата... Талант!
Тогда среди моряков поднимался ропот. Кочегар, прохрипев насчет того, что "вам бы годиков десять попотеть у кочегарки", от греха скрывался в машинное отделение. Шарыгин бесстрастно улаживал грозно возникающую зыбь. "Действительно, - говорил он, - есть среди нас такие товарищи с насандаленными ногтями, но это отброс. Они добром не кончат. Есть и зараженные эсерами. Но вся масса моряков беззаветно отдала себя революции. Про талант надо забыть, его надо подчинить. Гулять будем после, кто жив останется. Я лично - не рассчитываю..."
Шарыгин встряхивал кудрями. Некоторое время было слышно, как журчала вода под кормой. Суровость слов хорошо действовала на слушателей. Русский человек падок до всего праздничного: гулять - так вволю, чтобы шапку потерять; биться - так уж не оглядываясь, бешено. Смерть страшна в будни, в дождь без просвета, - в горячем бою, в большом деле смерть ожесточает, тут русский человек не робок, лишь бы чувствовать, что жизнь горяча, как в праздник; а шлепнет тебя вражеская пуля, налетел на сверкнувший клинок, значит, споткнулся, в широкой степи раскинул руки-ноги, захмелела навек голова от вина, крепче которого нет на свете.
Морякам нравились эти слова Шарыгина, что живым он быть не рассчитывает. И они прощали ему и книжную речь, и юношескую самоуверенность, и даже вздернутый носишко его казался подходящим. А он рассказывал о хлебной монополии, о классовой борьбе в деревне, о мировой революции. Сизоусый машинист, полузакрыв глаза, сложив пальцы на животе, кивал утвердительно, особенно в тех местах, когда Шарыгин, сбиваясь с мысли, начинал выражаться туманно. Женщина-кок, Анисья Назарова, взятая в прошлый рейс в Астрахани, никогда не садилась с мужчинами, стояла в сторонке, глядя на уплывающие берега. Истощенное страданиями молодое лицо ее, с выпуклым лбом, с красивыми пепельными волосами, окрученными косой вокруг головы, было покойно и бесстрастно, лишь иногда в горле ее с трудом катился клубок.
Телегин также принимал участие в этих беседах, - рассказывая про военные дела, чертил мелом на палубе расположение фронтов.
- Контрреволюция, как видите, товарищи, задумана по единому плану: окружить центральную Россию, отрезать ее от снабжения хлебом и топливом и сдавить. Контрреволюция поднимается на окраинах, на тучных землях. На Кубани, например, полтора миллиона казаков и столько же крестьян-арендаторов. Между ними вражда не на живот, а на смерть. Деникин это отлично учел и с горстью офицеров-добровольцев смело кинулся в самое пекло, - разгромил стотысячную армию прохвоста Сорокина, которого в самом начале надо было расстрелять за анархию и дикую жажду предательства, - и сейчас Деникин создает себе крепкий тыл, помогая казакам вырезать красных на Кубани. Деникин умный и опасный враг.
Моряки глядели на Телегина, ноздри у них раздувались, синие жилы проступали под смуглой кожей. А машинист все кивал: "Так, так..."
- У атамана Краснова задача много уже, - потому что казаков за границы Дона поднять трудно. Знаете поговорку: потому казак гладок, что поел - да на бок. Казак удал, когда дерется за свою хату. Но зато красновская контрреволюция в настоящее время для нас опаснее всех. Если мы будем оттеснены от Волги и потеряем Царицын, Краснов и Деникин соединятся со всей сибирской контрреволюцией. На наше счастье, между Красновым и Деникиным договоренности полной нет. Донцы называют добровольцев "странствующими музыкантами", а добровольцы донцов - "немецкими проститутками"... Но этим нечего утешаться. Плану контрреволюции мы должны противопоставить свой большой план, а это, в первую голову, правильная организация Красной Армии, без партизанщины на колесах...
Шарыгин, ревниво поглядывая на Телегина, вставлял:
- Вот это правильно... Итак, товарищи, мы вертаемся к тому, с чего я начал... Что ж такое революционная дисциплина?..
В одну из таких бесед Анисья Назарова, неожиданно протянув перед собой, как слепая, руку, сказала ровным голосом, но таким значительным, что все обернулись к ней и стали слушать:
- Извините, товарищи, что я вам скажу... Вот про такие дела я вам расскажу...
Рано утром, чуть завиднелось, Анисья Назарова пошла доить корову. Но только открыла теплый хлев, откуда из темноты просительно замычала Буренка, - послышались выстрелы из степи. Анисья поставила ведро, поправила на голове платок. Сердце у нее билось, и, когда пошла к калитке, ноги обмякли. Все же она приоткрыла калитку, - по станичной улице бежали люди за тачанкой, на ходу влезая в нее. Выстрелы теперь слышались ближе и чаще, и со стороны степи, и со стороны пруда, и с одного конца широкой улицы, и с другой. Тачанка с товарищами из станичного Совета не успела скрыться, - ее окружили верхоконные. Они крутились, как собаки, когда рвут собаку, стреляли и рубили шашками.
Анисья закрыла калитку, перекрестилась и пошла было за ведром, но вдруг ахнула и кинулась в хату, где спали дети - Петруша и Анюта. Гладя их по головкам, шепча на ухо, она разбудила их, одела и повела на двор за коровий сарай, где стояла скирда кизяков, сложенная высоким муравейником, внутри пустая. Анисья разобрала несколько кизячных плиток и велела детям залезть в скирду и там сидеть, не подавать голоса.
Теперь вся улица гудела под конскими копытами, раздавались окрики, звякало оружие. Наконец в ворота Анисьиного двора начали бить прикладом: "Отворяй!" И когда Анисья открыла, ее схватили двое станичников, горячих от самогона. "Где Сенька Назаров, где муж, говори - шлепнем на месте". А муж Анисьи - не казак, иногородний - был в Красной Армии, и она даже не знала, жив ли он теперь. Так она и сказала, что не знает, где муж, - летом какие-то люди его увели. Бросив трепать Анисью, казаки вошли в хату, там все перевернули, переломали и, выйдя, опять схватили Анисью и поволокли на улицу к станичному Совету, где прежде жил атаман.
Солнце уже было высоко, а станица стояла с закрытыми ставнями и воротами, - будто и не просыпалась. Только перед Советом крутились станичники на конях и подходили пешие, ведя связанных, иных избитых в кровь, крестьян и казаков. Потом узналось, что брали по списку, всех, кто еще весной голосовал за Советскую власть.
В атаманской избе сидел непроспанный офицер с нашитой на рукаве мертвой головой и двумя костями. И рядом с ним - хорошо всем известный хорунжий Змиев, полгода тому назад бежавший из станицы. О нем все и думать забыли, а он - вот он, с висячими усами, налитой, здоровый, красный, как медь. Когда Анисью впихнули в избу, хорунжий кричал арестованным, - а их под охраной стояло здесь более полусотни:
- Краснопузая сволочь, помогла вам Советская власть? Ну-ка рассказывайте теперь, чему вас научили московские комиссары?..
Офицер, глядя в список, говорил тихо каждому, кого выталкивали к столу:
- Имя, фамилию признаешь? Так. Сочувствуешь большевикам? Нет? Голосовал в мае месяце? Нет? Значит, врешь. Всыпать. Следующий, казак Родионов. - И поднимал бледные, пегие, как у овцы, глаза: - Стать по форме, глядеть на меня! Был делегатом на крестьянском съезде? Нет? Агитировал за Советы? Опять нет? Значит, врешь полевому суду. Налево! Следующего...
Станичники подхватывали людей и, столкнув с крыльца, валили на землю, сдергивали шаровары, заголяли, один садился на дергающиеся ноги, другой коленями прижимал голову, и еще двое, вытащив из винтовок шомпола, били лежащего, - со свистом, наотмашь.
Офицер не мог уже разговаривать тихим голосом, - так страшно выли и кричали люди за окнами. Экзекуцию обступила толпа конных и пеших станичников из налетевшего отряда и тех из местного казачества, кто выскакивал из хаты навстречу отряду, крича: "Христос воскресе!.." Они тоже орали и матерились: "Бей до кости! Бей до последней крови! Будут знать Советскую власть!"
Наконец в атаманской избе остались только Анисья и молоденькая учительница. Она приехала в станицу по своей охоте, все старалась просветить местных жителей, собирала женщин, читала им Пушкина и Льва Толстого, с детишками ловила жуков, - это в такие-то времена ловить жуков!
Хорунжий Змиев закричал на нее:
- Встать! Жидовская морда!
Учительница встала, некоторое время беззвучно трясла губами.
- Я не еврейка, вы это хорошо знаете, Змиев... И если бы даже была еврейкой, - не вижу в этом преступления...
- Давно в Коммунистической партии? - спросил офицер.
- Я не коммунистка. Я люблю детей и считаю долгом учить их грамоте... В станице девяносто процентов не умеющих читать и писать, вы представляете...
- Представляю, - сказал офицер. - А вот мы вас сейчас выпорем.
Она побелела, попятилась. Хорунжий заорал на нее: "Раздевайся!" Хорошенькое личико ее задрожало, она начала расстегивать клетчатое пальтишко, стащила его, как во сне...
- Слушайте, слушайте! - и замахала на офицера рукой. - Да что вы, что вы! - А за окном кто-то нестерпимо затянул истошным голосом. А хорунжий все свое: "Снимай, панталоны, стерва!"
- Мерзавец! - крикнула ему учительница, и глаза ее загорелись, лицо залилось гневным румянцем. - Расстреливайте меня, звери, чудовища... Вам это так не пройдет...
Тогда хорунжий схватил ее, приподнял и грохнул об пол. Два станичника задрали юбку, прижали ей голову и ноги, офицер не спеша вылез из-за стола, взял у казака плеть, на серое лицо его наползла усмешка. Занеся плеть, он сильно ударил девушку по стыдному месту; хорунжий, перегнувшись со стула, громко сказал: "Раз!" Офицер не спеша сек, она молчала... "Двадцать пять, довольно с тебя, - сказал он и бросил плеть. - Иди теперь, жалуйся на меня окружному атаману". Она лежала, как мертвая.
Станичники подняли ее и унесли в сени. Очередь дошла до Анисьи. Офицер, подтягивая кавказский поясок, только мотнул головой на дверь. Анисья, обезумев от ненависти, начала выбиваться, - когда ее потащили, хватала за волосы, выламывалась, кусала руки, била коленками. Вырвалась и, простоволосая, ободранная, сама кинулась на станичников и потеряла сознание, когда ее ударили по голове. Ей спустили кожу со спины шомполами и бросили у крыльца, - должно быть, думали, что скверная баба кончилась.
Карательный отряд ротмистра Немешаева навел в станице порядок, поставил атамана, нагрузил несколько подвод печеным хлебом, салом и кое-каким реквизированным барахлом и ушел. Весь день станица стояла тихая, - не топили печей, не выпускали скотину. А ночью занялось несколько иногородних дворов, в том числе запылал Анисьин двор.
Соседи побоялись тушить пожар, потому что, когда показался первый огонь на краю станицы, туда поскакало несколько казаков и были слышны выстрелы. Анисьин двор сгорел дотла. Только наутро соседи спохватились: а где же ее дети? Дети Анисьи, Петруша и Анюта, сидевшие до ночи в кизяковой скирде, и корова, овцы, птица - сгорели все.
Добрые люди подобрали Анисью, стонущую в беспамятстве у атаманова крыльца, положили ее у себя и выходили. Когда, спустя несколько недель, она стала понимать, - рассказали ей про детей. В станице Анисье делать больше было нечего, - так она и сказала добрым людям. Была уже осень. От мужа - никаких вестей. Жить ей не хотелось. Она ушла, - от станицы к станице, побираясь под окнами. Добралась до железной дороги и попала наконец в Астрахань, где ее взяли на пароход коком, потому что в прошлый рейс кок сошел на берег и не вернулся.
Такой случай из своей жизни рассказала Анисья Назарова.
- Спасибо вам, товарищи, - сказала она, - узнайте мое горе, спасибо вам...
Вытерла передником глаза и ушла в камбуз. Моряки, обхватив жиловатыми руками колени, нахмурясь, долго еще молчали. Иван Ильич отошел и лег в сторонке. Сдерживая вздохи, думал: "Вот встречаешь человека и проходишь мимо рассеянно, а он перед тобой, как целое царство в дымящихся развалинах..."
Понемногу от впечатлений рассказа этой женщины он перекинулся к своим огорчениям, - их он глубоко прятал от всех, от самого себя в первую очередь. Мало у него было надежды когда-нибудь еще раз встретиться с Дашей. Правда, человек живуч, ни один зверь не вынесет таких ран, таких бедствий. Но ведь пространство-то какое! Где теперь искать Дашу в потоке миллионов, хлынувших на восток. Старый дурень, доктор Булавин, чего доброго, еще махнет с ней за границу.
Покачивая головой, вздыхая от жалости, он вспоминал Дашины пристрастия к душевному комфорту, к изяществу, ее холодноватую пылкость, как кипение ледяного вина. "Не по силам ей было, не по силам... Выращена в теплице, и - на вот тебе - подул такой мировой сквознячище... Бедная, бедная, тогда в Питере, после смерти ребенка, отказывалась жить, - угасала в холодных сумерках..."
О том, что случилось с ней после Питера, Иван Ильич знал только по наспех прочитанному ее письму. Несомненно, Даша много пережила после Питера, много поняла... С какою страстью тогда, спасая его от сыщиков, подтащила к окошку: "Верна буду тебе до смерти. Беги, беги..." Запах ее тонких русых волос, когда прильнула к нему, Иван Ильич не забыл и никогда не забудет. Странная, чудная, обожаемая женщина... "Ну что ж, на том и покончим с воспоминаниями..."
Погода начала портиться. Волга потемнела, с севера поднялись грядами скучные, холодные тучи, засвистел ветер в тросах низенькой мачты. Не пришвартовываясь, проплыли Камышин, захолустный деревянный городок с оголенными садами на холмах. Сейчас же за Камышином начинался царицынский фронт.
3
Насыщенные холодом тучи ползли над Царицыном, ветер подхватывал пыль, вихрями застилал деревянные домишки, - они тесно и кое-как - то задом к реке, то передом - вместе с нужниками и заводами громоздились на сыпучих обрывах. Иван Ильич пробирался вверх по крутой улице, где булыжники были выворочены дождевыми потоками. На набережной, на скрипящих пристанях, и здесь, в городе, не видно было ни души. И только на площади, где сквозь пыль проступала серая громада кафедрального собора, он встретил вооруженный отряд. Одетые кто во что горазд, шли молодые и пожилые, с остервенением отворачиваясь от ветра.
Впереди шагала худая сердитая старуха в красноармейском картузе и так же, как и все, с винтовкой через плечо. Когда она поравнялась, Иван Ильич спросил у нее, где находится штаб. Старуха свирепо покосилась на него, не ответила, и весь отряд торопливо прошел, заволокся пылью.
Ивану Ильичу нужно было явиться в штаб армии, рапортовать о прибытии парохода с огнеприпасами и передать накладную. Но, черт его знает, где искать этот штаб! Заколоченные магазины, нежилые окна да гремящие железом, вот-вот готовые сорваться вывески. Внезапно Иван Ильич налетел на какого-то военного с повязанной рукой - тот болезненно потянул воздух через зубы и шепотом выругался. Иван Ильич, извинившись, спросил его все о том же. И тут только увидел, что перед ним - Сапожков, Сергей Сергеевич, его бывший командир полка.
- Ну, что ты носишься, как очумелый, - сказал Сапожков. - Ну, здравствуй. - Иван Ильич примерился было обхватить, обнять его. Сапожков отстранился. - Ну брось, в самом деле, держись спокойно. Ты откуда взялся?
- Да, понимаешь, пароход сюда пригнал.
- Вот чудак - жив! Щеки от здоровья лопаются!.. Вот - порода расейская! Тебе штаб нужен? Так вот это и есть штаб. Где остановился-то? Нигде, конечно. Ладно, я тебя подожду.
Он вместе с Телегиным зашел в подъезд каменного купеческого дома и указал на втором этаже штабные комнаты.
- Ванька, я жду, смотри...
Иван Ильич видал штабы и у Сорокина, и в армиях Южного фронта, где никогда не найдешь нужную тебе дверь, - все врут, будто уговорились, всюду табачный дым, паническая трескотня машинисток, шнырянье из двери в дверь значительных адъютантов в галифе с крыльями. Здесь было тихо. Он сразу нашел нужную дверь. У пыльного окна, едва пропускавшего свет, сидел дежурный; он поднял костлявое малярийное лицо и, не мигая красными веками, уставился на Телегина.
- Никого нет, штаб на фронте, - ответил он.
- Разрешите связаться с командующим, - груз надо сдать срочно.
Дежурный с легкостью истаявшего от бессонницы человека, приподнялся и поглядел в окно. Там кто-то подъехал.
- Подождите, - сказал он тихо и продолжал раскладывать на несколько кучек донесения и рапорты, иные написанные такими карандашными загогулинами, что из их содержания можно было понять одно лишь только величие простой и мужественной души.
Вошли двое. Один - в смушковой бекеше, с биноклем через шею и с тяжелой, на сыромятной портупее, кавалерийской шашкой. Другой - в длинной солдатской шинели, в теплой шапке с наушниками, какие носят питерские рабочие, и без оружия. Лица у обоих были темны от пыли. Дежурный сказал:
- Прямой провод на Москву исправлен.
Тот, кто был в смушковой бекеше, моложавый, с круглыми карими веселыми глазами, сразу остановился: "Вот это - отлично!" Другой, в шинели, закиданной землей, вынул платок, отер худощавое лицо, смахнул - сколько возможно - пыль с черных усов, и Телегин почувствовал на себе пристальный взгляд его блестевших глаз с приподнятыми нижними веками.
- Товарищ к вам с рапортом, - сказал дежурный.
Иван Ильич первый раз видел этих людей, не знал - кто они такие, и несколько замялся. Дежурный наклонился к нему:
- Говорите, товарищ, это военсовет фронта.
Телегин вынул документы и рапортовал. Услышав, что им только что пришвартован пароход с огнеприпасами, эти люди переглянулись. Тот, кто был в шинели, взял накладную, другой из-за его плеча с жадностью бегал по ней зрачками, и даже губы его маленького рта шевелились, повторяя цифры количества патронов, снарядов, пулеметных лент...
- Сколько у вас команды на пароходе? - спросил человек в шинели.
- Десять балтийских моряков и два полевых орудия.
Они опять переглянулись.
- Заполните анкету, - опять сказал тот же. - К семнадцати часам будьте со всей командой в распоряжении командующего фронтом. - Неторопливым движением он завертел сухо визжавшую ручку телефонного аппарата, соединился с кем-то, вполголоса сказал несколько слов и положил трубку. Товарищ дежурный, организуйте немедленно как можно больше ломовых подвод. Для разгрузки мобилизуйте рабочих с орудийного завода. Проверьте исполнение и скажите мне.
Оба человека ушли в соседнюю комнату. Дежурный принялся накручивать телефон и сдавленным голосом повторять: "Транспортный отдел... Товарища Иванова. Нет такого? Убит? Давайте другого дежурного. Говорит штаб фронта..." Иван Ильич сел заполнять анкету. Дело было ясное: явиться к командующему, - значит, прямо в окопы. Иван Ильич разленился на пароходе и вот сейчас, поскрипывая цепляющимся за бумагу пером, чувствовал знакомое, столько раз повторявшееся за эти годы волевое движение, когда все, что есть в человеке покойного, теплого, бытового, охраняющего свою жизнь, свое счастьице, со вздохом отодвигается, и невидимым разводящим становится другой Иван Ильич - упрощенный, жесткий, волевой.
До пяти часов оставалось много времени. Телегин передал анкету и вышел в коридор. Сапожков быстро поднялся с деревянного дивана.
- Освободился? Пойдем приткнемся куда-нибудь.
Он с усмешкой глядел на затуманенного Телегина. Сапожков был все тот же: неспокойный, напряженный, как будто знающий что-то такое, чего другие не знают, только внешне сильно сдал - розовое лицо его стало маленькое, как у моложавого старичка. Телегин объяснил, что - вот такое дело - надо бежать на пристань, собрать команду, выгружать ящики...
- Жаль. Ну что ж, пойдем на пристань. Я три месяца молчал, Ваня, дошел до того, что в госпитале едва не начал писать "Записки бывшего интеллигента"... И не пью, брат, забыл...
Сапожков весь был потрясен встречей с Иваном Ильичом. Они вышли. Ветер погнал их по улице - вниз к потемневшей Волге, махающей длинными пенными волнами.
- Где полк, Сергей Сергеевич? Каким образом ты от него отбился?
- От нашего полка остались рожки да ножки. Нет больше такого полка в Одиннадцатой армии.
Телегин молча, с ужасом, взглянул на него. Сапожков начал рассказывать, прикрываясь рукой от пыли:
- Кончились мы на хуторе Беспокойном. Известна тебе трагедия Одиннадцатой армии? Главком Сорокин натворил таких дел, - мало ему трех казней, сукиному коту. Скрыл от армии приказ царицынского военсовета пробиться на соединение с Десятой армией. Одна дивизия Жлобы выполнила приказ и повернула на Царицын, и то потому только, что Дмитрия Жлобу он хотел расстрелять и объявил вне закона. Представляешь: от Минеральных Вод мы отрезаны, от Ставрополя, где гибнет таманская армия, - отрезаны. Огнеприпасы Сорокин в панике бросил еще в Тихорецкой... Справа на нас нажимает конница Шкуро, слева - конница Врангеля. И мы уходим на восток, в безводную степь... От полка моего осталась одна рота. Спим на ходу, лишь бы оторваться от противника, пробираемся балочками, жрать нечего, воды нет, ледяной ветер, - будь она проклята, эта степь! Были случаи - человек и конь окоченеют, и засыпает их песком, как скифским курганом... Добрались до хутора Беспокойного, - ни души, ни куренка, даже собак увели казачишки. А хаты, понимаешь, не заперты, - нараспашку... Ребята и давай пить молоко. Понимаешь? Начали кататься по земле, да уж поздно, - в живых осталось десятка три душ... И тут нас на утренней зоречке, как полагается, окружили с пулеметами и кончили...
Слушая его, Иван Ильич шел все шибче, покуда не споткнулся.
- Ну, а ты как же?
- Черт его знает. Подвезло... Ранили меня в самом начале, - в руку, нерв, что ли, какой-то задело, - потерял сознание... Многое я с того часа начал пересматривать... Покуда валялся кверху воронкой, - бойцы, оказывается, перевязали мне руку, отнесли к омету, закидали соломой... В такой обстановке, видишь ты, позаботились... Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали... Иван Бунин пишет, что это - дикий зверь, а Мережковский, что это - хам, да еще грядущий... Помнишь, мы в вагоне ночью разговаривали? Я был пьян, но я ничего не забываю. В чем была ошибка: философия-то, логика-то корректируются, как стрельба, видимой целью, глубоким познанием жизненных столкновений... Революция - это тебе не Эммануил Кант!
- Сергей Сергеевич, ну а дальше что было?..
- Дальше-то... Ночью вылез я из соломы. На хуторе орут песни, - значит, победители уже пьяны. Наткнулся на изувеченный труп, на другой, - все ясно... Поймал лошаденку, ушел в степь, где провел несколько мучительных дней... Подобрал меня конный отряд Буденного, - есть у них в Сальских степях такой всадник... Доставили меня на станцию Куберле и, значит, сюда. Здесь околачиваюсь в госпитале... Послужной список, документы - все осталось на гумне, в бекеше... Помнишь мою бекешу? Такой теперь не построишь...
- Слушай, и Гымза там же погиб?
- Гымзу мы давно потеряли, вместе с обозом, у него сыпняк был жестокий...
- Жалко Гымзу.
- Всех жалко, Иван... А впрочем, вру, не жалостью это называется... Привык я к полку, неудобно как-то одному оставаться в живых... Места себе не нахожу, Иван... Ходил в штаб - просить роту хотя бы... Вполне их понимаю, человек я им неизвестный, один воинский билет на руках... Ты уж меня в штабе аттестуй, пожалуйста...
- Ну, о чем говорить, Сергей Сергеевич...
- Хотя самое лучшее - бери меня в отряд, честное слово. Хоть помощником, хоть связистом... Вот сталкивает нас судьба... Помнишь, как у тебя на квартире стихи писали, пугали буржуев? Ничто не проходит даром, все отзывается: пошалил и забыл, - смотришь - а ты уже стоишь перед грандиознейшей картиной, так что волосы встают торчком. Слушай, а помнишь, как я нашел тебя в сарае у немцев? Вот был налет, вот была рубка! Я еще тогда шашку сломал... Это очень хорошо, что мы опять вместе... В тебе Иван, есть какое-то непроворотимое здоровье... Привязался я, что ли, к тебе... Слушай, а где твоя жена?
Разговаривать им дальше не пришлось. Их перегнали ломовые телеги, рысью прогромыхавшие вниз к пристани.
За городскими крышами сквозь вихри пыли проступал закат, огромный и мрачный, насыщая кровавой силой ползущие тучи. Над Волгой закрутился редкий снег. Нагруженные телеги, охраняемые вооруженными рабочими, давно уехали. Набережная опустела. Пароход отошел от конторки и, не зажигая огней, пришвартовывался где-то ниже по течению.
Моряки в перепоясанных бушлатах, с гранатами, с вещевыми мешками, с винтовками сидели на конторке за ветром, - не курили, помалкивали. Из рассказов рабочих им уже было известно, что делалось в этом пустынном городе, озаренном мутно-кровавым закатом. Дела тут были невеселые.
Иван Ильич ждал конных упряжек для выгруженных орудий, с тревогой посматривал на часы, несколько раз звонил в штаб. Выяснилось: упряжки уже высланы, отряду приказано идти вместе с орудиями прямо на вокзал. Преодолевая наваливающийся на дверь ветер, он вышел на палубу конторки. Перед ним стояла Анисья Назарова.
- Вы зачем здесь?
Она молчала, поджав губы; под его взглядом опустила голову. Ветхая, заплатанная шаль, видимо, единственная защита от стужи, была повязана у нее на плечах, за спиной - дерюжный мешок.
- Нет, нет, нет, - сказал Иван Ильич, - ступайте на пароход, Анисья, вы мне в отряде не нужны...
Покуда по сходням скатывали пушки на песок да возились с упряжками, тучи угасли, и река слилась с потемневшими берегами. Отряд тронулся в город, понукая лошаденок, впряженных в орудия. К Ивану Ильичу подошел Шарыгин и - вполголоса:
- Что нам с Анисьей-то делать? Товарищи просят оставить при отряде...
Сейчас же, отделившись от колеса орудия, к Ивану Ильичу с другой стороны подошел Латугин.
- Товарищ командир, она вроде нам как мамаша. В таких делах, - фронт, знаешь, - добежать, принести чего-нибудь, рубашечку простирнуть... Да она воинственная, только так, с виду тиха. Пристала и пристала, как собачонка, что ты сделаешь...
Анисья оказалась тут же, позади Ивана Ильича, - она шла за отрядом все так же - с опущенной головой. Шарыгин сказал:
- Определим ее сестрой милосердной, без квалификации... Милое дело...
Иван Ильич кивнул: "Правильно, я и сам хотел ее оставить". Латугин побежал опять к орудийному колесу, ухватился за него, гаркнул на лошаденок, выбивавшихся в гору из последних сил: "Но, добрые, вывози!" Песок, сорванный с откоса, обрушился на отряд, закрутился, как бешеный. Наконец колеса покатились по улице. В едва различимых домишках не светилось ни одно окно; страшно выли провода на столбах да громыхали вывески. Иван Ильич шел и усмехался... "Вот получил урок, шлепнули по носу: эй, командир, невнимателен к людям... Правильно, ничего не скажешь... От Нижнего до Царицына валялся на боку, развесив уши, и не полюбопытствовал: каковы они, эти балагуры... Видишь ты - шагают вразвалку, ветер задирает ленточки на шапочках... Почему Анисьино горе, жалкую судьбу ее, они, не сговариваясь, вдруг связали со своей судьбой, да еще в такой час, когда приказано покинуть легкое житье на пароходе и сквозь песчаные ледяные вихри идти черт знает в какую тьму, - драться и умирать?.. Храбрецы, что ли, особенные? Нет, как будто, - самые обыкновенные люди... Да, неважный ты командир, Иван Ильич... Серый человек... Тот хорош командир, кто при самых тяжелых обстоятельствах держит в памяти сложную душу каждого бойца, доверенного тебе..."
Давешний разговор с Сергеем Сергевичем и этот, как будто незначительный, случай с Анисьей очень взволновали Ивана Ильича. Первым делом он обрушился на самого себя и корил себя в эгоизме, байбачестве, невнимательности, серости... В такое время он, видите ли, разъел себе щеки, - даже Сергей Сергеевич это заметил... Так размышляя, Иван Ильич поймал себя еще на одной мысли, - ему вдруг стало жарко, и сердце на секунду будто окунулось в блаженство, - во всем этом подтягивании себя была и тайная мысль: вернуть Дашину былую влюбленность... Но он только фыркнул в налетевший из-за угла пыльный вихрь и отогнал эти совершенно уже неуместные мысли.
На вокзале Иван Ильич получил приказ: немедленно погрузить орудия и выступить на артиллерийские позиции в район станции Воропоново. Приказ передал ему комендант - рослый детина с черными, как мартовская ночь, страшными глазами и пышной растительностью на щеках, вроде бакенбард. Иван Ильич несколько растерялся, начал объяснять, что он не артиллерист, а пехотинец, и не может взять на себя ответственность командовать батареей. Комендант сказал тихо и угрожающе:
- Товарищ, вам понятен приказ?
- Понятен. Но я объясняю же вам, товарищ...
- В данный момент командование не нуждается в ваших объяснениях. Вы намерены выполнить приказ?
"Ох, ты, черт, как тут разговаривают", - подумал Иван Ильич и невольно подбросил руку к козырьку: "Слушаюсь", - повернулся и пошел на пути...
В этом городе были совсем не похожие ни на что порядки. На вокзалах, например, в иных городах, если нужно пройти куда-нибудь, - шагай через лежащих вповалку переодетых буржуев, дезертиров, мужиков и баб с мешками, откуда торчит петушиный хвост либо сопит поросенок. Здесь было пусто, даже подметено, хотя пыль, гонимая ветром через разбитые окна, густо устилала плакаты на стенах и давно покинутый буфетчиком прилавок. Здесь и разговаривали по-особенному - коротко, предостерегающе, точно положив палец на гашетку.
Иван Ильич без лишней беготни и без крику быстро получил паровоз и наряд на погрузку. Позвонил в штаб о Сапожкове, и оттуда ответили: "Хорошо, берите его на свою ответственность..." Команда уже грузила орудия на две платформы под раскачивающимися фонарями. Иван Ильич стоял и всматривался в лица моряков. Вот Гагин, новгородец, с глубокими морщинами жесткого лица, с черными волосами, падающими из-под бескозырки "Беспощадный" - на лоб до бровей; вот помор Байков, с широкой, будто подвешенной к маленькому лицу, забитой пылью бородой, с круглой головой, крепкой, как орех, - балагур и запивоха. Все девять товарищей ухватились за колеса пушки, вкатывая ее по круто поставленным доскам, а Байков то тут присядет, то с другой стороны взглянет: "Идет, идет, ребята, поднажми, давай..." Кто-то даже пхнул его коленкой: "Да берись ты сам, чудо морское..."
Вот нижегородец, из керженских лесов, Латугин, с широким, дерзким лицом, ястребиным, должно быть, перебитым в драке, носом, среднего роста, силач, умница, опасный в ссоре и "ужасно лютый" до женского сословия... Вот - Задуйвитер...
- Иван Ильич, - к нему подошел Шарыгин, - вы знаете, где это Воропоново?
- Ничего я тут не знаю.
- Да вот тут же, рядом, под самым Царицыном, - здесь и фронт... Белые, говорят, так и ломят... Артиллерии - сила, и танки, и самолеты... Да за войском еще тысяч сто мародеров-казаков едут на телегах.
Шарыгин говорил тихо и возбужденно, синие глаза его блестели, улыбаясь, красивые губы дрожали. Иван Ильич нахмурился:
- Вы что, в серьезных боях еще не бывали, Шарыгин? - У того вспыхнуло лицо, и краска перелилась на маленький нос, он так и остался красным. Мой совет: поменьше слушайте разных разговоров... Все это паника... Вы позаботились о продовольствии отряда?
- Есть! - Шарыгин подкинул ладонь к бескозырке, чего никогда обычно не делал. Лицо у него просветлело. Парень был хороший, чересчур впечатлительный, - но ничего, обломается. Иван Ильич пошел к товарному вагону, который прицепляли сзади платформ с пушками. По перрону бежал возбужденный Сапожков, с мешком и шашкой под мышкой...
- Иван, устроил?
- В порядке, Сергей Сергеевич... Грузись.
Сапожков полез в товарный вагон. Там, в углу, на матросском барахлишке, уже сидела Анисья.
Неподалеку от Воропонова - станции Западной железной дороги - еще до света орудия были выгружены и установлены в расположении одного из артиллерийских дивизионов. Здесь Телегин и его отряд узнали, что дела на фронте очень тяжелые. Под Воропоновом строилась линия укреплений, она шла полуподковой всего в каких-нибудь десяти верстах от Царицына, начинаясь на севере, у станции Гумрак, и кончаясь у Сарепты - на юге от Царицына. Эта дуга укреплений была последней защитой. В тылу за ней тянулась невысокая гряда холмов и дальше - покатая равнина до самого города. Отступать можно было только в Волгу, в ледяные волны.
Вчерашний ветер разогнал тучи, свалил их за краем степи в непроницаемый мрак. Поднялось негреющее солнце. На плоской бурой равнине копошилось множество людей; одни кидали землю, другие вбивали колья, тянули колючую проволоку, укладывали мешки с песком. Со стороны Царицына подъезжали товарные составы, выгружались люди, разбредались, исчезали под землей. Другие вылезали из складок земли и устало брели к станции. Было похоже, что сюда призвано на работы - хочешь или не хочешь - все население города, способное держать лопату...
Одна из таких партий, десятка в полтора разношерстных граждан обоего пола, подошла к расположению телегинской батареи; их привел маленький старенький военный инженер.
- Граждане! - осипшим голосом крикнул он, высовывая седые усы из толсто замотанного верблюжьего шарфа. - Ваша задача проста: мне нужно поднять бруствер до четырнадцати вершков, берите землю отсюда и бросайте сюда, до отметки на колышке... Разойдитесь на шаг и - дружно за работу!
Он ободрительно похлопал лиловыми от холода маленькими руками и бодро полез из выемки. Граждане проводили его взглядами, полными возмущения. Одна из женщин затрясла круглым лицом ему вдогонку:
- Стыдитесь, Григорий Григорьевич, стыдитесь!
Остальные продолжали стоять, держа лопаты так, будто именно эти лопаты и были гнусными орудиями пролетарской диктатуры. Только один - кадыкастый, большегубый юноша, которому было очень интересно попасть на боевые позиции, - принялся было ковырять землю, но на него сейчас же зашипели:
- Стыдно, Петя, перестаньте сию же минуту...
И все заговорили, обращаясь к человеку с желтым нервным лицом, стоявшему до этого закрыв глаза, слегка покачиваясь; форменное пальто на нем - ведомства народного просвещения - было демонстративно подпоясано веревкой.
- Ну вы-то что же молчали, Степан Алексеевич? Мы выбрали вас... Мы ждем от вас...
Он мученически поднял веки, щека его дернулась тиком:
- Я буду говорить, господа, но буду говорить не с Григорием Григорьевичем. Мы все должны надеть траур по нашем Григории Григорьевиче...
В это время с бруствера полетели комья, над выемкой появилась лошадиная морда, катающая в зубах удила, и сверху, с седла, перегнулся широкий, краснощекий, бородатый всадник в кубанской шапке. Прищуря глаза, он спросил насмешливо:
- Ну что ж, граждане, не можете договориться - доработать, чи нет?
Тогда нервный Степан Алексеевич, в пальто, подпоясанном веревкой, выступил несколько вперед и, задрав голову к всаднику, ответил ему с убедительной мягкостью, как говорят с детьми на уроках:
- Товарищ, вы здесь старший начальник, насколько я понимаю... ("Эге", всадник весело кивнул и рукой в перчатке похлопал коня, сторожившегося над обрывом.) Товарищ, от имени нашей группы, насильственно мобилизованной сегодня ночью на основании каких-то никому не ведомых списков, выражаем наш категорический протест...
- Эге, - повторил, но уже с угрозой, бородатый всадник.
- Да, мы протестуем! - Голос у Степана Алексеевича сорвался вверх. - Вы принуждаете людей, не приспособленных к физическому труду, рыть для вас окопы... Ведь это же худшие времена самоуправства!.. Вы совершаете насилие!..
Обе щеки у него задергались, он закрыл глаза, так как сказал слишком много, и замотал поднятым желтым лицом... Всадник глядел на него, прищурясь, - большие ноздри у него задрожали, рот сложился твердо, прямой, как разрез. Он слез с лошади, соскочил в выемку и, отряхнув одним ударом кавалерийские штаны, сказал:
- Совершенно точно: мы вас принуждаем оборонять Царицын, если вы не желаете добровольно. Почему же это вас возмущает?.. А ну-ка, дайте лопату кто-нибудь.
Он, не глядя, протянул большую руку в коричневой перчатке, и та же полная, круглолицая женщина торопливо подала ему лопату и уже все время не сводила с него изумленных глаз.
- Зачем нам ссориться, это же чистое недоразумение. - Он вонзил лопату, подхватил землю и сильно кинул ее наверх, на бруствер. - Мы воюем, вы нам подсобляете, враг у нас один... Казачки же никого не пощадят, - с меня сдерут кожу, а вас перепорют поголовно, а которых порубят шашками...
От него, как от печи, дышало здоровьем и силой. Кинув несколько лопат, он быстро оглянул стоящих: "А ну, - хлопнул по плечу кадыкастого юношу и другого - миловидного, глуповатого, с соломенными ресницами, - а ну, покажем, как надо работать". Они, смущенно улыбаясь, начали копать и кидать; за ними, пожав плечами, взялось за лопаты еще несколько человек. Круглолицая дама сказала: "Ну, позвольте уж и я", - и споткнулась о лопату. Бородатый командир сейчас же подхватил ее и, должно быть, сильно тиснул, - она раскраснелась и повеселела. Степан Алексеевич рисковал остаться в одиночестве.
- Позвольте, позвольте, - сказал он высоким голосом, - но революция и насилие, товарищи! Революция прежде всего отвергает всякое насилие.
- Революция, - раскатисто ответил бородатый начальник, - революция осуществляет насилие над врагами трудящихся и сама осуществляется через это насилие... Понятно?
- Позвольте, позвольте... Это антиморально...
- Пролетариат только для того и совершает над вами насилие, чтобы освободить весь мир от насилия...
- Позвольте, позвольте...
- Нет, - твердо сказал начальник, - не позволю, вы начинаете озорничать, это саботаж, берите лопату... Товарищи, я, значит, могу надеяться, - к одиннадцати часам бруствер будет готов. В добрый час, до свиданья...
Моряки, слушая издали этот разговор, помирали со смеху. Когда начальник артиллерии Десятой армии уехал, они пошли к интеллигенции - подсобить, чтобы у них не остыл энтузиазм.
4
Полк Петра Николаевича Мельшина вместе со всей дивизией отходил по левой стороне Дона, день и ночь отбиваясь от передовых частей второй колонны хорошо снаряженной и сформированной по-регулярному донской армии. У Мельшина в полку люди были измотаны боями и ночными переходами, без горячей еды, без сна и отдыха. Красновские казаки хорошо знали каждый овраг, каждую водомоину в этих степях и оттесняли противника в такие места, где было удобно его атаковать. На рассвете их стрелковые части начинали перестрелку, отвлекая внимание, а конные сотни пробирались оврагами и балочками во фланги и неожиданно накидывались с яростью, свистом, воем.
Мельшин говорил бойцам: "Выдержка, товарищи, - это главное. Единодушие - это наша сила. Нам эти укусы не страшны. Мы знаем, за что сражаемся, смерть нам легка. А казак удал, да жаден, - ему добыча нужна, жизни он терять не хочет, и больше всего ему жаль коня".
Рота Ивана Горы шла в арьергарде, прикрывая обоз, где на каждой телеге лежали раненые. Оставить их было нельзя и негде: станичники в плен не брали, - уцелевших после боя всех, на ком красная звезда, раздевали донага и рубили - и с верха и пешие; натешась, отъезжали, оглядываясь на страшно разрубленные трупы, вытирали клинки о конскую гриву.
Ни в какие времена на Дону не слыхали такой бешеной ненависти, какая поднялась в богатых станицах Вешенской, Курмоярской, Есауловской, Потемкинской, Нижне-Чирской, Усть-Медвединской... Туда приезжали агитаторы из Новочеркасска, а в иные станицы - и сам атаман Краснов; колокольным звоном собирали "Круг спасения Дона" и, по старинному обычаю снимая шапки и кланяясь, звали казачество наточить шашки и вдеть ногу в стремя: "Настал твой час, вставай, вольный Дон... Грозной казацкой тучей двинемся на Царицын, уничтожим проклятое гнездо коммунистов, выметем с Дона красную заразу... Не хотят они, чтобы Дон жил богато и весело! Хотят они увести наши табуны и стада, земли наши отдать пришлым тульским да орловским мужикам, жен наших валять по своим постелям, а вас, - станичники, богатыри, соль земли Донской, - послать в шахты навечно... Не дайте ободрать храмы божий, постойте за алтарь нашей родины. Не пожалейте жизней. А уж атаман Всевеликого Войска Донского отдаст вам Царицын на три дня и три ночи".
Ротный командир Иван Гора, длинный и сутуловатый, с лицом, почерневшим от бессонницы, привык за эти дни к маячившим на краю степи верхоконным казакам, узнал их повадки и не клал цепь без толку, велел бойцам идти не оборачиваясь.
Впереди двигался обоз - тесно, ось к оси; позади шла цепь тяжелой развалкой - ободравшиеся, осунувшиеся, глядящие под ноги бойцы. Последним шагал Иван Гора, как опоенный. Еще полгода тому назад был он могучим человеком, но сказывалось ранение в голову, когда этим летом на продразверстке его рубили топором в сарае, сказывалась контузия, полученная в бою под Лихой. Он то бодрился, то на ходу начинал задремывать; перед мутнеющими глазами выплывало какое-нибудь приятное воспоминание, - люди в летних сумерках сидят на бревнах, над головами летает мышь... Или - зеленый подорожник, на нем ситцевая подушка, на ней смеющаяся Агриппина... Он гнал эти мечты, приостанавливался, поправляя на плече винтовку, разевал тяжелые веки, оглядывал идущих людей, телеги с мотающимися ранеными, ровную выгоревшую степь, плывущую ему в душу, шаром по ней кати, ни деревца, ни телеграфного столба, плывет бурая, бесцветная, тоскливая, покачивается... Споткнувшись, встряхивал носом... Эх, хорошо сейчас идти за телегой, положив руку на грядку, - минутку подремать, передвигая ноги!
- Вот - опять! Съезжаются на краю степи малюсенькие всадники, и оттуда - выстрелы, и пули посвистывают, как безвинные.
- Прибодрись, товарищи, внимание! Эй, в обозе, не спать!..
В обозе ехала Агриппина, жена его, раненная в руку. Там же за одной из телег шли Даша и Кузьма Кузьмин.
В темноте начались протяжные крики. Обоз остановился. Даша сейчас же привалилась к обочине телеги, положила голову на руку. Сквозь забытье она слышала, как подошел Иван Гора и негромко заговорил с Агриппиной, сидевшей в той же телеге:
- Покурить бы, с ног валюсь.
- Почему остановились?
- До пяти часов - отдых.
- Кто тебе сказал?
- Проезжал вестовой.
- Положи ко мне головушку, Ванюша, поспи.
- Ну да, поспи. Он тебе поспит. Ребята наши - как где стоял, там и повалился... Ты чего не спишь, Гапа, рука болит?
- Болит.
Телега слабо заскрипела, - он привлек к себе Агриппину. Глубоко, как усталая лошадь, вздохнул.
- Вестовой говорит: ох, и силы у него переправляется через Дон под Калачом да под Нижне-Чирской! За полками идут попы с хоругвями, везут бочки с водкой. Казаки летят в атаки пьяные, чистые мясники...
- Поешь хлебца, Ванюша.
Он медленно начал жевать. С трудом глотая, неясно проговорил:
- Мы у самого Дона. Неподалеку здесь должен быть паром, казаки его на ту сторону угнали. Вот из-за этого остановка, пожалуй.
Телегу опять качнуло, - Иван Гора отвалился и ушел, тяжело топая. Все затихло - и люди и лошади. Даша дышала носом в рукав... Все бы, все отдала за такую минуту суровой ласки с любимым человеком. Завистливое, ревнивое сердце! О чем раньше думала? Чего ждала? Любимый, дорогой был рядом, просмотрела, потеряла навек... Зови теперь, кричи: Иван Ильич, Ваня, Ванюша...
...Дашу разбудил Кузьма Кузьмич. Она лежала, уткнувшись под телегой. Слышались выстрелы. Занималась зеленая заря. Было так холодно, что Даша, стуча зубами, задышала на пальцы.
- Дарья Дмитриевна, берите сумку скорее, идем, раненые есть...
Выстрелы раздавались внизу по реке, гулкие в утренней тишине. Даша с трудом поднялась, она совсем отупела от короткого сна на холодной земле. Кузьма Кузьмич поправил на ней санитарную повязку, побежал вперед, вернулся:
- Переступайте, душенька, бодрее... Наши тут, неподалеку... Не слышите - где-то стонет? Нет?
Забегая, он останавливался, вытягивая шею, всматривался. Даша не обращала внимания на его суетливость, только было противно, что он так трусит...
- Душенька, пригибайтесь, слышите - пульки посвистывают?
Все это он выдумывал, - не стонали раненые, и пули не свистели. Свет зари разгорался. Впереди виднелась белая пелена, будто река вышла из берегов. Это над рекой и по голым прибрежным тальникам лежал густой, низкий осенний туман. В нем, как в молоке, по пояс стоял. Иван Гора. Подальше - боец в высокой шапке и - другой и третий, видные по пояс. Они глядели на правый - высокий - берег Дона, куда не доходил туман. Там, за черными зарослями, поднималось в безветрии множество дымков.
Увидел их и Кузьма Кузьмич, - будто захлебнувшись от восторга, раскрыл глаза:
- Смотрите, смотрите, Дарья Дмитриевна, что делается! Это же грабить приехали за армией - сто тысяч телег... Это же Батый, кочевники, половцы!.. Видите, видите, - кони распряженные, телеги... Видите - у костров лежат - бородатые, с ножами за голенищами... Да глядите же, Дарья Дмитриевна, один раз в жизни такое приснится...
Даша не видела ни телег, ни коней, ни станичников, лежащих у костров... Все же ей стало жутко... Иван Гора обернулся и рукой показал им, чтобы присели в туман. Кузьма Кузьмич, будто впиваясь в страницу какой-то удивительной повести, забормотал:
- Это показать бы да нашей интеллигенции. А? Это - сон нерассказанный... Вот тебе, конституции захотели! Русским народом управлять захотели... Ай, ай, ай... Побасенки про него складывали - и терпеливенький-то, и ленивенький-то, и богоносный-то... Ай, ай, ай... А он вон какой... По пояс в тумане стоит, грозен и умен, всю судьбу свою понимает, очи вперил в половецкие полчища... Тут такие силища подпоясались, натянули рукавицы, - ни в одной истории еще не написано...
Внезапно оборвалась вдалеке ружейная и пулеметная стрельба. Кузьма Кузьмич споткнулся на полуслове. Стоящий впереди Иван Гора повернул голову. Ниже по реке раздались два глухих взрыва, и сейчас же там начало разливаться в тумане мутное пунцовое зарево. Донеслись отдаленные крики, и - снова зачастили выстрелы.
- Ей-богу, паром подожгли наши на том берегу, - Кузьма Кузьмич высовывал голову из тумана, - ох, резня там сейчас, ох, резня!
Иван Гора и цепь его бойцов, нагнувшись, побежали к берегу и скрылись в зарослях. Заря широко полыхала над степью. Туман, редея, шевелился и рвался между голыми ветками тальника. Там, под берегом, под покровом тумана, на реке внезапно раздались такие страшные крики, что Даша прижала кулаки к ушам, Кузьма Кузьмич лег ничком.
Удары, лязг, выстрелы, вопли, плеск воды, разрывы ручных гранат.
Затем из зарослей появился Иван Гора. Он шел, заглатывая воздух, тяжело отдуваясь. На голове его не было фуражки, зато в руке он нес два казацких картуза с красными околышками. Подойдя к Даше, сказал:
- Пришлю носилки, и вы бегите к воде, - перевязать надо двоих товарищей...
Он взглянул на картузы, один из них бросил, другой порывисто надвинул на лоб.
- Обойти нас хотели, сволочи, на лодках... Идите, не бойтесь, там всех кончили...
5
Шумели берега Дона между станицами Нижне-Чирской и Калачом, - по трем плавучим мостам, на паромах и лодках переправлялись конные и пешие полки Всевеликого Войска Донского. В походном строю шли конные сотни в новых мундирах, в заломленных бескозырках с выпущенными, по обычаю, на лоб чубиками, воспетыми в песнях. Пестрели флажки на пиках, брызгала меж мостовыми досками вода из-под копыт молодых коней, боязливо косившихся на серый Дон.
Плыли поперек реки длинные лодки, нагруженные пехотинцами - безбородой молодежью; разинув рты, озирались они на невиданное скопление казаков, коней, телег; выпрыгивали из лодок в воду, карабкались на обрывистый берег, строились - ружье к ноге, - срывали шапки; дьяконы со взвевающимися космами звероподобно ревели, звякая кадилами, протопопы, подобные золотым колоколам, в ризах с пышными розами, благословляли воинство.
На кургане - впереди полковников и конвойцев - стоял под своим знаменем командующий, генерал Мамонтов, наблюдая за переправой. Он был хорошо виден всем, как влитый, в походном казачьем черном бешмете, на серебристом коне, царапающем копытом курган. Войска проходили с песнями, гремели литавры, в воздух подлетали конские хвосты бунчуков. На востоке бурой степи, заволоченной пылью идущих войск, перекатывался пушечный гром.
Командующий, подняв руку с висящей нагайкой, заслонился от солнца, глядя, как плыли аэропланы со слегка откинутыми назад крыльями, он сосчитал их и следил, покуда они, снижаясь, не ушли за горизонт. Мимо кургана прошли только что сгруженные с парохода тяжелые гаубицы, их щиты и стволы были размалеваны изломанными линиями, упряжки разномастных, мохноногих, низких, косматых лошадей проскакали тяжелым галопом, бородатые ездовые, лихачествуя, били их плетями. Еще не осела пыль - пошли танки, огромные, из клепаных листов, с задранными носами гусеничных передач. Он сосчитал их - десять стальных чудовищ, чтобы давить красную сволочь на улицах Царицына. Он рысью съехал с кургана и поскакал вдоль берега, знаменосец - за ним, на полкорпуса позади, осеняя его треплющимся черно-сизым знаменем.
Подходили и грузились в лодки новые войска, плыли паромы с возами сена и всякого войскового добра. Близ переправ стояли телеги, брички, большие фуры, на которых возят снопы с поля. Около них спокойно постаивали в ожидании переправы, похаживали почтенные станичники, иные закусывали, сидя у костров. Это были посланные станицами к своим частям - сотням и полкам торговые казаки. Они вели хозяйство, брали добычу - будь то деньги, скот, хлеб, фураж или всякие нужные вещи - одежда, одеяла, тюфяки-перины, зеркала, оружие; из этой добычи снабжали свои сотни фуражом и довольствием, если надобно - одеждой и оружием, а все остальное переписывали, укладывали на воза и с подростками или с бабами отправляли в станицы.
Мамонтов проехал хутор Рычков, где половина дворов была сожжена и гумна чернели от пепла, и свернул вдоль железнодорожного полотна, дожидаясь, когда с правой стороны Дона подойдет бронепоезд.
Донская армия, численностью в двенадцать конных и восемь пехотных дивизий, наступала пятью колоннами.
Все пять колонн двигались стремительным маршем к последней черте оборонных укреплений Царицына. Десятая красная армия, потерявшая связь с северными и южными частями, отступала, уплотняясь на все более сужающемся фронте. Ее пять дивизий малого состава расходовали последние пули и последние силы.
Высший военный совет республики, который должен был оказать в эти дни решительную помощь Десятой армии, был парализован тайным, хорошо замаскированным предательством, - оно выражалось в крайней медлительности всех движений и в том, что царицынские дела истолковывались как второстепенные, ничего не решающие, а настроение царицынского военсовета паническим.
Царицыну было предоставлено отбиваться от казаков своими силами.
В эти дни военсовет Десятой отдал два приказа: первый - угнать из Царицына на север все пароходы, баржи, лодки и паромы, дабы не было и мысли об отступлении войск на левый берег Волги, и - второй - по армии: с занимаемых позиций не отступать до распоряжения; отступившие подлежат расстрелу.
На батарее Телегина первая половина дня прошла спокойно. Грохотало где-то за горизонтом, но равнина была безлюдна. Моряки копали убежище. Анисья, никого не спрашивая, ушла на станцию и часа через три вернулась с двумя мешками, - едва донесла: хлебушко и арбузы. Постелила опростанные мешки на землю между пушками, нарезала хлеб, разрезала каждый арбуз на четыре части: "Ешьте!.." И сама стала в стороне, скромная, удовлетворенная, глядя, как голодные моряки уписывают арбузы. Моряки, не вытирая щек, ели, похваливали:
- Ай да Анисья!
- Дорогого стоит такую найти.
- Моря обегаешь...
Степенный и ревнивый ко всякому разговору Шарыгин сказал:
- С инициативой она, вот что дорого. - Моряки, подняв головы от арбузных ломтей, враз загрохотали. Он нахмурился, встал, взял лопату. Предлагаю, товарищи, вырыть для Анисьи отдельное убежище, таких товарищей надо беречь, товарищи...
Моряки отсмеялись и вырыли позади батареи в овражке небольшой окопчик для Анисьи, - отсиживаться на случай обстрела. Делать больше было нечего. Сотня снарядов, выгруженных с парохода, рядками уложена около пушек. Винтовки протерты. Сапожков наладил связь с командным пунктом дивизиона. Моряки разлеглись в котловане, на солнцепеке. Теперь жалуй к нам, генерал Мамонтов.
Иван Ильич сидел на лафете, вертел, поламывая, сухой стебель. Иван Ильич не размахивался на какие-нибудь большие рассуждения, ему дорог был этот маленький мирок людей, сошедшихся из разных концов земли, не похожих друг на друга и так дружно соединивших судьбы свои. Вон - Сергей Сергеевич, уж, кажется, никаким клеем его ни с кем не склеишь, вечно ощетинен всеми мыслями, - сразу всем стал нужен; сразу обжился, устроился у колеса и посапывает. Шарыгин, - честолюбец, парень небольшого ума, но упорный, с ясной душой без светотени, - тихо спит на боку, подсунув кулак под щеку. Задуйвитер вельможно раскинулся на песке, подставив солнцу грубо сделанное, красивое лицо: мужик хитрый, смелый, расчетливый - жив будет, вернется домой хозяином. Другой богатырь, из керженских лесов, Латугин, могуче всхрапывает, прикрыв лицо бескозыркой, - этот много сложнее, без хитрости, - она ему ни к чему, - он еще сам не знает, в какое небо карабкается с наганом и ручной гранатой...
Двенадцать человек вверили Ивану Ильичу свою жизнь. Военсовет поручил ему батарею в такой ответственный момент... Правда, он кое-что смыслил в математике, но все же следовало твердо заявить, что батареей он командовать не должен...
- Послушай, Гагин, кто-нибудь из вас умеет вычислять эти самые углы прицела? Дальномера-то у нас нет...
Гагин, стоявший на приступке, откуда через бруствер глядел в степь, обернулся.
- Дальномер? - мрачно переспросил он и уставился на Телегина черным взором. - А зачем тебе дальномер? Угол, прицел нам по телефону скажут с командного пункта.
- Ага, правильно...
- Углы, прицелы, дистанционные трубки - это мы все умеем, не в этом дело, товарищ Телегин... Бой будет страшный, без дальномеров, на злость... Кишки на руку наматывай, а бей до последнего снаряда, вот о чем думай... Иди-ка сюда, я тебе покажу.
Телегин взобрался к нему на приступку. Артиллерийская канонада усилилась, как будто приблизилась, горизонт на западе и на юге заволокло дымной мглой. Следя за пальцем Гагина, он различал на равнине ползущие с севера кучки людей и вереницы телег.
- Наши бегут, - сказал Гагин и кивнул на огромный дым, поднимающийся грибом на юге, в стороне Сарепты. - Я давно гляжу: по этому курсу тысячи, тысячи пробежали... Разрывы видишь? А давеча их не было. Из тяжелых бьет. Наутро жди сюда генерала.
Иван Ильич еще раз осмотрел хозяйство батареи. Пересчитал снаряды, патроны, - их приходилось всего по две обоймы на винтовку. Его особенно тревожило, что батарея была оголена. Саженях в двухстах отсюда виднелись свежевырытые окопчики, но в них не замечалось никакого движения, - части красных войск проходили гораздо дальше. Он присел около Сапожкова, - лицо Сергея Сергеевича было сморщенное, будто сон для него тоже не был легок.
- Сергей Сергеевич, извини, я тебя потревожу... Свяжи меня с командиром дивизиона...
Сапожков открыл мутные глаза:
- Зачем? Указания даны - не стрелять. Когда надо, скажут... Чего ты волнуешься? - Он подтянулся к колесу, зевнул, но явно притворно. - Лег бы, выспался - самое знаменитое.
Иван Ильич вернулся на приступку и долго стоял неподвижно, положив руки на бруствер. Огромное темно-оранжевое солнце садилось во мглу, поднятую где-то за горизонтом копытами бесчисленных казачьих полков. Ночная тень надвигалась на равнину, - больше уже нельзя было различить на ней движения войск. Ниже ясной вечерней звезды небо в закате стало прикидываться фантастической страной у зеленого моря, там строились китайские башни, одна отделилась и поплыла, превратилась в коня с двумя головами, стала женщиной и заломила руки...
Казалось: только вылезти из котлована - и, перебирая ногами, как бывает во сне, долетишь до этой дивной страны. Для чего же нибудь она показывается, что-нибудь она значит для тебя в час смертного боя?..
- Эх, черная галка, сизая полянка, - сказал Сергей Сергеевич, положив ему руку на спину, - это же чистый идеализм, Ванька, пялить глаза на картинки... Махорочки свернем? В госпитале украл пачку, берегу - покурить перед смертью...
Он, как всегда, говорил насмешливо, хотя в горьких морщинах у рта, в несвежих глазах затаилась тоска. Свернули, закурили: Телегин - не затягиваясь, Сапожков - вдыхая дым со всхлипом.
- Ты что похоронную-то запел? - тихо спросил Телегин.
- Смерти стал бояться... Пули в голову боюсь; в другое место - не убьет, а в голову боюсь. Голова - не мишень, для другого сделана. Мыслей своих жалко...
- Все мы боимся, Сергей Сергеевич, - думать об этом только не следует...
- А ты когда-нибудь интересовался моими мыслями? Сапожков - анархист, Сапожков спирт хлещет, - вот что ты знаешь... Тебя я, как стеклянного, вижу до последней извилинки, от тебя живым людям я передам записочку, а ты от меня записочки не передашь... И это очень жаль... Эх, завидую я тебе, Ванька.
- Чего же, собственно, мне завидовать?
- Ты - на ладошке: долг, преданная любовь и самокритика. Честнейший служака и добрейший парень. И жена тебя будет обожать, когда перебесится. И потому еще тебе жизнь легка, что ты старомодный тип...
- Вот спасибо за аттестацию.
- А я, Ванька, жалею, что тогда летом Гымза меня не расстрелял... Революции ждали, дрожа от нетерпения... Вышвырнули в мир кучу идей: вот он - золотой век философии, высшей свободы! И - катастрофа, катастрофа самая ужасная, распротак твою разэдак...
Он шлепнул себя ладонью по глазам так, что фуражка съехала на затылок.
- Хотел по этому поводу сделать сообщение человечеству - никак не меньшей-аудитории, - сообщение исключительно злое, и не для пользы, - к черту ее, - а для зла... Но рукописи нет, не написал еще... Извиняюсь...
Было уже темно. По горизонту разгорались пожары, дымно-багровые зарева вскидывались все выше и шире, в особенности на юге, в стороне Сарепты. Горели хутора, освещая путь быстро наступающему врагу. Телегин слушал теперь одним ухом, - далеко, прямо на западе, как будто змеи высовывали светящиеся головы из-за горизонта, поднимались зеленые ракеты по три враз.
Сергей Сергеевич, упрямо не желая замечать всей этой иллюминации, говорил вздрагивающим голосом, от которого Ивана Ильича нет-нет да продирали мурашки.
- Или мы живем только для того, чтобы есть? Тогда пускай пуля размозжит мне башку, и мой мозг, который я совершенно ошибочно считал равновеликим всей вселенной, разлетится, как пузырь из мыльной пены... Жизнь, видишь ли, это цикл углерода, плюс цикл азота, плюс еще какой-то дряни... Из молекул простых создаются сложные, очень сложные, затем - ужасно сложные... Затем - крак! Углерод, азот и прочая дрянь начинают распадаться до простейшего состояния. И все. И все, Ванька... При чем же тут революция?
- Что ты несешь, Сергей Сергеевич? Революция именно и поднимает человека над обыденщиной...
- Оставь меня в покое! Да я и не с тобой разговариваю, много ты понимаешь в революции. Она кончена... Она раздавлена, - гляди вперед носа... Советская Россия уже сейчас - в пределах до Ивана Грозного... Скоро все дороги будут белы от костей... И будут торжествовать циклы углерода и азота - вот те самые, что придут сюда утром на конях...
Телегин молчал, стоя прямо, руки за спиной, - в темноте трудно было разобрать его лицо, красноватое от зарева.
- Иван... Жить стоит только ради фантастического будущего, великой и окончательной свободы, когда каждому человеку никто и ничто не мешает сознавать себя равновеликим всей вселенной... Сколько вечеров мы разговаривали об этом с моими ребятами! Звезды были над нами те же, что при великом Гомере. Костры горели те же, что освещали путь сквозь тысячелетия. Ребята слушали о будущем и верили мне, в глазах их отсвечивали звезды, и на боевых штыках отсвечивал огонь костров. Они все лежат в степях... Мой полк я не привел к победе... Значит, обманул!
Справа, шагах в полутораста, послышался сторожевой окрик и затем негромкий разговор. Телегин обернулся, всматриваясь, - должно быть, к Гагину, стоящему с той стороны в охранении, кто-то подошел из своих.
- Иван, а если это будущее - только волшебная сказка, рассказанная в российских глухих степях? Если оно не состоится? Если так, тогда в мир входит ужас. - Сапожков вплотную подвинулся и заговорил шепотом: - Ужас пришел, никто по-настоящему еще не верит этому. Ужас только примеряется к силе сопротивления. Четыре года истребления человечества - пустяки в сравнении с тем, что готовится. Истребление революции у нас и во всем мире - вот основное... И тогда - всеобщая, поголовная мобилизация личностей, обритые лбы и жестянки на руке... И над серым пепелищем мира - раздутый, торжествующий ужас... Так лучше уж я сразу погибну от горячего удара казацкой шашки...
- Да, Сергей Сергеевич, тебе надо отдохнуть, полечиться, - сказал Телегин.
- Другого ответа от тебя и не ждал!..
В котлован спустился Гагин вместе с каким-то высоким сутуловатым военным. Телегин несказанно обрадовался - кончить невыносимо тяжелый разговор. Подошедший человек, весь облепленный грязью, с оторванной полой шинели и почему-то в казацком картузе, сказал так густо, точно он неделю просидел по шею в болоте:
- Здорово, товарищ командир, ну, как у вас дела, снаряды имеются?
- Здорово, - ответил Телегин, - а вы кто такие?
- Качалинского полка - рота, приказано перед вами занять позицию. Я командир.
- Очень приятно. А я тревожился, - окопчики-то вырыты, а охраны-то у нас нет...
- Вот мы их и заняли. Мы тут раненых привезли, грузим в эшелон. У коменданта хлеба хотел попросить, говорит - весь, утром будет... Легко сказать - утром, - рота третий день не ела... У вас-то нет? Хоть по кусочку, запах-то его услыхать... Завтра бы отдали... А то можем коровенку вам подарить.
- Иван Ильич... - Телегин обернулся, Анисья, как тень, подошла и слушала. - Хлебушка я на три дня запасла, - можно им дать... Завтра опять достану...
Телегин усмехнулся:
- Хорошо, выдайте товарищу ротному четыре каравая...
Ротный не ждал, что так легко дадут ему хлеб.
"Ну? - спросил. - Вот спасибо". И, взяв принесенные Анисьей хлебы плотно под обе руки, засовестился сразу уйти с ними. Подошли моряки, поеживаясь со сна и разглядывая такого запачканного и ободранного человека. Он стал им говорить про подвиги полка, десять дней выходившего из окружения, не потерявшего ни одного орудия, ни одной телеги с ранеными, но рассказывал до того отрывочно и неясно, что кое-кто из моряков, махнув рукой, отошел.
Латугин сказал, холодно глядя на него:
- Ты выспись, тогда расскажешь... А вот не знаешь ли, почему там яркое освещение? - И он протянул ладонь в сторону Сарепты.
- Знаю, - ответил Иван Гора, - на вокзале встретил одного человека оттуда... Генерал Денисов штурмует Сарепту. Говорит - в германскую войну такого огня не было, артиллерия начисто метет. Казачьи лавы напускают из оврагов, ну, - ужас, - аж бороды у них в пене... Ну, такое крошево, живых не берут... От морозовской дивизии половина осталась. А он - видишь ты - к Волге жмет, чтоб ему промеж Сарептой и Чапурниками к Волге выскочить, - тогда аминь!
Он кивнул морякам и полез из котлована, Телегин спросил его:
- Кто у вас командует полком?
Иван Гора ответил уже из темноты:
- Мельшин Петр Николаевич...
6
Под натиском пятой колонны всю ночь и следующий день морозовская дивизия медленно отступала к Сарепте и к приозерному селу Чапурники. Сотни трупов лежали на равнине. Генерал Денисов не давал красным перевести дыхания. За каждой отбитой атакой немедленно начиналась новая. Над окопами лопалась и визжала шрапнель; землю сотрясали взрывы, бойцов заваливало вихрями земли. Смолкали казачьи пушки, бойцы высовывали из окопа лица, искаженные злобой, болью, вымазанные кровью...
Из-за холмов, из оврагов появились густые кучи всадников, на скаку раскидывались лавой, - пыль у них курилась под копытами... Крутя клинками, визжали они, по древнему татарскому обычаю. Дрогни тут, побеги хоть один боец в ужасе перед налетающей лавой рыжих грудастых коней и черных всадников, вытянувшихся над гривами в стремительном движении - поскорее напоить горячей кровью клинок, - цепь бойцов сбита, зарублена, затоптана...
Фланги морозовцев, прижатые к садам Сарепты и к гумнам села Чапурники, держались стойко, но центр прогибался к Волге, - так же неумолимо, как разгибаются мускулы руки, когда навалившаяся тяжесть свыше силы. Начдив, вместе с комиссаром, адъютантом и вестовыми, сидевшими на корточках у поваленных верховых лошадей, находился здесь же, в центре, на передовых линиях. Убитых и раненых он замещал все более жидкими пополнениями, снимаемыми с флангов. Но резервов он не требовал у командарма: в Царицыне взять больше было нечего.
Там сегодня утром на главной линии обороны случилось несчастье: два полка, Первый и Второй крестьянские, мобилизованные по хуторам и ближним селам, неожиданно вылезли из окопов и, подняв над головами винтовки, пошли сдаваться в плен белым. В штабе Первого полка несколько-командиров, собравшись у походной кухни, окружили полкового комиссара и коммунистов и в упор расстреляли их. В тот же час и во Втором полку были застрелены командир, комиссар и несколько коммунистов. Только две роты не поддались провокации и открыли огонь по изменникам, бегущим в плен с белыми флагами. Цепи мамонтовцев, издали увидев эти толпы, приняли их за атакующих и открыли отчаянную стрельбу по ним. Остатки двух крестьянских полков, заметавшись, бросая оружие, повернули назад. Их окружили и увели. Фронт почти на пять верст оказался открытым.
В Царицыне тревожно заревели гудки на оружейном, механическом и всех лесопильных заводах. Коммунисты, посланные военсоветом, обходя цеха, говорили:
- Товарищи, бросайте работу, берите оружие, спасай фронт.
Рабочие - а на заводах оставались пожилые, калеченые да подростки бросали работу, прятали инструменты, останавливали станки, гасили горны и бежали в пакгаузы, где хранилось их именное оружие. За воротами строились и шли на вокзал.
Из окраинных домишек выбегали жены и матери, совали им в руки узелки с едой, и много женщин шло за нестройно шагающими отрядами до вокзала, и многие провожали дальше, до самых позиций. И там матери и жены долго еще стояли на буграх, покуда не подъехал командарм, и, прикладывая руку к душе, жалостно просил идти домой, потому что здесь они не нужны и даже мешают, - изображая собой на буграх отлично различимую цель для наводчиков мамонтовской артиллерии.
Еще до конца дня три тысячи царицынских рабочих заслонили прорыв на фронте, куда уже начали вливаться белые, и с тяжелыми для себя потерями отбросили их.
Это было в часы, когда морозовская дивизия выдерживала небывалый по отчаянности натиск кавалерии и пехоты. Центр дивизии был оттеснен почти к самой Волге. Снаряды уже рвались на улицах Сарепты. Село Чапурники занялось, и пламя гуляло по соломенным крышам, горели камыши по берегам плоского степного озера.
Начдив оглядывал в бинокль равнину. Солнце было уже на ущербе. Он видел, как съезжались и разъезжались казачьи сотни, перестраиваясь открыто и нагло. Опытным глазом он определил по бойкости коней, что это - свежие части, готовившиеся к последней атаке. Видимо, к закату солнца уже вся морозовская дивизия пойдет суровым маршем по полям истории во главе со своим начдивом.
Он опустил бинокль, вынул почерневшую трубочку, не спеша насыпал в нее щепоть саратовской махорки, стал искать спичек, хлопая себя по карманам шинели. Спичек не было. Он поглядел направо и налево, - в нескольких шагах впереди него лежали перед накиданными кучками земли бойцы: у одного расплывалось на боку по суконной рубахе черное пятно, другой хрипел, как дурной, трясь щекой о ложе винтовки.
Начдив осторожно бросил трубочку на землю, она закатилась в полынь. Снова взялся за бинокль. И руки его невольно задрожали...
На юго-западе были видны новые огромные скопления конницы... Она откуда-то взялась, пока он набивал трубочку... Много тысяч всадников выезжало из-за холмов, поднимая пыль, озаренную косым солнцем. Этакая силища одним махом сомнет и потопчет!.. Начдив на мгновение оторвался от бинокля. В окопах все замерло, все насторожилось, бойцы поднялись, стоя во весь рост, сжимая винтовки. Начдив не успел раскрыть и рта, чтобы сказать им горячее слово, - издалека докатился грохот орудий. Начдив снова прилип к биноклю. Что за чертовщина! Десятка два разрывов взметнулось на равнине вблизи съезжающихся казачьих сотен... Казачьи сотни на рысях быстро разворачивались в лаву, - в ее гуще плеснуло атаманское знамя. Казаки поворачивали навстречу этим мчавшимся с холмов конным массам... Плотная казачья лава, ощетиненная пиками, пятилась, строилась и враз послала коней, - две лавы, эта и та, с холмов, сближались и сошлись... Огромная туча пыли встала над этим местом...
Начдив повел биноклем ближе и увидел, как панически поднимаются залегшие цепи пластунов...
"Эге, - сказал сам себе начдив, - значит, вот почему предвоенсовета так нажимал по телефону, чтоб нам держаться до последней крови... Так то ж подошла Стальная дивизия Дмитрия Жлобы..."
Вслед за конницей, налетевшей на казаков, поднялись из-за холмов густые ряды стрелковых цепей Стальной дивизии. А дальше, на самом горизонте, уже виднелись сквозь пыль - верблюды, телеги, толпы народа. Это были огромные обозы дивизии, тащившей за собой, как вскоре выяснилось, десятки тысяч пудов пшеницы, бочки со спиртом, сотни беженцев, стада коров и овец...
Много казаков легло в этом бою. Разбитая белая конница ушла на запад, пехота, заметавшись между цепями Стальной дивизии и морозовцами, частью была побита, частью сдалась. Когда все кончилось, - а бой длился около часу, - начдив сел на коня и шагом поехал по равнине, усеянной павшими людьми и конями. Еще кое-где дымилась земля и стонали неподобранные раненые. Навстречу начдиву выехала группа всадников. Передний из них, одетый по-кубански, с газырями, с большим кинжалом на животе и башлыком за плечами, загорячил вороного коня, подскакал к начдиву и, осадив, сказал резким повелительным голосом:
- Бывайте здоровы, товарищ, с кем я говорю?
- Вы говорите с начальником морозовско-донской дивизии, здравствуйте, товарищ, а вы кто будете?
- Кто буду я? - усмехаясь, ответил всадник. - Вглядись. Буду я тот самый, кого главком Одиннадцатой объявил вне закона и хотел расстрелять в Невинномысской, а я - видишь - пришел в Царицын, да, кажется, вовремя.
Начдиву не слишком понравилась такая длинная и хвастливая речь; нахмурясь, он сказал:
- Значит, вы будете Дмитрий Жлоба...
- Так будто меня звали с детства. А ну, укажи, - где мне здесь поговорить по телефону с военсоветом.
- Я уже говорил, военсовету все известно.
- А на что мне, что ты говорил, мой голос пускай послушают, - надменно ответил Дмитрий Жлоба и так толкнул коня, что вороной жеребец сиганул, как бешеный.
7
Тогда же, поздно вечером, Иван Ильич послал полковнику Мельшину записку: "Петр Николаевич, я здесь, очень хочу тебя видеть..." Мельшин ответил с тем же посланным: "Очень рад, управлюсь - приду, много есть чего порассказать... Между прочим, здесь твоя..."
Но карандаш ли у него сломался или писал впотьмах, только Иван Ильич не разобрал последних слов, хотя и сжег несколько спичек...
Мельшин так и не пришел. После полуночи степь начала освещаться ракетами. На батарее был получен приказ - приготовиться.
- Ну вот, товарищи, надо считать, что начинается, - сказал Иван Ильич команде. - Значит, давайте стараться, чтобы уж ни один снаряд не разорвался даром... И еще, значит, вам известен приказ командарма, чтобы без особого распоряжения ни на шаг не отступать. В бою всякое бывает, значит... ("Вот черт, - подумал, - что ко мне привязалось это "значит"). В пятнадцатом году у нас в тылу ставили пулеметы, генералы не надеялись, что мужичок всю кровь отдаст за царя-батюшку... Хотя, надо сказать, уж как, бывало, в окопах честят Николашку, а Россия все-таки своя... Страшнее русских штыковых атак ничего в ту войну не было...
- Командир, ты чего нам поешь-то? - вдруг сипло спросил Латугин. - К чему? Ну?
Иван Ильич, - будто не услышав это:
- Нынче за нашей спиной пулеметов нет... Страшнее смерти для каждого из нас - продать революцию, значит, - чтоб своя шкура осталась без дырок... Вот как надо понимать приказ командарма: чтобы не ослабеть в решающий час, когда земля закипит под тобой. Говорят, есть люди без страха, - пустое это... Страх живет, головочку поднимает, - а ты ему головочку сверни... Позор сильнее страха. А говорю я к тому, товарищ Латугин, что у нас есть товарищи, еще не испытавшие себя в серьезных боях... И есть товарищи с больными нервами... Бывает, самый опытный человек вдруг растерялся... Так вот, если я, командир, ослабел, скажем, пошел с батареи, - приказываю застрелить меня на месте... И я, со своей стороны, застрелю такого, значит... Ну, вот и все... Курить до света запрещаю...
Он опять кашлянул и некоторое время шагал позади орудий. Хотел сказать много, а как-то не вышло...
- Разговаривать не запрещаю, товарищи...
- Товарищ Телегин, - позвал опять Латугин, и Иван Ильич подошел к нему, заложив за спину руки. - Вот еще до военной службы походил я по людям... Гол и бос и неуживчив - и на пристанях грузчиком, и по купцам дрова рубил, нужники чистил, у архиерея был конюхом, да поругался с его преосвященством из-за пустых щей... С ворами одно время связался... Всего видал! Ох, и дурак же, был, драчун; бивали меня пьяного, мало сказать, что до полусмерти...
- Из-за баб, надо понимать, - сказал Байков, и слабый свет далеко лопнувшей ракеты осветил его мелкие зубы в густой бороде...
- Из-за баб тоже бивали... Не к тому речь. А вот к чему: ты, товарищ Телегин, нам не то сказал, - вокруг да около, а не самую суть... Революционный долг, - ну, что ж, правильно. А вот почему долг этот мы на себя приняли добровольно? Вот ты на это ответь? Не можешь? Другую пищу ел. А нас в трех щелоках вываривали, душу из нас вытряхивали - уж, кажется, ни одно животное такого безобразия не вытерпит... Да ты бы на нашем месте давно, как мерин, губу повесил и тянул хомут. Постой, не обижайся, мы разговариваем по-человечески. Почему моя мать всю жизнь шаталась по людям? Чем она хуже королевы греческой?
- Ой, загнул! - опять перебил Байков. - В тринадцатом году мы королеву греческую видали в Афинах, чего ж ты ее вспомнил?..
- Почему мой батька жил как свинья и пришибли его стражники в поле да еще плюнули? Почему звание мое - сукин сын?
- Так не годится, - проговорил Шарыгин, приподнимаясь с колен, - сидел он на своем месте у снарядов. - Латугин, неорганизованный разговор ведешь. При чем тут сукин сын, при чем - королева греческая? Это все надстройка. А суть в классовой борьбе. Ты должен себя определить - кто ты: пролетарий или ты деклассированный элемент...
- А ну тебя к черту! Я царь природы, - крикнул ему Латугин. - Понятно это тебе или ты еще молод?.. Прочел я одну книжку, там сказано: человек царь природы. Вот отчего я стою у этого орудия. Жив в нас царь природы. Долг, долг, страх, страх! Я в господа бога тарарахну сегодня очередь, не то что по генералу Мамонтову, - вот тебе и надстройка! Зубами хрящи буду перегрызать...
- Тихо, товарищи! - крикнул из прикрытия Сергей Сергеевич, сидевший у полевого телефона. - Сообщаю: под Сарептой у нас большой успех. Разбиты два полка кавалерии и полк пластунов, полторы тысячи убиты, восемьсот пленных...
Слух об успехе под Сарептой облетел фронт. Одна из частей Десятой армии, отрезанная наступлением пятой колонны, - конная бригада Буденного, - пробивалась в то время из Сальских степей на Царицын. Поход был тяжелый, и люди и кони притомились. А когда на одном из полустанков нечаянно удалось соединиться по телефону со штабом морозовцев и чей-то веселый голос, пересыпая речь крепкой солью приговорок, гаркнул в трубку: "Так что же вы спите, не знаете, что под Сарептой изрубили в собачье крошево две кавалерийских дивизии гадов, приходите пленных считать..." - услышав про такое знаменитое дело, хотя бы даже и сильно преувеличенное, бригада оставила под охраной свои обозы и стоверстным маршем пошла на север навстречу гадам генерала Денисова.
Но успех под Сарептой все же был местный, и на главных царицынских позициях не стало от этого легче, а стало труднее. Мамонтов со всей быстротой учел счастливый случай с двумя крестьянскими полками, в ночь перестроил штурмовые колонны и с зарей все напряжение атак перенес на этот наиболее уязвимый пятиверстный участок фронта, жидко заслоненный рабочими дружинами.
Равнину, по которой наступал цвет донского войска, прорезали с запада на восток два огромных глубоких оврага, - они пересекали фронт и тянулись до самого города. По ним-то казачья конница стала подбираться вплотную к красным окопам. Вся равнина, как муравейниками, была покрыта кучечками земли: это ползла пехота. Перед нею взад и вперед слепыми гусеницами двигались огромные танки. Аэропланы кружились над батареями, над вереницами обозов, тянущихся по степи из Царицына и в Царицын, сбрасывали небольшие грушевидные бомбы, рвущиеся с ужасающей силой.
Бронепоезд Мамонтова дымил на горизонте. Справа и слева от него вся степь полнилась телегами станичников. Теснясь ось к оси, они двигались вплотную за войсками. Торговым казакам уже был виден город с куполами, фабричными трубами и дымами пожаров на окраинах. Ох, и глаза ж горели под насупленными бровями у этих дымом, салом и дегтем пропахших людей.
Над степью, надавливая воздух, неслись снаряды и с грохотом опоясывали красные укрепления взметающимися и падающими фонтанами земли. Из глубоких оврагов, с визгом выносилась конница и, не глядя ни на что, шла через проволоки на окопы с такой пьяной яростью, что иного казака уже шлепнула пуля и в глазах - смертная тьма, а он все еще на скаку режет воздух шашкой, покуда не завалится в седле и, вскинув руки, будто от бешеного смеха, покатится с шарахнувшегося коня.
Пехотные цепи, подползая, кидались вперед. У красных окопов мешались в схватке конные и пешие. Мамонтов в этот день всем казакам приказал повязать белые ленточки на околыши фуражек, чтобы сгоряча свои не рубили своих. И тем страшнее, упорнее был бой, что с обеих сторон дрались русские люди... Одни - за неведомую новую жизнь, другие - за то, чтобы старое стояло нерушимо.
И каждый раз волны атак отливали, отброшенные красными бронелетучками. Эти оборудованные наспех на царицынских заводах бронепоезда, - из двух бензиновых цистерн или из двух товарных платформ с паровозом посредине, курсировали по окружной дороге частью впереди, частью позади фронта. С пулеметами и пушками они врезались порой в самую гущу свалки. Выжимая из старых паровозов-кукушек последние силы, они сквозь взрывы, в облаках пара из простреленных паровозных боков; носились по развороченным путям, развозя в окопы воду, хлеб и огнеприпасы.
- Ложись!
Рядом рвануло так, что свет потемнел и тело вдавило, и сейчас же по спинам, по головам, обхваченным руками, забарабанили падающие комья.
- К орудию... По местам! - кричал Телегин, вскакивая и смутно сквозь пыль различая задранную одним колесом кверху пушку и людей, злобно подскочивших к ней... "Все целы - Латугин, Байков, Гагин, Задуйвитер... нет Шарыгина... здесь... цел... Второе орудие в порядке, - Печенкин, Власов, Иванов... головой мотает..."
- Левее, шесть восемьдесят, прицел шесть ноль, батарея, огонь! - хрипел Сапожков, высовываясь с телефонной трубкой из завалившегося прикрытия.
Кашляя пылью, Телегин повторял команду. Шарыгин кидал снаряд Байкову, тот осматривал взрыватель и перебрасывал заряжавшему - Гагину, Задуйвитер откидывал замок, Латугин, устанавливая наводку, поднимал руку.
- Огонь...
Стволы орудий дергались, снаряды уносились... Торопливые движения людей замирали, как в остановленной киноленте... Так и есть, - снова метнулась свирепая тень - молния в землю, рядом.
- Ложись!
И все повторялось - грохот, вихрь земли, удушье... Злоба была такая, жилы, кажется, лопнут... Но что можно было сделать, когда с той стороны снарядов не жалели, а здесь оставалось их - счетом, и на дивизионном наблюдательном пункте сидел слепой черт, не мог как следует нащупать тяжелую батарею...
На этот раз ранило Латугина. Он сидел, скрипя зубами. Около него мягко и проворно двигалась Анисья, - непонятно, куда она пряталась, откуда появлялась, - живо стащила с него бушлат, тельник, перевязала плечо. "Батюшка, - сказала она, присев на корточки перед его глазами, - батюшка, пойдем, я сведу на пункт". Он, голый по пояс, окровавленный, ощеренный, будто действительно грыз хрящи, оттолкнул Анисью, кинулся к орудию.
Наконец случилось то, чего нестерпимо ждала злоба, томившая всех уже много часов с начала этого неравного артиллерийского поединка. Сапожков только что сообщил на запрос командиру дивизиона о количестве оставшихся снарядов и ждал ответа; грязные слезы из воспаленных глаз его ползли по лицу, время от времени он отнимал от уха телефонную чашку и дул в нее. В самом воздухе внезапно что-то произошло: наступила тишина и загудела в ушных перепонках. Телегин, обеспокоенный, полез животом на бруствер, и как раз вовремя... Началась решительная всеобщая атака. Простым глазом можно было различить темные массы казачьей кавалерии и пехоты и кое-где среди них - блеск золотых хоругвей, - это подвезенные на автомобилях попы благословляли войско в открытом поле, на виду у красных батарей...
Моряки тоже вылезли - животами на бруствер. Дышали тяжело. Байков сказал, чтобы насмешить:
- Эх, по ангелам прямой бы наводкой.
Никто не засмеялся. Латугин сказал резко, повелительно:
- Командир, давай выкатывать орудия на открытое, - что мы тут, как крысы, в яме...
- Без упряжек не справиться, Латугин.
- Справимся...
- Не смеешь, не смеешь ты в бою спорить с командиром, это анархия! закричал Шарыгин до того неожиданно, некрасиво, по-ребячьему, что моряки угрюмо оглянулись на него. Он схватил в обе горсти песку и начал тереть себе лицо изо всей силы. Вернулся на место, на номер, и стал неподвижно, только большие ресницы его дрожали над натертыми щеками.
Телегин слез с бруствера, подошел к пушке, тронул ее за колесо.
- Латугин внес правильное предложение, товарищи... На всякий случай давайте-ка здесь раскидаем землю.
Моряки, до этого следившие за его движениями, молча кинулись к лопатам и начали раскидывать уступ в котловане в том месте, где легче всего можно вытащить орудие на открытое место.
- Телегин, - надрывая осипшее горло, закричал Сапожков, - Телегин, командир спрашивает - возможно ли своими силами выкатить орудия на открытое?
- Ответь: возможно.
Телегин сказал это спокойно и уверенно. Латугин, работая лопатой, хотя нестерпимо жгло и ломило раненое плечо и кровь сочилась сквозь повязку, толкнул локтем Байкова:
- Люблю антилигентов. А?
Байков ответил:
- Поучатся еще решетом воду носить, кое-чему у мужика и научатся.
Внезапно тишина разодралась грохотом ураганного огня. Телегин кинулся к брустверу. Равнина вся наполнилась движущимися войсками. Справа наперерез их - по невысокому полотну, завывая, дымя, выбрасывая ржавые дымки, неслись бронелетучки прославившегося в этот день командира Алябьева. Внимание Ивана Ильича было сосредоточено на ближайшем прикрытии - роте качалинского полка, лежавшей за проволокой даже не в окопах, а в ямках. Только что им повезли бочку с водой. Лошадь забилась, повернула, опрокинула бочку и умчалась с передками. Телегин увидел вчерашнего чудака-верзилу Ивана Гору. Он, точно вприсядку, бегал на карачках вдоль окопов, - должно быть, раздавал патроны - по последней обойме на стрелка...
Левее расположения роты (и телегинской батареи), ближе, чем в полуверсте, залегал тот самый овраг, прорезавший фронт до самого города. Весь день овраг был под обстрелом, и казачьи лавы выносились из него далеко отсюда. Сейчас Иван Ильич, следя за особенной тревогой бойцов Ивана Горы, понял, что казаки непременно должны пробраться оврагом поглубже атаковать окопы с тылу и батарею с фланга и наделать неприятностей. Так и случилось...
Из оврага, совсем близ укреплений, вынеслись всадники, раскинулись, часть их стала поворачивать в тыл Ивану Горе, другие мчались на батарею. Телегин кинулся к орудиям. Моряки, сопя и матерясь, вытаскивали пушку из котлована на бугор, колеса ее увязали в песке.
- Казаки! - как можно спокойнее сказал Телегин. - Навались! - И схватился за колесо так, что затрещала спина. - Живо, картечь!
Уже слышался казачий дикий визг, точно с них с живых драли кожу. Гагин лег под лафет и приподнял его на плечах: "Давай дружно!" Пушку выдернули из песка, и она уже стояла на бугре, криво завалясь, опустив дуло. Гагин взял в большие руки снаряд и, будто даже не спеша, всадил его в орудие. Всадников тридцать, нагнувшись к гривам, крутя шашками, скакало на батарею. Когда навстречу им вылетело длинное пламя и визгнула картечь, несколько лошадей взвилось, другие повернули, но десяток всадников, не в силах сдержать коней, вылетел на бугор.
Тут-то и разрядилась накипевшая злоба. Голый по пояс Латугин, хрипло вскрикнув, первый кинулся с кривым кинжалом-бебутом и всадил его под наборный пояс в черный казачий бешмет... Задуйвитер попал под коня, с досадой распорол ему брюхо и, не успел всадник соскользнуть на землю, ударил и его бебутом. Гагин, уклонясь от удара шашки, схватился в обнимку с дюжим хорунжим, - новгородец с донцом, - стащил его с коня, опрокинул и закостенел на нем. Другие из команды, стоя за прикрытием орудия, стреляли из карабинов. Телегин замедленно-спокойно, как всегда у него бывало в таких происшествиях (переживания начинались потом уже, задним, числом), нажимал гашетку револьвера, закрытого на предохранитель. Схватка была коротка, четверо казаков осталось лежать на бугре, двое, спешенных, побежали было и упали под выстрелами.
Последняя атака отхлынула так же, как прежние в этот день. Не удалось прорвать красный фронт, - лишь в одном, самом уязвимом, месте цепи пластунов, глубоко вклинились между двумя красными дивизиями. Наступал вечер. Раскалились жерла пушек, примахались кони, отупела злоба у конницы, и пехоту все труднее стало поднимать из-за прикрытий. Бой окончился, затихали выстрелы на опустевшей равнине, где лишь ползали санитары, подбирая раненых.
На батареи и в окопы потянулись бочки с водой и телеги с хлебом и арбузами, - на обратном пути они захватывали раненых. Потери во всех частях Десятой армии были ужасающие. Но страшнее потерь было то, что за этот день пришлось израсходовать все резервы, - город ничего уже больше дать не мог.
В классный вагон, стоявший позади станции Воропоново, вернулся командарм. Он медленно слез с коня, взглянул на подошедших к нему начальника артиллерии армии - того рослого, румяного, бородатого человека, приезжавшего разговаривать с интеллигенцией на телегинскую батарею, - на взбудораженного, похожего на студента, вернувшегося с баррикад начальника бронепоездов Алябьева. Оба товарища ответили ему на взгляд улыбками: они рады были его возвращению с передовых линий, где командарму пришлось несколько раз в этот день участвовать в штыковых атаках. Бекеша его была прострелена, и ложе карабина, висевшего на плече, раздроблено.
Командарм пошел в салон-вагон и там попросил воды. Он выпил несколько кружек и попросил папиросу. Закурил, - сухие глаза его затуманились, он положил папиросу на край стола, придвинул к себе листки сводок и наклонился над ними. Да... Потери тяжелы, чрезмерно тяжелы, и огнеприпасов на завтра оставалось мало, отчаянно мало. Он развернул карту, и все трое нагнулись над ней. Командарм медленно повел огрызком карандаша линию, она лишь кое-где изломилась за этот день, но незначительно, а под Сарептой далеко даже загнулась к белым; но на том участке, где вчера произошла неприятность с крестьянскими полками, линия фронта круто поворачивала к Царицыну. Все медленнее двигался карандаш командарма. "А ну-ка, - сказал он, - проверим еще..." Сводки были точны. Карандаш остановился в семи верстах от Царицына, как раз по руслу оврага, и так же круто повернул обратно, к западу. Получался клин. Командарм бросил карандаш на карту и тылом ладони ударил по этому клину:
- Это все решает.
Начальник артиллерии, насупясь в бороду и отведя глаза, сказал упрямо:
- Берусь сгрызть этот клин, подкинь за ночь снарядов.
Начальник бронепоездов сказал:
- Настроение в частях боевое: поедят, поспят часок-другой, - выдержим.
- Выдержать мало, - ответил командарм, - надо разбить, а линия фронта для этого неблагоприятна. Скажи, паровоз прицеплен? Ладно, я еду... - Он сидел еще с минуту, скованный усталостью, поднялся и обнял за плечи товарищей:
- Ну, счастливо...
Начальник артиллерии и начальник бронепоездов вернулись на наблюдательный пункт, на одиноко торчащую железнодорожную водокачку, которую весь день усиленно обстреливали с земли и воздуха. Поднявшись наверх, где помещались телефоны, они нашли принесенный им ужин: два ломтя черствого хлеба и на двоих половину недозрелого арбуза. Начальник артиллерии был человек полнокровный и жизнерадостный, и такой скудный рацион его огорчил.
- Дрянь арбуз, - говорил он, стоя у отверстия, проломанного в кирпичной стене, - если арбуз режут ножиком, это уже не арбуз, - арбуз нужно колоть кулаком. - Выплевывая косточки, прищуриваясь, он поглядывал на равнину, видную, как на ладони, под закатным солнцем. - Горячих галушек миску, вот это было бы сытно. А как ты думаешь, Василий, ведь похоже на то, что в ночь будет приказ - отступить...
- То есть как отступить? Отдать окружную дорогу? Да ты в уме?
- А ты был в уме, когда допустил прорыв, - чего дремали твои бронелетучки?
Начальник артиллерии, разговаривая, нет-нет да и подносил к глазу два раздвинутых пальца или вынимал из кармана спичечную коробку и, держа ее в вытянутой руке, определял углы и дистанции с точностью до полусотни шагов.
- Да у них же саперы специально шли за цепями и успели подорвать путь в десяти местах.
- И все-таки клина нельзя было допустить, - упрямо повторил начальник артиллерии. - Слушай, взгляни-ка, ты ничего не замечаешь?
Только острый, наметанный глаз мог бы заметить, что на бурой равнине, уходящей на запад, не было безлюдно и спокойно, но происходило какое-то осторожное движение. Все неровности земли, все бугорки, похожие на тысячи муравьиных куч, отбрасывали длинные тени, и некоторые из этих теней медленно перемещались.
- Сменяются цепи, - сказал начальник артиллерии. - Ползут, красавцы... Возьми-ка бинокль... Замечаешь, как будто поблескивают полосочки?..
- Вижу ясно... Офицерские погоны...
- Это понятно, что офицерские погоны поблескивают... Ух, как поползли, мать честная, гляди, как пауки!.. Что-то много офицерских погонов... Других и не видно...
- Да, странно...
- Третьего дня Сталин предупреждал, чтоб мы этого ждали... Вот, пожалуй, они самые и есть...
Алябьев взглянул на него. Снял картуз, провел ногтями по черепу, взъерошив слипшиеся от пота волосы, серые глаза его погасли, он опустил голову.
- Да, - сказал, - понятно, почему они так рано сегодня успокоились... Этого надо было ждать... Это будет трудно...
Он быстро сел к телефону и начал названивать. Затем надвинул картуз и скатился по винтовой лестнице.
Начальник артиллерии наблюдал за равниной, покуда не село солнце. Тогда он позвонил в военсовет и сказал тихо и внятно в трубку:
- На фронте офицерская бригада сменяет пластунов, товарищ Сталин.
На это ему ответили:
- Знаю. Скоро ждите пакет.
Действительно, скоро послышался треск мотоцикла. По скрипучей лестнице затопали шаги, в люк едва пролез мужчина, весь в черной коже. Начальник артиллерии был не мал ростом, а этот мотоциклист - навис над ним:
- Где здесь начальник артиллерии армии?
И, услышав: "Это я", - мотоциклист потребовал еще и удостоверение, чиркнул спичку и читал, покуда она не догорела до ногтей. Тогда только он с величайшей подозрительностью вручил пакет и затопал вниз.
В пакете лежала половинка четвертушки желтой буграстой бумаги, на ней рукой предвоенсовета было написано:
"Приказываю вам в ночь до рассвета сосредоточить все ("все" было подчеркнуто) наличие артиллерии и боеприпасов на пятиверстном участке в районе Воропоново - Садовая. Передвижение произвести по возможности незаметно для врага".
Начальник артиллерии читал и перечитывал неожиданный и страшный приказ. Он был более чем рискован, выполнение его - неимоверно трудно, он означал: сосредоточить на крошечном участке (в районе прорыва) все двадцать семь батарей - двести орудий... А если противник не пожелает полезть именно на это место, а ударит правее, или левее, или, что еще опаснее, - по флангам, на Сарепту и Гумрак? Тогда - окружение, разгром!..
В глубоком душевном расстройстве начальник артиллерии сел к телефонам и начал вызывать командиров дивизионов, давая им указания - по каким дорогам идти и в какие места передвигать все огромное и громоздкое хозяйство: тысячи людей, коней, двуколок, телег, палаток - все это надо было нагрузить, отправить, передвинуть, разгрузить, поставить на место, окопать орудия, протянуть проволоку, и все это - за несколько часов до рассвета.
Не отрываясь от телефона, он крикнул вниз, чтобы принесли фонарь да сказали бы всем вестовым - держать коней наготове. Расстегнув ворот суконной рубахи, поглаживая начисто обритую голову, он диктовал короткие приказы. Вестовые, получая их, скатывались с водокачки, кидались на коней и мчались в ночь. Начальник артиллерии был хитер, - он велел, чтобы на местах расположения батарей - после того как они снимутся - разожгли бы костры, не слишком большие, а такие, чтоб огонь горел натурально, - нехай враг думает, что красные в студеную ночь греют у огня свои босые ноги.
Еще раз перечтя приказ, он размыслил, что не годится совсем обнажать фланги, и решил все же оставить под Сарептой и Гумраком тридцать орудий. Когда командиры дивизионов ответили ему, что упряжки на местах, снаряды и санитарное хозяйство погружены и костры, как приказано, запалили кое-где, - начальник артиллерии сел в старенький автомобиль, ходивший на смеси спирта и керосина и гремевший кузовом, как цыганская телега, и поехал в Царицын, в штаб.
Он прогромыхал по темному и пустынному городу, остановился у купеческого особняка, взбежал по неосвещенной лестнице на второй этаж и вошел в большую комнату с готическими окнами и дубовым потолком, освещенную лишь двумя свечами: одна стояла на длинном столе, заваленном бумагами, другую высоко в руке держал командарм, - он стоял у стены перед картой. Рядом с ним председатель военсовета цветным карандашом намечал расположение войск для боя на завтра.
Хотя в комнате были только эти двое старших товарищей - друзей, начальник артиллерии со всей военной выправкой подошел, остановился и рапортовал о предварительном исполнении приказа. Командарм опустил свечу и повернулся к нему. Предвоенсовета отошел от карты и сел у стола.
- Двадцать батарей до рассвета будут передвинуты на лобовой участок, сказал ему начальник артиллерии, - семь батарей я оставил на флангах, под Сарептой и Гумраком.
Предвоенсовета, зажигавший трубку, отмахнул от лица дым и спросил тихо и сурово:
- Какие фланги? При чем тут Сарепта и Гумрак? В приказе о флангах не говорится ни слова, - вы не поняли приказа.
- Никак нет, я понял приказ.
- В приказе сказано (нижние веки у него дрогнули и глаза сузились), - в приказе сказано ясно: сосредоточить на лобовом участке всю артиллерию, всю до последней пушки.
Начальник артиллерии взглянул на командарма, но тот тоже глядел на него серьезно и предостерегающе.
- Товарищи, - горячо заговорил начальник артиллерии, - ведь этот приказ - ставка на жизнь и на смерть.
- Так, - подтвердил предвоенсовета.
- Так, - сказал командарм.
- Ну, что из того, что на лобовом участке мы соберем мощный кулак да начисто обнажим фланги? Где уверенность, что белые полезут именно на лобовой участок? А если поведут бой в другом месте? Одной пехоте атак не выдержать, пехота вымоталась за сегодняшний день. А снова перестраивать батареи будет уже поздно... Вот чего я боюсь... Бронелетучки нам уже не подлюга, пехоту все равно придется оттянуть за ночь от окружной дороги... Вот чего я боюсь.
- Не бояться! - Предвоенсовета стукнул пальцем в стол один и другой раз. - Не бояться! Не колебаться! Неужели вам не ясно, что белые все силы должны бросить завтра именно на лобовой участок... Это неумолимо продиктовано всей обстановкой вчерашних боевых операций. Их серьезнейшая неудача под Сарептой, - сунуться туда во второй раз они уже не захотят, им известно движение бригады Буденного в тыл пятой колонны. Их вчерашний успех на центральном участке - удачное вклинение в наш фронт. Наконец вся выгодность плацдарма под Воропоново - Садовая, - овраги и кратчайшее расстояние до Царицына. Вы сами сообщили мне о смене пластунов офицерской бригадой. Делайте отсюда вывод. Офицерская бригада - это двенадцать тысяч добровольцев, кадровых офицеров, умеющих драться. Мамонтов не станет бросать такую часть для демонстрации... У нас все основания быть уверенными в атаке на лобовой участок.
- Вечерняя сводка подтверждает это, - сказал командарм, - белые сняли с южного и северного направлений четырнадцать или пятнадцать полков и передвигают их грунтом... Это - не считая офицерской бригады...
- Таким образом, - сказал Предвоенсовета, - противник сам для себя создает обстановку, в которой - если мы без колебаний будем решительны и смелы - он сам подставит нам для разгрома свои главные силы. И наша задача завтра - не отразить атаку, а уничтожить ядро донской армии...
Начальник артиллерии широко усмехнулся, сел, стукнул себя кулаком по колену.
- Смело! - сказал. - Смело! Возражать нечего. Так я ж ему такую баню устрою, аж до самого Дону будет бежать без памяти.
Предвоенсовета придвинул свечу к трехверстной карте, и начальник артиллерии начал давать разъяснения, как он намерен расположить батареи, тесно, ось к оси, в сколько ярусов.
- Не закапывайся в землю, - сказал ему командарм, - ставь орудия на открытых буграх. Пехоту придвинем вплотную к батареям. Иди звони командирам.
Через несколько минут на всем сорокаверстном фронте началось молчаливое и торопливое движение. По темной равнине, над которой вызвездило небо и Млечный Путь мерцал так, как бывает только в редкие осенние ночи, мчались конные упряжки с пушками и гаубицами, ползли - по восемь пар коней тяжелые орудия, вскачь проносились телеги и двуколки. Незаметно снимались и отступали пехотные части, уплотняясь на суженном полукольце обороны.
На седой от инея равнине горнисты заиграли зорю, поднимая на бой казачьи полки. Выкатилось солнце из-за волжских степей. Загремели вдали орудия. Застучали пулеметы. Красный фронт молчал, он был весь в тени, против солнца. Всем батареям было сказано: ждать сигнала - четырех высоких взрывов шрапнели.
Атака белых началась ураганным огнем с линии горизонта. Все живое прилегло, поджалось, притаилось, каждая кочка, каждая ямка стала защитой. Сквозь грохот слышался иногда дикий вскрик да вместе с комьями рванувшейся земли взлетало тележное колесо или дымящаяся солдатская шинель. Сорок пять минут длилась артиллерийская подготовка. Когда люди смогли поднять головы, - вся равнина уже колыхалась от двигающихся войск. Шли в несколько рядов, уставя штыки, офицерские цепи, не торопясь и не ложась, за ними двенадцатью колоннами шли офицерские батальоны, с интервалами, как на параде. Развевались два полковых знамени, поднятые высоко. Надрывно трещали барабаны. Свистали флейты. А позади, за пехотой, колыхались черные массы бесчисленных казачьих сотен...
- ...Иван Ильич, вот это - классовые враги! Вот это вояки!
- Обуты... Одеты... Мясом кормлены...
- Ох, жалко будет такую одежду рвать...
- Товарищи, перестаньте балагурить, насторожите внимание.
- Так мы же со страху заговорили, товарищ Телегин...
...Передние ряды ускорили шаг, они были уже в пятистах шагах... Можно было разглядеть лица... Не дай господи увидеть еще раз такие лица, - с запавшими, белесыми от ненависти глазами, с обтянутыми скулами, напряженные, перед тем как разодрать пасть ревом: "Ура!"
Начальник артиллерии высунулся по пояс в пролом в кирпичной стене водокачки, вытянул позади себя руку, чтобы ею подать сигнал телефонисту: четыре шрапнели! Ждал еще минутку: колыхающиеся в мерном шаге, под барабаны и флейты, цепи и колонны должны перейти линию окружной железной дороги... Еще минутка... Только бы они, дьяволы, не перешли с шага на бег...
- ...Товарищ ротный... Не могу больше... Ей-богу...
- Лезь в окоп обратно, так твою...
- Тошнит... Я ж отойду только...
- Убью, так твою...
- Товарищ Иван Гора... Не надо!
- Бери винтовку!
...Начальник артиллерии загадал: вот эти передние дойдут до столбика... Передняя часть уже изгибается, колышется, уже люди ступают косолапо, кое-как... Сощурясь, он четко видел этот покосившийся столбик с обрывком проволоки... Он-то и решал судьбу всей атаки, судьбу сегодняшнего дня, судьбу Царицына, судьбу революции, черт возьми!.. Вот этот - в желтых сапогах - вырвался первый, шагнул за столб... Начальник артиллерии разжал за спиной кулак, растопырил пальцы, высунулся из пролома, рявкнул телефонисту: "Сигнал!.."
Высоко над идущими колоннами в ясном небе лопнули ватными облачками четыре шрапнели. Тяжелый, никем никогда не слыханный грохот потряс воздух. Зашаталась каменная водокачка. Телефонист уронил трубку и схватился за уши. Начальник артиллерии топал ногами, точно плясал, и руки его помахивали, будто перед оркестром...
Равнина, по которой только что стройно и грозно двигались серо-зеленые батальоны, стала похожа на дымно кипящий гигантский кратер вулкана. Сквозь пыль и дым можно было разглядеть, как, пораженные, залегли наступавшие цепи, смешались задние. С севера по оставшейся незанятой кольцевой дороге уже неслись им в тыл бронелетучки. Из окопов поднялись красные роты и бросились в контратаку. Начальник артиллерии выхватил у телефониста трубку: "Перенести огонь глубже!.." И когда огневой шквал загородил отступление белым, в гущу их врезались грузовики с пулеметами, и начался разгром.
8
Даша сидела на дворике, на ящике с надписью "медикаменты"; она опустила на колени руки, только что вымытые и красные от студеной воды, и, закрыв глаза, подставляла лицо октябрьскому солнцу. На голой акации, там, где кончалась тень от крыши, топорщились перьями, чистились, хвастались друг перед другом воробьи с набитыми зобами. Они только что были на улице, где перед белым одноэтажным особняком валялось сколько угодно просыпанного овса и конского навоза. Их спугнули подъехавшие телеги, и воробьи перелетели на березу. Птичье щебетанье казалось Даше невыразимо приятной музыкой на тему: живем во что бы то ни стало.
Она была в белом халате, испачканном кровью, в косынке, туго повязанной по самые брови. В городе больше не дребезжали стекла от канонады, не слышалось глухих взрывов аэропланных бомб. Ужас этих двух дней закончился воробьиным щебетаньем. Если глубоко вдуматься, - так это было даже и обидно: пренебрежение этой летучей твари с набитыми зобами к человеку... Чик-чирик, мал воробей, да умен, - навозцу поклевал, через воробьиху с веточки на веточку попрыгал, пискнул вслед уходящему солнышку, и - спать до зари, вот и вся мудрость жизни...
Даша слышала, как за воротами остановились телеги... Привезли новых раненых, вносили их в особняк. От усталости она не могла даже разлепить веки, просвечивающие розовым светом. Когда надо будет - доктор позовет... Этот доктор - милый человек: грубовато покрикивает и ласково посматривает... "Сию минуту, - сказал, - марш на двор, Дарья Дмитриевна, вы никуда не годитесь, присядьте там где-нибудь, - разбужу, когда нужно..." Сколько все-таки чудных людей на свете! Даша подумала - было бы хорошо, если бы он вышел покурить и она рассказала бы ему свои наблюдения над воробьями, - чрезвычайно глубокомысленные, как ей казалось... А что же тут плохого, если она нравится доктору?.. Даша вздохнула, и еще раз вздохнула, уже тяжело... Все можно вынести, даже немыслимое, если встречаешь ласковый взгляд... Пускай мимолетный, - навстречу ему поднимаются душевные силы, вера в себя. Вот и снова жив человек... Эх, воробьишки, вам этого не понять!
Вместо доктора вылез из подвала, где помещалась кухня, гражданин с желтоватым нервным лицом и трагическими глазами. Он был одет в пальто ведомства народного просвещения, но уже на этот раз не подпоясанное веревкой. Поднявшись на несколько ступеней кирпичной лестницы, он вытянул тонкую шею, прислушиваясь. Но только щебетали воробьи.
- Ужасно! - сказал он. - Какой кошмар! Бред!
Он зажал уши ладонями и тотчас отнял их. Низкое солнце сбоку освещало его лицо с тонким хрящеватым носом и припухлыми губами.
- Этому нет конца, боже мой!.. У вас когда-нибудь был звуковой бред? неожиданно спросил он Дашу. - Простите, мы не знакомы, но я вас знаю... Я вас встречал до войны, в Петербурге, на "Философских вечерах"... Вы были моложе, но сейчас вы красивее, значительнее... Звуковой бред начинается с отдаленной лавины, она еще беззвучна, но близится с ужасающей быстротой. Нарастает разноголосый гул, какого нет в природе. Он наполняет мозг, уши. Вы сознаете, что ничего нет в реальности, но этот шум - в вас... Вся душа напряжена, кажется: еще немного - и вы больше не выдержите этих иерихонских труб... Вы теряете сознание, вас это спасает... Я спрашиваю когда конец?
Он стоял перед Дашей против солнца, перебирал тонкими пальцами и хрустел ими.
- Я должен где-то накопать глины, замесить ее и починить печь, потому что нас выселили в подвал, как нетрудовой элемент... Мой отец всю жизнь прослужил директором гимназии и построил этот дом на свои сбережения... Вот вы это им и скажите... В подвале валяются обгорелые кирпичи; два окошка на тротуар - такие пыльные, что не пропускают света. Мои книги свалены в углу... У моей матушки миокардит, ей пятьдесят пять лет, у моей сестры от малярии - паралич ног. Надвигается зима... О, боже мой!
Даша подумала, что он, как душа Сахара в "Синей птице" из Художественного театра, сейчас отломает себе все десять пальцев.
- Кто не работает, тот не ест!.. Окончить историко-филологический факультет, почти закончить диссертацию... Три года преподавать в женской гимназии, в этом роковом городе, в этой безнадежной дыре, где я скован по рукам и ногам болезнью матери и сестры... И - финал всей жизни: кто не работает, тот не ест! Мне суют в руки лопату, насильственно гонят рыть окопы и грозят, чтобы я поклонялся революции. Насилию над свободой!.. Торжеству мозолей!.. Надругательству над наукой!.. Я не дворянин, не буржуй, я не черносотенец. Я ношу на себе шрам от удара камнем во время студенческой демонстрации... Но я не желаю поклоняться революции, которая загнала меня в подвал... Я не для того изощрял свой мозг, чтобы из подвала через пыльное окошко глядеть на ноги победителей, топающие по тротуару... И я не имею права насильственно прекратить свою жизнь, - у меня сестра и мать... Даже в мечтах мне некуда уйти, некуда скрыться... "Унесем зажженные светы!.." Их некуда уносить, на земле не осталось больше уединенных пещер...
Он проговаривал все это необыкновенно быстро, глаза его блуждали. Даша слушала его, не удивляясь и не сочувствуя, как будто этот выскочивший из полуподвальной кухни нервный человек был таким же необходимым завершением ужаса этих дней - грохота, пожаров, стонов раненых.
- Что вас привело к ним? - неожиданно бытовым, ворчливым голосом спросил он. - Недомыслие? Страх? Голод? Так знайте же - я следил за вами эти два дня, я вспоминал, как в Петербурге на "Философских вечерах" безмолвно любовался вами, не смея подойти и познакомиться... Вы - почти блоковская незнакомка... (Даша сейчас же подумала: "Почему - почти?") Царевна, вышивающая золотые заставки, - в грязном халате, с красными руками, таскает раненых... Ужас, ужас!.. Вот - лицо революции...
Даша вдруг так рассердилась, что, поджав губы, ни. слова не ответив этому желто-бледному неврастенику, пошла в дом, где после свежести двора в лицо ей тяжело пахнул запах йодоформа и страдающего человеческого тела.
В каждой комнате лежали раненые на тесно установленных койках из неструганых досок. В операционной, где - до выселения - учитель женской гимназии писал свою диссертацию, она нашла доктора. Он вытирал полотенцем оголенные выше локтя волосатые руки и, увидев Дашу, подмигнул ей карим глазом:
- Ну как, успели посопеть носиком? А у меня тут была интересная операция: отрезал парню аршин пять тонких кишок и через месяц буду с ним пить водку. Тут еще привезли одного командира, тяжелый случай шока... Впрыснул камфару, сердце работает, но сам пока без сознания... Последите за пульсом, если начнет падать, сделайте еще одну инъекцию...
Перекинув полотенце через плечо, он подвел Дашу к дощатой койке. На ней навзничь лежал Иван Ильич Телегин. Глаза его были с усилием зажмурены, точно в них был ослепительный свет. Растянутые губы сжаты. Левую руку его, лежавшую на груди, доктор взял, попробовал пульс, мягко встряхнул:
- Видите, а была стиснута, как судорогой... Шок, я вам скажу, дает иногда любопытнейшую картину... Штучка мало изученная... Тут такая же механика, как родимчик у младенцев... Центральная нервная система не успевает выставить защиту против неожиданного нападения...
Доктор оборвал на полуслове, потому что, хотя и в слабой степени, сам получил неожиданный шок... Дарья Дмитриевна мягко опустилась на колени перед койкой и всем лицом прижалась к брошенной доктором руке этого командира...
9
Вадим Петрович Рощин проснулся поздно в дрянной гостиничной комнате, с грязным окном, занавешенным пожелтевшей газетой, на коротенькой койке, под тощим одеялом. Поезд уходил поздно ночью. Предстоял пустой день. В папиросной коробке оставалась одна папироса. Он помял ее, закурил и стал смотреть на свою худую, жилистую руку, с гусиной кожей. Поиски Кати ни к чему не привели... Кати он не нашел. Отпуск кончился, надо было возвращаться на Кубань в полк.
Через двое суток он вылезет из вагона, сядет в бричку, поедет степью, не заговаривая с нижним чином на козлах. В станице, на широкой улице, колеса брички завязнут в колеях, полных уже бесплодной в ноябре дождевой воды. Он вылезет прямо в грязь, прикажет отнести чемодан в хату и зашагает к станичному управлению, в штаб, к командиру полка, генерал-майору Шведе.
Он застанет этого выхоленного дурака за чтением стишков символистов: "Пламенный круг" Сологуба или "Жемчуга" Гумилева. После рапорта Вадим Петрович примет взвод. Может быть, получит роту. Начнется однообразное: строевые занятия, посещение офицерского собрания, где его будут расспрашивать о девочках, о кутежах, острить по поводу его худобы, седых волос и мрачного вида. По вечерам - шаганье из угла в угол у себя в хате. В десять часов денщик молча стащит с него сапоги... Это - одна вероятность, а другая - если полк на фронте, в боях...
Ему представилась та же мертвая степь с грядами северных туч, печные трубы среди пожарища, завязшие в грязи телеги с ранеными, дохлые лошади и - крайняя черта этой степи: окоп с людьми, валяющимися среди кала и окровавленных тряпок... Он представил себя профессиональным бодряком, легендарным фаталистом, показывающим пример холодной ненависти, которой у него нет, которой у него давно больше нет. В нем только брезгливость и тошнота при мысли о людях.
Он приподнялся на койке, стараясь застегнуть пуговку на сорочке, потянулся в поисках табаку за штанами, свалившимися на пол, и лег опять, закинув руки.
"Все-таки с таким настроением нельзя", - проговорил он тихо, и этот не его голос ему не понравился, гадливость поднялась в нем к тому, как он это проговорил... "Почему нельзя? Чего это "все-таки" нельзя? Все можно! Вплоть до ременного пояска, - одним концом - к дверной ручке, другим - за шею... Давай, Рощин, по-честному... Экий ты чистоплюй... Такая же сволочь, как все".
И он зло и мстительно стал вспоминать тысячи встреч здесь, в Екатеринославе... Женщин со следами эвакуации на лицах и с жалкими остатками неприступности, бегающих по гостиницам с предложением разных вещиц, "дорогих по воспоминаниям"; генералов, которые похлопывают по спине, - называя батенькой, - иссиня-бритых, сочащихся здоровьем, бешено развязных знатоков по продаже и покупке железнодорожных накладных на казенные товары; громогласных помещиков, спугнутых из своих усадеб, - они теснились в номерах вместе со своими бестолковыми помещицами и длинными, веснушчатыми, разочарованными дочерьми, перехватывая деньжонки, полнокровно кушали в ресторане. где учили поваров готовить невиданные блюда, называли революцию заварухой и, в общем, коротали время среди самых радужных надежд, не покидавших российское дворянство даже в самые затруднительные времена. Он вспоминал в вестибюле гостиницы всякий люд, с чрезвычайной быстротой потерявший общественную устойчивость, - лишь по гербовым пуговицам да фуражкам можно было догадаться: это - прокурор и, видишь ты, вцепился в какого-то нахального мальчишку, счастливого спекулянта, силясь всучить ему сломанные часы; а этот - начальник департамента акцизных сборов, седой, кашляющий, с палочкой, - он, видимо, разбазарил уже свои ценности и с завистью поглядывает на богатые сделки, на мелькающие руки, в которых шевелятся кредитки...
Пронырливые спекулянты в шикарных костюмах влетают сквозь парадные двери, вертят пальцами и глазами, сбиваются в кучки, нервно шепчутся и уносятся снова на улицу, как крылатые Гермесы - боги торговли и удачи. В вестибюле можно узнать о продвижении казенных грузов, о затерявшейся цистерне с машинным маслом, о курсе доллара, вскакивающего и падающего по нескольку раз в день, в прямой зависимости от французских или германских контратак на Западном фронте, но это уже - дела серьезные... Мелкие спекулянты в вестибюле раздаются в стороны, прыгающие от возбуждения глаза их устремляются на "большого" человека...
Степенно и не спеша он входит в очень длинном пальто, в картузике или в бархатной шляпе на затылке, в руке зонтик, борода его от подбородка залоснена к шее, от этой неприкосновенной бороды можно лишь - для сосредоточия умственной деятельности - отделить пальцами один волосок и покрутить. Глаза его отражают напряженную духовную жизнь, отрешенную от мелочей, ибо он - мыслитель: он сопоставляет, ищет и находит те категории, которые обусловливают падение или подъем концентратов мировой энергии - то есть твердой валюты...
Здесь, в вестибюле и на улицах близ гостиницы, происходит игра. Официально гетманскими властями и германским оккупационным командованием она запрещена. Игроки находятся в постоянном движении на тротуаре - от дверей гостиницы до ближайшего перекрестка. При помощи пристально устремленных глаз, движения пальцев и нескольких слов они продают и покупают. Ни у кого из них валюты нет, она спрятана, и вообще количество ее в городе неизвестно. Играют на разницу курса и рассчитываются гетманскими карбованцами. В минуту создаются состояния, в минуту богач становится нищим. Счастливец идет с прихлебателями в кафе - кушать пирожное с желудевым кофе, неудачник отчаянно бредет по бульвару, и ноябрьский ветер, метущий бумажки и опавшие листья, подхватывает пыльные полы его длинного пальто.
Люди, населяющие эту гостиницу, скопляющиеся на тротуарах, в табачных лавчонках, кафе, шашлычных, торгующие и объегоривающие друг друга, были частью шумного, прожорливого стада, которое мычало и орало по всем отбитым у революции городам, где ему не мешали жрать, пить, совокупляться, жульничать и спекулировать... Это стадо надо было оберегать штыками и пушками, отвоевывать для него новые города, восстанавливать для него очищенную от большевистской скверны великую, единую, неделимую Россию...
- Пошлость, пошлость и ложь! - снова вслух проговорил Вадим Петрович. Ну-с, а если дезертировать?
И он стал размышлять об этом, в первый раз за свою жизнь отпустив моральные вожжи, с острым наслаждением открывая в себе залежи подлости и низости... Он даже посмеивался со стиснутыми зубами... Мысли его были как неожиданное творчество, как первый грех...
"Во имя каких таких святынь проколесил ты, голубчик, по жизни на натянутых вожжах? Считал себя порядочным человеком, принадлежал к порядочному обществу, даже ушел из полка в университет, чтобы расширить умственный кругозор... В юности тебе казалось, что ты похож на Андрея Болконского. Нравственный импульс доставлял тебе удовлетворение, и этого было вполне достаточно: ты чувствовал себя чистоплотным. От всего сомнительного и нечистого ты воротил нос, как от помойной ямы. У тебя было всего только три связи с замужними женщинами, и ты порвал с этими бабами на высоте самых утонченных отношений, когда взволнованное любопытство начинало сменяться сочно привычными поцелуями... И вот - общий итог: куда же привела тебя безупречная жизнь с гордо поднятой головой? Пожарище! От человека - одна обгорелая печная труба!"
Подведя такой итог, Вадим Петрович методично начал обдумывать возможности дезертирства. Бежать за границу? Весь мир охвачен войной. Повсюду сыщики ищут подозрительных иностранцев, везут в тюрьмы и там вешают... Во всем мире бодрыми ребятами грузятся транспорты... "Тру-ля-ля, - орут ребята, - поскорее всыплем свиньям немцам и вернемся к веселым подружкам..." В океанах их торпедируют, и веселые ребята барахтаются в ледяной воде вокруг масляного пятна... В Европе колонны молодых людей в защитной одежде, сшитой как на покойников, густыми цепями, в безнадежном отчаянии покорно идут на пулеметы, на бомбометы, на минометы, на огнеметы, - огонь спереди, огонь сзади. Поездка за границу отпадает... Можно пробраться в Одессу, достать липовый паспорт и - в шашлычную - половым... Но кто-нибудь: "Ба, ба, ба, - удивится, - да, никак, это - Рощин, что же это вы, батенька?" Спекулировать по мелочам или даже - воровать? Нужен запас большой жизнерадостности... Сутенером? Стар... "Ну, хорошо, предположим - просуществую как-нибудь до окончательной победы: социалисты перевешаны, мужичье перепорото, англичане нас простили, с виноватым видом начинаем за Волгой собирать армию - колотить немцев. Оружие роздали, и в один ненастный день солдатье запарывает господ офицеров, героев "ледяного похода", и сказка начинается сначала. Бедная моя Катя, так и не найденная, где-нибудь на вокзале с выбитыми окнами, среди спящих, бредящих и мертвых, позовет в последний раз: "Вадим, Вадим..." Итак, есть еще возможность: повеситься, немедленно... Страшно? Нисколько... Противно делать это усилие над собой..."
Руки его были как лед, он затылком чувствовал их холод. Никакого решения он принять не мог. И будто маленькие человечки, бегая по нему, как мухи, растаскивали его волю, его душу... Когда стемнеет, он встанет, наденет штаны, пойдет пешком на вокзал и, наверное, даже папирос купит на дорогу... И будет жить, - такого и шашка не тронет, и пуля не шлепнет, и тифозная вошь не укусит...
За стеной, там, где была дверь, заставленная комодом, уже давно торопливо спорили два сердитых мужских голоса. Один все начинал фразу: "Слушайте, господин Паприкаки, если бы я был бог..." Но другой не давал ему договаривать: "Слушайте, Габель, вы не бог, вы идиот! Надо сойти с ума - за полчаса до выхода газеты покупать акции Крупп Штальверке..." "Слушайте, я же не бог!" - "Слушайте, Габель, у вас не хватит потрохов, чтобы погасить мои убытки, вы - труп..."
Фразы эти насильно лезли в уши Вадима Петровича. "Вот черт, - подумал он, - хорошо бы выстрелить в дверь..." Затем за другой дверью, ведущей в гостиничный коридор, началась беготня и взволнованные голоса: "Надо же доктора..." - "При чем тут доктор, - он уже коченеет..." - "А что такое, как это случилось?" - "Как случилось, так и случилось, вам-то не все равно..."
Голоса затихли, послышался звон шпор.
- Господин вартовой начальник, простите, пожалуйста, - правда, что он племянник австрийского императора?
- Правда, все правда... Ну-ка, господа, очистите коридор.
И потом, уже у самой двери, - двое заговорили вполголоса:
- Никакое это не самоубийство, его застрелил его же адъютант, большевик.
- То есть, как это, - австрийский офицер, и - большевик?
- А вы думали! Они - всюду... Не то что Вена, - Берлин со вчерашнего дня у них в руках...
- Боже мой, боже мой, это у меня не помещается...
- Да-с, бежать надо...
- Куда бежать?
- А черт его знает - на какие-нибудь острова...
- Правильно... Вчера рассказывали - в Голландской Индонезии острова с хлебными деревьями. Одежды не нужно никакой. Но как туда добраться?
Затем, без стука, в комнату вскочил мальчик, чистильщик сапог при гостинице, - с приплюснутым носом и веселым ртом - от уха до уха...
- Экстренный выпуск, революция в Германии... Пассажир, платите три карбованца...
Он бросил газету на грудь Рощину, не замечая открытых страшных глаз этого пассажира, ни его мертвенного лица...
- Деньги беру на подоконнике. Пассажир, почитайте газету...
Он выскочил из комнаты. Сердце у Вадима Петровича истерически билось, но еще долго на груди у него неразвернутым лежал слепо напечатанный газетный листок... Революция в Германии!.. Солдаты на крышах вагонов, разбитые вокзалы, толпы, поющие дикими голосами, ораторы, выкрикивающие с подножия памятников, молотя кулаками воздух: свобода, свобода! Как будто свобода заменит им хлеб, родину, чувство долга и размеренный покой веками слаженного государства! Революция, - замусоренные города, растрепанные девки на бульварах... И тоска, тоска человека, глядящего из окна на вылинявшие крыши города, где больше не осталось тайн... Даже солнце поднялось недостижимо высоко... Тоска человека, с такими усилиями пытавшегося пронести через жизнь самого себя, свою независимость, свою гордость, свою печаль.
Вадим Петрович понял наконец, что разговаривает вслух. Это уже было похоже на бред с открытыми глазами. Он развернул газетный листок. Во всю полосу большими буквами шло сообщение о начавшейся революции в Германии. Она разразилась в момент переговоров о перемирии в Компьенском лесу, когда в поезд генерала Вейгана, стоящий в артиллерийском тупике, явились германские уполномоченные.
Они спросили - каковы будут французские предложения? Генерал, не приглашая их сесть, не подавая руки, с холодной яростью ответил: "У меня нет никаких предложений... Германия должна быть брошена на колени".
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.