Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мои враги (сборник)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Токарева Виктория Самойловна / Мои враги (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Токарева Виктория Самойловна
Жанр: Отечественная проза

 

 


Виктория Токарева
Мои враги (сборник)

Мои враги

      Однажды утром я села к письменному столу, взяла листок бумаги и написала сверху: мои враги. Далее я сосредоточилась и перечислила врагов по именам:
      Анька,
      Танька,
      Ванька.
      Расшифровываю:
      Анька – моя домработница.
      Танька – жена моего отца.
      Ванька – мой сосед по даче.
      Анька – враг внутри дома.
      Танька – враг возле дома.
      Ванька – сосед, враг через забор.
      Мои враги – это самые близкостоящие люди. Значит, я – неблагополучна. Что-то надо делать. Но что?
      Уходить в лес, в партизаны? И отстреливать по одному?
      В наше время модно посещать психоаналитика. Но зачем куда-то ходить, тратить время и деньги? Я могу разобраться самостоятельно. Я сама себе психоаналитик.
      «Итак, – говорю я себе, – начнем по очереди...»

АНЬКА

      У моей дочери родился ребенок неизвестно от кого. «От первого попавшегося». Она объяснила, что все случилось после экзаменов на аттестат зрелости. Значит, она сдала еще один экзамен – на взрослость.
      Моя дочь мало меняется. Я помню ее грудную, и годовалую, и шестилетнюю. Сейчас ей – восемнадцать, а у нее такое же детское личико и взгляд в никуда, как будто смотрит и не видит. Смотрит и думает о своем.
      Мне всегда говорили: какая милая девочка... Наверное, просто хотели сделать приятное, но я верила всей душой. Правда, милая... Какая милая. Послушная, внушаемая. Ее можно убедить в чем угодно. Поддающаяся воспитанию, как дельфин.
      В детстве я каждый год вывозила ее на дачу. Это было выброшенное время: скучища и бытовые неудобства. Мы любили сидеть на крылечке под солнцем, плечом к плечу, и я до сих пор помню тепло ее маленького плеча.
      И вдруг она выросла и привела «первого попавшегося». Я не хочу его обсуждать, но я всегда была неспокойна за свою дочь, когда она рядом с ним.
      Однажды они поперлись в какой-то поход, а у моей дочки (ее зовут Лиза) случился приступ аппендицита. А вокруг горы и долины и никакой медицинской помощи. Странно, что она осталась жива.
      Лиза ждала ребенка, а он смотался на байдарках с друзьями. Ему хотелось ярких впечатлений. Но друзей на байдарках он тоже бросил. Ему не понравилось спать в палатке без удобств. Он смотался, а друзьям оставил сорок килограммов поклажи. Он любил раскладывать свой груз по чужим плечам.
      Мне сразу стало ясно: Лиза, как кролик, напоролась на удава.
      Я сказала: «Не выходи за него замуж».
      – А он и не зовет, – успокоила меня Лиза.
      Значит, ребенок – на мне. Лиза – на семи ветрах.

* * *

      И я нашла няньку. Ее звали Анна Федоровна Стрельцова. Анна Федоровна. Анька.
      Она все делала быстро и качественно, она была для этого создана. Я – художник. И только. Домашняя работа меня выматывает и убивает. То, на что я трачу весь день, Анька делает за сорок минут. Когда она просто появлялась, вокруг нее светлело. Быстрыми легкими движениями она раскладывала вещи по местам. Она творила чистоту и порядок одним только своим присутствием.
      А ее голубцы – это произведения искусства. Их даже жалко было есть. Маленькие, аккуратные, красивые, пропитанные особым соусом. У меня голубцы получались величиной с ладонь. Я угорала от количества манипуляций: сделать фарш, прокипятить листья капусты, сварить рис, поджарить лук... Да лучше я за это время нарисую прозрачную березку с пятнистым стволом...
      Еда – это полдела. Главное – внучка. Анька любила мою внучку неземной любовью, а та отвечала ей тем же. Все пространство моего дома от пола до потолка было заполнено идеальной взаимной любовью. Только Анька могла накормить ребенка, занять, утешить, полечить, научить.
      Однажды внучка заболела, температура стояла неделю. Девочка сидела безучастная, сосала палец. Анька провалилась в депрессию. Ей не хотелось жить. В один прекрасный день температура упала, Анька воспряла, ее глаза засверкали, как два зеленых изумруда. Жизнь вернулась в дом.
      Я видела, что Анька служит искренне, и прощала ей все. Что именно? Легкое хамство в отношении меня. В чем оно заключалось? Мне не оставляли еду.
      Дочь жила в Москве, ей надо было посещать институт. Мой муж пребывал в Нью-Йорке, преподавал в университете. Удав путешествовал, посещал вулканы. Удав – вулканолог, изучал жизнь земли. Он говорил, что земля – живая. Нефть – это кровь земли. И людей нельзя жечь в крематориях, а надо зарывать в землю, ибо все, что умирает – люди, звери, птицы, – это и есть пища земли. Земля питается нами и кормит нас. Планета – первична, а люди – просто корм для планеты. И больше ничего. Может быть, отсюда шло его отношение к людям. Однако к себе лично он относился как к планете.
      Внучка оказалась похожа на Удава: глаза подозрительные, брови в одну прямую. В ней не было милоты моей дочери, но я ее любила. И через нее узнавала Удава и проникалась к нему некоторым пониманием.
      Я находила во внучке и свои черты, часть себя. Не могла же я не любить часть себя, тем более лучшую часть, нацеленную в бессмертие.

* * *

      Конфликт между мной и Анькой назревал медленно и постепенно. Ей полагался один выходной. И уходя на выходной в семью своей сестры, Анька выгребала половину моего холодильника. При этом не тайно, а прямо на моих глазах.
      Я могла бы сделать замечание, но мне было так стыдно за нее, что я молчала. Я стеснялась.
      Когда она удалялась с полной сумкой, я начинала перекипать от злости. Но сказать прямо – значит идти на открытый конфликт. Значит расставаться и лишать свою внучку близкого человека, наносить ребенку моральную травму. И как скажется моральная травма в столь раннем возрасте – неизвестно. Какие могут быть последствия? Да какие угодно. Она столкнется с неустойчивостью мира: был человек, нет человека. Со своей полной незащищенностью. Она будет плакать, орать, ничего не понимать. Пусть лучше я буду плакать, орать и ничего не понимать.
      Я не орала. Я терпела.
      Когда я показывала Аньке свою новую картину, она дергала плечом.
      – Не нравится? – удивлялась я.
      Анька снова дергала плечом, потом говорила:
      – У меня по рисованию всегда пятерки были.
      Это значило, что она могла бы нарисовать лучше, чем я. Просто у нее нет времени.
      Я молчала. Про себя думала: «Дура. Кусает руку, с которой берет корм. Хоть бы притворилась...»

* * *

      Аньке постоянно звонили подруги: Валя, Галя, Тома, Мила, Ксюша...
      Мой дом был как штаб, куда стекались все новости чужих жизней.
      Заслышав звонок, Анька все бросала, убегала в ванную комнату и запирала за собой дверь.
      Еда на плите горела. Ребенок рыдал.
      Я бросала все свои дела, металась между кухней и детской. Анька не торопилась, уточняла время и место встречи.
      Потом возвращалась на кухню, довольная переговором. Я сказала:
      – Мясо сгорит, я вычту из твоей зарплаты стоимость мяса.
      Анька округлила глаза. Они стали почти белые от возмущения.
      – Вы не сделаете этого, – проговорила Анька.
      – Почему же? Ты зарабатываешь, и я зарабатываю. Ты, наверное, думаешь, что мне деньги даром достаются...
      – Подумаешь, рисунки рисовать...
      – Красками дышать, – добавила я, – легкие травить.
      – Потому что вы все жядные, – определила Анька. Так она произносила слово «жадные», через «я». С особым презрением.
      Мне стало все ясно. Вот она – классовая ненависть. Из-за этой классовой ненависти в семнадцатом году произошла революция. Целую страну перевернули с ног на голову.
      Анька – типично совковая тетка: волосы обесцвечены пергидролем, от корней чернота на четыре пальца. Впереди – три засаленные подушки: две сиськи и живот. Но с какой любовью обнимает ее моя маленькая внучка. Для ребенка нет никого более красивого, доброго, прекрасно пахнущего, чем эта Анька.
      Анька для моей внучки – идеал человека. Первая любовь.

* * *

      Мои отношения с Анькой не стояли на месте. Они развивались. Следующий этап: Анька перестала меня кормить. Я возвращалась из мастерской – голодная и усталая. На плите булькала овсяная похлебка для собаки. И стояла маленькая детская кастрюлька, для внучки.
      Я брала тарелку и наливала себе собачью еду. Это было неплохо. На хорошем мясе. Овес я люблю во всех видах.
      Я, конечно, наедалась. Но что ест сама Анька?
      Я начинала шастать по полкам и находила замаскированные голубцы либо плов. Себе она готовила отдельно. Меня отсекала.
      Я позвонила близкой подруге Свете. Она выслушала и спросила:
      – А кто у кого живет? Ты у нее или она у тебя?
      – Вообще-то она у меня.
      – Вот и наведи порядок.
      Навести порядок – значит выгнать. И найти другую. А где найдешь другую? И какая будет эта другая? Может, алкашка или наводчица. Наведет воров. Это тебе не колбасу из холодильника тащить.
      Я решила посоветоваться с любимой дочерью, но ее голос становился медным.
      – Что значит «выгнать»? – грозно вопрошала она. – А Саша? (Так зовут мою внучку.) Ты хочешь проводить с ней эксперименты? Я не хочу.
      – Но ведь я тоже человек, – напоминала я.
      – Тебе сколько лет?
      – Сорок восемь.
      – А Саше?
      – Три.
      – Ну так...
      Я вздыхала. Я – уходящая натура. Со мной можно не считаться.
      Я звонила мужу в Лос-Анджелес. Ему там нравилось, а мне нет.
      – Они на меня плюют, – говорила я мужу. – Мне разрешают только платить.
      – Приезжай ко мне, – говорил муж.
      – А что я у тебя буду делать?
      – То же самое. Писать картины.
      Я молчала. В Америке не рисуется. У меня что-то меняется в мозгах. В Америке я рисую как по лекалу, как будто это не мое, а чье-то...
      – Я не могу их бросить, – говорю.
      И это главное. Я – человек ответственный. Я отвечаю за своих девочек, большую и маленькую. А если я их брошу, тогда, значит, я поступлю как вулканолог.
      Анька понимала, что ее позиции крепки, и набирала обороты. Я стала ее побаиваться. Мне казалось, что она может меня обругать и даже стукнуть.
      Постепенно у меня стало повышаться давление. Врачи говорили, что это реакция сосудов на постоянный стресс. Надо убрать стресс, тогда давление нормализуется.
      Убрать стресс – значит убрать Аньку. Убрать Аньку – ранить внучку. Если выбирать между мной и внучкой... Никто даже и не будет выбирать. Внучка главнее, поскольку маленькая, беззащитная и беспомощная. А я – большая, перезрелая и самодостаточная. Значит, оставалось ждать чего-то, неизвестно чего, и я ждала. Покорно, как лошадь под дождем.

ТАНЬКА

      Танька – жена моего отца Игоря Константиновича Волкова.
      В детстве я видела его редко. Отец был занят наукой. Его волновала тема бессмертия. Человек живет по программе: рождается, развивается, формируется – это первая фаза. Потом расцветает, цветет и отцветает – вторая фаза. А дальше – стареет и умирает.
      Отец хотел найти в организме «часы жизни» и перекусить проводок, который связывает вторую фазу с третьей: расцвет со старостью. А такой проводок есть. И если его вовремя перекусить – расцвет затянется до бесконечности. В сущности, это и есть бессмертие. А возможно, оно уже было. Моисею, который водил евреев по пустыне, было четыреста лет. А Сара своего первенца родила в девяносто. Может быть, это миф. А может, и реальность.
      Отец приблизился к этой разгадке, но отвлекся на зов любви. Он улетел из семьи, как птица, и свил себе новое гнездо. Но из нового гнезда он тоже улетел, или выпал, или его вытолкали, после чего он запил и потерял человеческий облик.
      Такого вот, потерявшего облик, его подобрала Танька, отогрела, отмыла и сунула себе под юбку.
      Под юбкой отец воскрес, взялся за диссертацию и получил Государственную премию. Президент страны вешал ему значок на лацкан пиджака. А мой отец растерянно улыбался и произнес благодарственную речь. Поблагодарил президента и свою жену Таньку.
      Танька не выдержала бремени славы и охренела. А может, она всегда была такая. Я ведь не знаю.
      Ее главная задача жизни – развести нас с отцом как можно шире – так, чтобы мы забыли лица друг друга.
      Когда я звоню, она спрашивает:
      – Зачем? Что ты хочешь?
      – Отца хочу.
      Но Танька не верит. Она подозревает, что я хочу его деньги, дачу или лауреатские возможности: больницу, путевку в санаторий.
      Я понимаю, что через Таньку мне не пробиться.
      – Как он себя чувствует? – спрашиваю.
      – В соответствии с возрастом, – отвечает Танька.
      Это значит, отцу не удалось перекусить проводок. Он вступил в третью фазу – старения.
      – Врачи говорят, что у него ишемия, – сообщает Танька.
      – А что это значит? – пугаюсь я.
      – Сужение сосудов. Есть вероятность инфаркта.
      – Может, я к нему зайду?
      – Зачем?
      – Повидаться.
      – Зачем?
      – Я его дочь вообще-то, – напоминаю я.
      – И что?
      Вот тут действительно нечего сказать.
      Было время, когда Танька окучивала отца. Она старалась мне понравиться и связала в подарок шапочку и шарф. Подарила. Это был дружественный знак. Я, в свою очередь, отыскала среди своих ранних картин «Одуванчики» и отвезла в подарок. Я вообще очень люблю рисовать одуванчики – прозрачные сферы. Совершенство своего рода.
      Я взяла картину и заехала к Таньке. То, что я увидела, поразило меня раз и навсегда: в центре комнаты лежал стог овечьей шерсти. Рядом – прялка допотопных времен. За прялкой – Танька. Прядет, как Арина Родионовна.
      Зачем? Разве в магазинах нет готовой шерсти в клубках? Потом сообразила: себестоимость, изделие из магазинной шерсти стоит в десять раз дороже. На порядок выше.
      Со временем Танька и отец переехали в новую квартиру. Но стог так и остался стоять в углу, и прялка рядом. Многие думали, что это дизайн. Никому в голову не приходило, что древняя прялка – орудие производства. Натуральное хозяйство. Не хватало, чтобы Танька держала на балконе овец и сама их стригла.
      Во время перестройки отец ничего не зарабатывал. Ученые оказались не нужны.
      Мой муж по-быстрому смотался в Америку. Он там спокойно работал, ему адекватно платили. Никому ничего не надо доказывать.
      Отец не мог оторваться от своей лаборатории. И не хотел. Это было высокое сообщество умов и сердец. Они делали общее дело и служили ему. Общее дело – это смысл жизни. А кто же бросает смысл? Это все равно что бросить веру.
      Танька пряла изо всех сил, ость от овечьей шерсти летела в пространство, проникала в легкие. Танька кашляла.
      Отец остался на нищенских деньгах. Танька пряла и сучила грубую нитку. Вязала шали.
      Я, как художник, видела несомненный вкус и стиль. Но кто сейчас носит такие тяжелые, громоздкие шали? И главное – куда?
      – Иностранцы покупают, – сказала Танька. – Я эти шали сдаю в художественный салон. Если хочешь, я могу тебе уступить... вот эту.
      Танька показала мне серую ячеистую шаль, похожую на рыболовную сеть. К ней были приделаны терракотовые и желтые цветы. Каждый цветок был вывязан особой вязкой.
      – Красиво, – отметила я.
      – Тысяча долларов, – сказала Танька.
      Я поперхнулась и промолчала. Я не ношу шали, у меня не хватает роста. И еще одно: с учетом наших отношений могла бы продать дешевле. Могла бы и подарить.
      В комнату вошел отец.
      – Посмотри, как красиво, – сказала Танька.
      Я стояла, покрытая шалью.
      – Нет, тебе не идет, – определил отец. – В этой шали ты как Азучена.
      – Кто это? – спросила Танька.
      – Старая цыганка, – объяснила я. – Из «Алеко».
      – А где это? – не поняла Танька.
      – Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют. В Бессарабии, – сказал отец и закурил трубку.
      У отца – особый табак с ароматом виски и вишни. Я с наслаждением вдыхаю. Этот запах для меня – запах отца.
      – На что мы будем жить, если у тебя будет инфаркт? – задумчиво произнесла Танька.
      – А почему у меня будет инфаркт? – слегка обиделся отец. – Может, у тебя будет инфаркт?
      – У меня – не страшно, – сказала Танька. – Я здоровая. А у тебя все остальные органы скомпрометированы.
      Отец пожал плечами.
      На стене висела Танькина фотография в молодости. Танька была похожа на Мерилин Монро, но лучше. Более строгая, не такая сладкая. Она и сейчас красивая, если приглядеться. Мешает выражение лица. В лице – постоянная тревога: будет или не будет инфаркт? Купят или не купят шаль?
      А отец думал о бессмертии. Голова – в облаках. То, что на земле, ему было совершенно неинтересно. Все земное лежало на Таньке.

* * *

      Иногда Танька меня угощала. Я не ела. Боялась отравиться. Танька предлагала то, что следовало выбросить. Например, сдохшую колбасу. Она доставала кусок, рассматривала его, нюхала. Потом отрезала внешний зеленый слой, а следующий – менее зеленый, но все же скользкий – предлагался мне.
      Я стеснялась за нее – не за колбасу, а за Таньку, и придумывала причины. Например, я на диете. Или: я уже завтракала (или ужинала). Хотя следовало сказать: «Съешь это сама. А я посмотрю – выживешь ты или нет».
      Я приглядывалась к Таньке. То, что ею двигало, – не просто жадность. Это – служение идее. Идея – экономия средств. Танька, как солдат на посту, стояла на страже каждой копейки.
      Я уверена: угощать – это большое удовольствие для двоих. Для того, кто ест, и особенно для того, кто угощает. Дает. Давать приятнее, чем брать. Но у Таньки другие приоритеты. Ничего не давать. Никому. Никогда. У нее была для этого фраза: «А почему я должна?» Она никому ничего не должна. Ей все должны. За что? За то, что она – Мерилин Монро, и даже лучше. За то, что Волков – лауреат Государственной премии. И вообще...

* * *

      Настало лето. Танька и отец засобирались на юг. В Ялту. Туда же засобиралась моя дочь Лиза. Они ехали большой студенческой компанией.
      Я не хотела, чтобы Лиза жила в палатке и спала на земле. Я боялась за ее почки.
      – Но у всех почки, – резонно возразила Лиза.
      – Чужие органы меня не интересуют. А твои – скомпрометированы.
      – Как это? – удивилась Лиза.
      – Ты в детстве болела. Почки – твое слабое место.
      – Тогда я буду жить в гостинице. Ты достанешь мне номер.
      – Это невозможно. Каким образом, сидя в Москве, я достану тебе номер в ялтинской гостинице?
      – Пусть дедушка достанет. Может он что-то сделать для внучки?
      Я задумалась. Просить отца – значит просить Таньку.
      Танька умеет меня достать. После разговора с ней я на какое-то время схожу с ума, бегаю из угла в угол, разговариваю сама с собой и делаю перед лицом короткие гневные жесты. Танька стоит мне здоровья.
      У Таньки есть фраза: «Волкова надо беречь». И она бережет его в основном от меня и от Лизы. Как собака, она охраняет пространство и облаивает все вокруг. В основном меня.
      – Звони деду сама, – предложила я.
      Лиза заплакала. Плакала она некрасиво, как я. Все личико сминалось. Я посмотрела на ее смятое, родное, полудетское личико и сдалась.
      – Ладно, попробую достать тебе номер.
      Я позвонила на Ялтинскую киностудию. У меня там была знакомая редакторша. Я сказала:
      – Инна, ты должны достать мне номер в гостинице на июнь.
      – Ты послушай, что ты говоришь! Как я тебе достану номер в сезон?
      – Делай что хочешь. Иди отдавайся, плати, ври. Нужен одноместный номер. Поняла?
      Инна молчала. Возможно, перебирала в уме свои возможности. Потом сказала мрачно:
      – Я попробую, но не обещаю.
      На другой день раздался звонок из Ялты.
      – Ты будешь смеяться, – сказала Инна. – Но я достала одноместный номер.
      – Каким образом?
      – Актер не приехал на съемку. Номер освободился.
      – А почему не приехал?
      – Умер.
      – А-а... – Я покачала головой.
      Жалко, конечно, что человек умер. Но с другой стороны – номер действительно свободен. Актер мог просто задержаться, и тогда номер бы отобрали.
      – Я знала, что ты найдешь выход, – сказала я.
      Это была благодарность.
      Вечером этого дня позвонила Танька и без «здравствуй» сразу завопила с самой высокой ноты:
      – Только пусть Лиза не вздумает жить в нашем номере...
      Я хотела сказать, что Лиза не вздумает, но не могла вставить слово. Таньку прорвало, как плотину:
      – У нас будет жить вдова Магамбы, ты, наверное, слышала, это директор головного института, светило. Он умер, мы не можем бросить его вдову. Мы ее пригласили в Ялту. Она дала согласие, она будет жить в нашем номере «люкс» вместе с нами. А нас и так трое. С нами едет домработница Рая. Волков не любит, когда посторонние...
      Танька захлебнулась словами и закашлялась. Я воспользовалась секундной паузой и спросила:
      – А откуда ты знаешь, что Лиза едет в Ялту?
      Танька продолжала натужно кашлять. Она не хотела раскрывать свою агентурную сеть.
      – У Лизы будет отдельный одноместный номер, – сообщила я.
      Танька кашлянула еще пару раз и продолжала:
      – Чемберджи так много для нас сделал, мы не можем бросить его вдову, это неудобно.
      – Магамба, – поправила я.
      Танька запнулась. Она перепутала: чья вдова? Я поняла, что никакой вдовы нет. Но это и не важно.
      – Ты, наверное, оглохла, – сказала я. – Лиза не собирается с вами жить. У нее будет одноместный номер.
      – Как? – оторопела Танька.
      – Так. Я достала ей одноместный номер.
      – А ты не могла бы и мне достать? Волков по ночам работает, а я смотрю телевизор. Очень неудобно...
      – Пусть Волков достанет, – предложила я.
      – Он ненавидит просить, унижаться... А тебе все равно.
      Волков, значит, гордый. А об меня можно ноги вытирать. Мне захотелось бросить трубку, предварительно сказав ей пару слов, но мне стало жаль отца. Танька начнет ему жаловаться, накручивать его нервы на кулак, а у отца и так больное сердце. Лучше я перетерплю. От меня не убудет.
      – Я подумаю, – сказала я.
      Ответ размытый. Подумаю – просить или не просить. Волков, конечно, гордый, а я, получается, нерешительная. Подумаю – и ничего не буду делать. Это то же самое, что «шла бы ты...», только без скандалов и без потерь.
      Танька родилась в год Лошади. Огненная лошадь. Ей надо кого-то топтать. Волкова она боится, других не достать, слишком далеко отстоят. Вне досягаемости. Остаюсь я. Я, конечно, могла бы спрятаться за своего мужа. Но муж в Америке.
      В Грузии есть выражение «У патроне». Значит, без хозяина. Женщина без хозяина как бездомная собака. Любой может кинуть камень.
      Лиза и вулканолог съездили в Ялту, провели там весь август, а осенью разбежались окончательно.
      Вулканолог стоял на страже своих интересов и не в состоянии был думать ни о ком, кроме себя. А семья – это семь я. Нужно думать о каждом.

* * *

      Однажды позвонил отец и попросил меня приехать.
      – А Танька дома? – спросила я.
      – Танька придет через два часа.
      Я поняла, что в два часа надо уложиться.
      Я приехала. Дверь открыла Раймонда – так я зову домработницу Раю. Раймонда любила показывать зубной протез, вытаскивая его изо рта, и любила напоминать:
      – Я – потомственная крепостная.
      – Нашла чем хвастать, – комментировала я.
      Раймонда любила меня всей своей бесхитростной преданной душой, всегда угощала тостами с джемом. Танька запрещала ей скармливать продукты. Джем Раймонда приносила из дома, она сама его делала из собственной красной смородины. Это был ее личный джем.
      Я, в свою очередь, задаривала ее индийскими украшениями из натуральных дешевых камней. Раймонда едва не падала в обморок от такой красоты.
      Отец завел меня в кабинет и сказал:
      – Муся, я приготовил завещание.
      – Зачем? – спросила я.
      – Я ложусь на шунтирование.
      – И что?
      – Операция на открытом сердце.
      – Такие операции сейчас – рутина. Как аппендицит, – беспечно проговорила я, холодея внутри.
      – Я понимаю. Но если что... Короче, я хочу оставить тебе дачу.
      – А как же Танька? – спросила я, холодея уже не за отца, а за Таньку.
      Отцовская дача на сегодняшний день с учетом земли стоит огромных денег. Танька эту дачу перестраивала, достраивала, нанимала дизайнеров, вкладывала душу.
      – Танька сойдет с ума, – сказала я.
      – Я завещаю ей квартиру и деньги. Ей хватит.
      Квартира в тихом центре, в сталинском доме, тоже по нынешним временам тянет на миллион. Но Танька захочет и то и другое. Она захочет ВСЕ.
      – Ты не умрешь никогда, – убежденно сказала я. – Ты был всегда и будешь всегда.
      – Хорошо бы... – усмехнулся отец.
      – А зачем тебе операция? Живешь и живи.
      – Может быть инфаркт. Надо успеть до инфаркта.
      Значит, Танька правильно боялась.
      Мы замолчали.
      – У меня есть дача, – напомнила я. – Зачем мне две?
      – В одной будешь жить, другую сдавать, – сказал отец. – Надо же на что-то существовать...
      – Но я работаю...
      – Ты должна не работать, а творить. И не думать о деньгах...
      Раймонда вплыла в кабинет с подносом в руках. Поставила угощение. Оглядела нас и понимающе вышла.
      – Рано плакать, – сказал отец. – Может, все и обойдется.
      Я вдруг заметила, что плачу.
      – Танька меня убьет, – сказала я. – Киллера наймет. Отстрелит.
      – Не убьет. Она лучше, чем ты думаешь. Я ей за все благодарен. Я тебе больше скажу: я ее люблю. Но тебя я люблю сильнее. Ты – моя кровь. А кровь – не вода.
      Значит, Танька правильно меня отваживала. Сколько Волкова ни корми, он все равно в лес смотрит.
      Мы стали молча пить чай.
      Отец встал. Достал завещание.
      – Спрячь, – сказал он.
      – Боишься Таньку? – проверила я.
      – Не боюсь. Просто не хочу огорчать.
      – Она же все равно узнает.
      – Когда-нибудь узнает, конечно.
      Я взяла завещание и положила его в сумку. И в следующую секунду повернулся ключ во входной двери. Вернулась Танька.
      Она вошла в кабинет и зорко оглядела нас с отцом. Взгляд у нее был как у куницы. Я никогда не видела куниц, но мне кажется: именно так они и смотрят – прицельно, пристально, хищно.
      Я заторопилась домой.

ВАНЬКА

      Ванька – Иван Петрович Панасюк – мой сосед по даче. Живет за забором.
      Когда-то мы делили границы. Это была долгая песня. Социализм тогда уже кончился, капитализм еще не родился, царила полная неразбериха в делах и в умах. Я, например, не знала, что можно вызвать землемера, и ходила с рулеткой, ставила отметины на заборе.
      Потом явился Иван и стал мерить шагами, удаляясь от меня, виляя округлым женственным задом. Ванька шел прямо, потом почему-то его повело, как пьяного, в сторону моего участка. Он сделал метку. Таким образом, линия забора оказалась не прямой, а под углом.
      Мне это не понравилось. Я собралась высказаться. Мы вышли на дорогу. На дороге стояла барышня из земельного комитета. Когда Ванька ее вызвал? Барышня что-то записала. Ванька поставил подпись. Все смотрели на меня. Я тоже поставила подпись, поскольку все смотрели и ждали и было неудобно задерживать.
      Я – продукт своей эпохи, выращенной в страхе и тревоге. Я боюсь любого начальства и даже эту девицу. Стоя на дороге, я поняла, что дело сделано и документально оформлено.
      Забор вырос быстро. Он стоял под углом и свидетельствовал о Ванькиной ушлости. Он все время напоминал мне картину: энергичный Ванька движется, виляя задом, а я стою с открытым ртом – нелепая и неповоротливая, как снежная баба с ведром на голове. Меня облапошили прямо на моих глазах ловко, весело и подло.
      И я возненавидела. Не самого Ваньку, а вот эту крысиную юркость как знак времени: кто смел, тот и съел.
      Когда я видела Ваньку за забором, мне становилось плохо. У меня замедлялась речь, голову заливало свинцом. Я поняла, что не могу с этим жить. Я вызвала землемера. Ванька не пустил его на свою территорию. Значит, чего-то опасался. А иначе почему бы не позволить обмерить землю, тем более за мои деньги...
      Я решила подать в суд, но мне объяснили, что начнется конкурс взяток. Ванька придет и заплатит круглую сумму. А если я дам больше, то он перекупит, как на аукционе. Сегодняшний суд превратился в личный бизнес, истина никого не интересует. Всех интересует только гонорар.
      Чем занимается Ванька, я не вникала. Что-то «купи-продай». Он привык торговаться и выгадывать, действовать на хапок, с наскоку – это, в сущности, был его инструментарий, как у меня холст и краски.
      Ванька скорее всего был неплохим психологом, разбирался в людях. Он понял, что я ему на один зуб, как кедровый орех. К тому же за мной никто не стоит. Был бы муж, или сын, или просто знакомый бандит. Если бы с Ванькой пришел поговорить какой-нибудь корпулентный молчаливый браток с наганом, Ванька обоссался бы от страха. Но у меня нет такого защитника. Все кончилось тем, что я стала реже бывать на даче.
      Иногда я мечтала, что Ванька возьмет и исчезнет. Смерти я ему не желала – это грех. Просто эмигрирует. Пусть даже разбогатеет и переедет в Лондон, как олигарх. Тогда я разберу забор и поставлю его прямо и гордо. Как восклицательный знак.
      Я жила и грезила наяву: вот приеду на дачу, а Ваньки нет. Где он? Да какая разница, нет, и все. И будет все то же самое: зеленые елки, прозрачные березы, «будет небо опять голубое», как пел Высоцкий. А Ваньки нет. Вроде он маленький, круглый, как шарик, занимает немного места в пространстве – а радиоактивный. Опасный. Ничего не делает, не пахнет даже, а все отравляет вокруг.
      Зачем такие люди? Значит, наверное, зачем-то нужны. А может, и не нужны.
      У бедного Ваньки нет жены, нет детей. Нет потомства. Значит, Бог отменил эту ветку. На Ваньке все и закончится.
      При Ванькиной жизни мне ничего не светит. Он хищник, а я – травоядное. Он сильнее меня. Значит, я смогу выпрямить забор только после Ванькиной жизни. Он моложе меня на десять лет и по логике вещей должен жить дольше. Но у меня есть потомство: дочь, внучка. Они переживут Ваньку и осуществят мою мечту. Справедливость будет восстановлена после меня, но ведь это лучше, чем никогда.
      В нашей стране приходится ждать справедливости по семьдесят, а то и по сто лет. Но все-таки это время настает. И в результате все кривые заборы выпрямляются.
      Моя проблема не имеет исторического аспекта, и все же...
      Иногда я смотрю со второго этажа на соседний участок. Ванька стоит в идиотской белой панамке и кричит в мобильный телефон. Должно быть, с кем-то договаривается, готовится к очередному броску «на хапок». Голос у него высоковатый, противный, как будто в горле клокочет жир. Неужели его кто-то любит? И кто-то целует его лицо-яичницу?
      Я никогда не вижу у него гостей, женщин, мужчин, в конце концов. Может, он боится, что его убьют? Может, у него мания преследования?

* * *

      Хочется сделать небольшой перерыв в своей ненависти.
      Я не только ненавижу, но и люблю. Я люблю свою собаку, например.
      Собака – верх благородства. Она любит меня ни за что. Просто за то, что я есть в ее жизни. И еще за то, что я ее кормлю, и за то, что ей есть КОГО любить. Без любви собачья душа ссыхается.
      Мы каждый день выходим на прогулку. Без этого она не может. О! Какие просторы... Какие запахи. Сколько свободы. То тут, то там можно найти восхитительные объедки или выпросить что-нибудь у прохожих.
      Моя собака – кобель, его зовут Фома – абсолютно сыт. Он каждый день получает качественную еду в одно и то же время. Но одно дело – получить, и совсем другое – найти самому: разнюхать, раскопать. Или выпросить.
      Фома – попрошайка, и с этим ничего не сделать. Невоспитанная собака. Но я не умею воспитывать. Меня никто не слушается. Видимо, внутри меня рыхлая воля. Дети и собаки это чувствуют.
      Фома – трус. Когда к нему приближается серьезная собака, он прячется за мои ноги. Если злобный зверь летит на Фому как снаряд, я встаю на пути, преграждая путь к Фоме. В сущности, я принимаю охранные функции собаки.
      Тут же во мгновение подскакивает хозяин злобной собаки, оттаскивает и остужает ее пыл, а именно бьет и оскорбляет последними словами. Конфликт улажен. Тогда Фома выходит из-за моей спины как ни в чем не бывало и облаивает обидчика, дескать: «Я бы тебе показал, да неохота связываться».
      Я с укором гляжу на Фому. Спрашиваю:
      – Не стыдно?
      Фома смотрит на меня рыжими глазами, часто дышит, раскрыв пасть с чистыми молодыми зубами, говорит хвостом. Я не могу на него разозлиться. Да и что злиться, если все обошлось.
      Фома прижимается к моим коленям в знак примирения. Он такой открытый, наивный и обаятельный... хочется добавить «человек», но он не человек. Он лучше. Собачья душа – это высшая ступень развития.
      Я учусь у Фомы, беру уроки жизни. Он любит общаться с себе подобными, буквально кидается в дружбу. Не ждет от собак ничего плохого. Завидев незнакомку, медленно направляется, крутя хвостом, давая знак о добрых намерениях. Для него главное – прогулка и еда, высокая любовь к хозяйке и низменная любовь к сучке. Долг – охранять двор, облаивать проходящие машины. И – просто жить. Радость бытия. Счастье – это сама жизнь. У Фомы всегда довольная морда. Он умеет быть счастливым.
      Но иногда Фома воет по ночам. О! Какое глубинное отчаяние исторгается из его души. Я просыпаюсь и слушаю. Что он хочет? Может быть, у собак тоже бывает депрессия? Но Фома – дворняга. Простой парень. Откуда в нем такая достоевщина?
      Может быть, его тревожит луна? Или он хочет любви соседской сучки?
      Я не могу заснуть от этого воя, леденящего душу, но мне лень вылезать из-под одеяла, спускаться на первый этаж, выходить на улицу и делать ему замечание.
      А утром – все по-старому. Фома смотрит на меня, спрашивает глазами:
      – Когда идем гулять? – И его уши шевелятся. Хвост качается, как метроном.
      Все как было. Жизнь продолжается.

* * *

      У Фомы есть враг – овчарка Джек. Джек ненавидит Фому лютой ненавистью. Я знаю причину. Однажды хозяин Джека, симпатичнейший Николай, остановился возле нас и похвалил Фому и даже потрепал его за ушами. На глазах у Джека Николай проявил благосклонность к чужой собаке. Все. Больше ничего.
      Что случилось в мозгах Джека? Возможно, он дал себе установку: убить, истребить, уничтожить. Собачья ревность – это не человеческая. Человек, в конце концов, способен заменить предмет своей любви. Взревновал – бросил. А собака не может. Собака верна хозяину до его смерти и после. Для собаки хозяин – бог. Значит, надо уничтожить того, кто стоит на пути.
      Фома быстро понял, что случай особый, за мою спину не спрячешься. Он стал убегать от Джека. Но как... Его ноги мелькали так быстро, что их не было видно. Казалось, что Фома низко летит над землей. Ветер отдувал его уши, оттягивал шерсть на морде. Фома понимал: надо рвать ноги, если хочешь жить.
      Джек устремлялся за Фомой с той же скоростью. Мне стало ясно: если Джек настигнет Фому, у меня не будет собаки.
      Хозяин Джека Николай орал команды, бежал следом.
      Фома тем временем добегал до нашего дома, взлетал как снаряд и перемахивал через высокий забор. Все. Он дома. Территория – это святое.
      Джек останавливался, захлебываясь собачьими ругательствами. Он кричал Фоме: «Ну погоди-погоди, ты еще выйдешь, я тебя еще встречу...»
      Фома из-за забора отвечал: «Видали мы таких...»
      Однажды Джек все же настиг Фому и успел содрать с его бока лоскут кожи величиной с ладонь.
      Рана воспалилась, Фома не вылезал из будки и дрожал мелкой дрожью. Я совала в колбасу антибиотики. Фома их выплевывал.
      Хозяин Джека приходил на участок, лечил Фому своими средствами.
      Я мрачно пошутила:
      – Николай, не обижайся, но если моя собака сдохнет, я твою пристрелю.
      Николай поднял на меня свои голубые глаза. Поверил. Его лицо стало мученическим.
      – Пристрелите меня, – предложил он.
      Николай любил своего Джека больше жизни. Джек – породистый, умный, красивый. Его можно целовать в лицо. Мой Фома – грязный, замурзанный, лохматый, помесь кого-то с кем-то. Но мне не надо другого пса. Мне нужен только этот.
      Когда Фома заболел, моя жизнь остановилась. Краски померкли. Я присаживалась перед будкой и звала:
      – Фомка... Ну пожалуйста...
      Он поднимал морду с туманными глазами. Видимо, у него была температура.
      Ветеринарный врач приезжал и делал уколы. Фома терпел. Врач говорил, что ему не больно. У собак другой болевой порог, ниже, чем у человека.
      Через десять дней Фомка выздоровел. На нем все зажило, как на собаке. Образовалась новая кожа, и на ней выросла новая шерсть.

* * *

      Фома вернулся к радостям жизни и в один прекрасный день привел на участок подружку. Вернее, она сама за ним увязалась. Это была дворняжка, похожая на шакала. Худая, на высоких тонких ногах, с острыми ушками. Я тут же дала ей имя: Эмка. Это имя ей подходило. Она была именно Эмка, и больше никто.
      Эмка пребывала в периоде течки. Как мне объяснили: в этот короткий период она должна непременно забеременеть. Это была ее собачья программа.
      Эмка и Фома не теряли времени даром. Я их не столько видела, сколько слышала. Эмка постанывала за деревьями, но не от наслаждения, а оттого, что Фома был для нее слишком крупным псом.
      Фома деловито и подробно исполнял супружеские обязанности. Через какое-то время Эмка от него отходила, встряхивая кургузым задом. Она напоминала мне тощую проститутку, которая выходит из укрытия, оправляя юбчонку.
      Я все ждала, когда Эмка покинет мой двор. Они с Фомой были не пара, и я испытывала чувства свекрови к презираемой невестке. Но Эмка уходить не собиралась. Приходилось ее кормить.
      Эмка оказалась невоспитанной, необаятельной и наглой. Она забегала в мою кухню и воровала еду со стола. Делала это незаметно и стремительно, как профессиональная воровка.
      Я понимала: если бы она не была такой наглой, она бы давно сдохла. Эмка увязывалась с Фомой на прогулку. Когда мы выходили к полю, Эмка начинала ловить мышей. Она вставала на задние лапы. Замирала. Потом резко – рраз! Прыжок, и Эмка выходила из травы с мышью в зубах.
      Я не знаю: едят ли собаки мышей? Эмка ела. Она жевала эту мышь, как кусок хлеба, вместе с головой, с кишками и с хвостом.
      Мне становилось не по себе. Единственное, я не боялась Джека. Мне казалось: если он возникнет, то Фома на пару с Эмкой справятся с врагом.
      Фома и Эмка бежали впереди по изумрудным травам, играя, ласкаясь, я бы даже сказала – целуясь. У меня мелькала мысль: оставить эту Эмку, но душа не лежала. У Эмки были противный голос – скандально-плачущий, – отвратительные манеры и неприятная внешность.
      Раньше мне казалось: собака не может быть противной. Собака – она и есть собака. Но оказывается, собака собаке рознь. Даже Джек, злобный и беспощадный, вызывал у меня чувство уважения и объективного восхищения. А Эмка... Я все ждала, когда у нее кончится течка и ее можно будет вымести метлой.
      Наконец брачный период окончился. Фома к Эмке остыл, я бы даже сказала – стал избегать. Прятался от нее в будку.
      Эмка уходить не собиралась. Она скорее всего забеременела и собиралась вынашивать детей, моих собачьих внуков. Что я буду с ними делать? Топить я не способна и нанимать кого-то для этой цели – тоже не способна. Что меня ждет? Родится семь щенков, маленьких шакалов. Через какое-то время еще семь. Придется открывать питомник.
      Я взяла метлу и выгнала Эмку за ворота. Она убежала, потом вернулась через двадцать минут.
      Я позвала рабочего Семена, он соорудил на Эмкиной шее самодельный ошейник и отвел ее в соседнюю деревню. Эмка вернулась к вечеру.
      Я пошла к сторожу Юрке, тридцатилетнему красавцу. Я сказала:
      – Юрка, вывези мою собаку на сто первый километр. И выпусти ее возле деревни.
      – Раньше на сто первый километр проституток вывозили, – напомнил Юрка.
      – И посмотри, чтобы там рядом поле было.
      Я рассчитывала, что Эмка приспособится.
      – А это чья собака? – не понял Юрка.
      – Приблудная.
      – Да чего бензин тратить? Давайте я ее почищу, и все, – легко предложил Юрка.
      – Как? – Я испытующе глядела на красивого Юрку.
      – Ну как... – не ответил он.
      – Ты что, с ума сошел? – испугалась я. – Просто вывези и все. Сколько ты хочешь получить?
      Юрка назвал скромную цену.
      – Я дам тебе в два раза больше, – пообещала я.
      – Ладно, – согласился Юрка. – Завтра с утра подъеду.
      Всю ночь я не спала. Меня мучили угрызения совести. Выкинуть беременную собаку на произвол судьбы. Но с другой стороны: я не люблю, когда за меня решают. Я Эмку не приглашала. Это она сама решила у меня поселиться. А теперь она решила у меня рожать. Но у меня тоже есть свое мнение, свои желания и свои планы. Получается, что все вокруг меня – волевые и целеустремленные. И даже бездомная сучка диктует мне свои условия.
      Но я тоже волевая и целеустремленная. Я могу чего-то НЕ ХОТЕТЬ.
      Я зажмуривала глаза, пытаясь заснуть. И не могла. Слова – это слова. Доводы – это тоже слова. А в натуре беспомощная беременная сука.
      Утром приехал Юрка.
      Я вынесла Эмке сардельки, покормить в последний раз. Эмка есть не стала. Она что-то чувствовала. И я видела, что она нервничает. Мне тоже было не по себе.
      А Фома? Он вышел из будки, съел Эмкины сардельки и ушел обратно. Вид у него был непрошибаемый. Он как бы говорил: твои дела – это твои дела. Моя хата с краю.
      Фома все видел и понимал, но он не защитил Эмку, даже не проявил сочувствия, и это после всего, что было между ними.
      Все-таки мужики – сволочи. Это у них в натуре.
      А может быть, собака не обсуждает действий хозяина. Хозяин – главнокомандующий. Все остальные – солдаты.
      Юрка подхватил легкую Эмку и сунул ее в багажник.
      Машина ушла.
      Мне было тяжело на душе, хотелось развеять мрак.
      Я отправилась гулять, широко и ходко покрывая расстояния. Фома бежал впереди, пребывал в прекрасном настроении. Он забыл Эмку. Она превратилась в сизый дым. Я подумала: «Ну, если ему все равно, то мне-то чего...»
      Через неделю я встретила Юрку. Он шел в магазин за пивом.
      – Ну, отвез? – спросила я.
      – А как же ж?
      – Чего не позвонил?
      – Всю неделю пил.
      Я молчала, ждала продолжения.
      – Знаете, как она на меня посмотрела?
      – Кто?
      – Ну, Эмка же ж... Она смотрела, как будто говорила: не покидай меня, моя последняя мечта...
      – А деревня там рядом была?
      – Ну... – ответил Юрка.
      – Была или нет?
      – Ну а как же ж...
      – А поле было?
      – Само собой. Какая ж деревня без поля?
      Мы с Юркой разошлись. Я шла и думала: то почистить собирался, а то неделю пил. «Не покидай меня, моя последняя мечта»... Все-таки Юрка романтик. Об Эмке я старалась не думать.

* * *

      Прошло три месяца. Я уехала отдыхать с друзьями на международный курорт. В Словению. Там было много итальянцев. Женщины выходили к ужину в бриллиантах.
      Я углядела нашего известного политика. Он жил по соседству с моим дачным поселком, через речку.
      Вечером мы усаживались в холле, играли в лото. Надо было убить время. Между столиками сновали какие-то мутные личности южного типа. Итальянцы приезжали не только отдыхать, но и воровать.
      Я вкратце рассказала об Эмке. Она во мне сидела и мучила меня. Хотелось ее как-то исторгнуть, хотя бы словесно.
      – А... Я ее знаю, – проговорил Политик. – Бездомная сучка. Коричневая. Да?
      – На шакала похожа. Эмка, – уточнила я.
      – Мы ее звали Жучка. Она у нас полгода жила. Я одеяло ей отдал. Жена кормила.
      – А дальше?
      – А дальше стало тепло. Мы ее вывезли. В машину закинули и вывезли.
      – А почему не оставили? – спросила я.
      – А на хер она нам нужна? У нас своя собака.
      У меня отлегло от души. Значит, я не одна такая. Значит, мое поведение – практически норма. И слава Богу...
      Где-то ходит сейчас бездомная Эмка. Ловит в поле мышей. Никто не хочет стать ее хозяином. Судьба – типично женская.
      Интересно, собаки чувствуют свое одиночество? Или у них другой порог восприятия? В конце концов, радость бытия распространяется и на бездомных...

* * *

      Однажды мы с Фомой гуляли в липовом парке. Смеркалось.
      Впереди я увидела человека с крупной собакой. Я испугалась за Фому. Мне не нравится, когда его «друт и трепают», – как говорила моя маленькая внучка. Это значит: дерут и треплют.
      – У вас собака агрессивная? – крикнула я издалека.
      – Идите, не бойтесь, – отозвался хозяин. – Она старая...
      Мы с Фомой приблизились, и я увидела перед собой старую собаку.
      На ее морде искрилась седина. Взгляд был суровый, слегка отрешенный. Собачьи колени были величиной с теннисные мячики. Под животом висел еще один теннисный мячик.
      – Что это? – спросила я.
      – Яйцо опустилось, – ответил хозяин.
      Я сочувственно покачала головой.
      – Я вывел его погулять перед сном. Он протечет. Ему будет легче спать.
      – А сколько ему лет? – спросила я.
      – Семнадцать. По человеческому исчислению больше ста.
      – Откуда вы знаете?
      – Это все знают. Один к семи.
      Я быстро сосчитала в уме возраст своего Фомы. Ему пять лет. Значит, по человеческим меркам, пятью семь – тридцать пять. Мужчина в самом расцвете.
      Фома осторожно стал обходить собаку в надежде познакомиться и пообщаться, поиграть, например. Но от собаки исходил холод, запах смерти, запах исхода. Она даже не обернулась на Фому. Жизнь была ей неинтересна. Собака устала окончательно и бесповоротно.
      Фома это понял и деликатно отошел. Потом отбежал подальше. Ему хотелось вырваться из этого пространства скорби.
      – Вы снимаете дачу? – спросила я. – Или вы здесь живете?
      – Мы снимаем дачу для Гермеса. И живем с ним, – сказал человек. – У моей жены тоже артроз, колени болят. У них с Гермесом одни болезни.
      Я сочувственно покивала. Мне хотелось глубоко вздохнуть.
      Я отошла и только после этого глубоко вздохнула.
      Я шла и думала: неужели когда-нибудь... Потом решила не додумывать эту мысль до конца. Зачем думать раньше времени?
      У Маршака есть строчки: «Смерть пришла, как дело...» и жизнью завладела.
      Приходит срок. Программа переключается на свою заключительную фазу. Человек, равно как и собака, живет по новой программе. И это не страшно. Смерть приходит, как дело.
      Если бы можно было заглянуть за черту. Может быть, ТАМ хорошо, и жалеть надо тех, кто остается...

* * *

      Кого я еще люблю?
      Свою внучку Сашу. Моя внучка – это я, начатая сначала. Не сегодняшняя, измызганная жизнью. А та, которой меня задумал Бог.
      Саша учится в частной школе. Я иногда хожу на их школьные торжества, посвященные то ли дню рождения школы, то ли Новому году.
      После торжественной части состоится вручение грамот. Потом – концерт, как в прошлые времена.
      На сцене танцует армянка Ануш, двенадцатилетняя девочка. Она в купальнике и в газовом платке, повязанном на талии. Глядя на нее, у меня рождаются мысли о Шехерезаде и садах Семирамиды. Ануш – сама красота. Гений чистой красоты. Ничего лишнего. Черные как ночь глаза. Черные, как плотный шелк, волосы. Струящиеся руки, высокая шея.
      Ануш – движется, струится, как живая музыка. Она, конечно, знает, что она – красавица. И зал это тоже понимает. Все смотрят завороженно. Красота завораживает.
      Моя внучка неотрывно смотрит исподлобья. Потом мрачно спрашивает:
      – Тебе нравится Ануш?
      – Нет! – тут же отзываюсь я.
      Если я скажу «нравится», Саша воспримет это как предательство с моей стороны. Точная схема «Николай – Джек». В присутствии Саши я не должна восхищаться посторонними.
      – Не нравится, – подтверждаю я.
      – Почему? – недоверчиво спрашивает Саша.
      – Понимаешь... Белый цвет самый сложный. Он разлагается на семь цветов радуги. А черный не разлагается ни на что. Это отсутствие цвета. Пустота.
      – И чего? – не понимает Саша.
      – У Ануш все черное: глаза, волосы, брови, ресницы. Скучно. А ты вся переливаешься, как драгоценный камешек. У тебя волоски золотистые, глазки серо-зеленые, бровки коричневые...
      Моя внучка слушает, но не верит. Смотрит недоверчиво.
      – Да, да... – Я делаю преувеличенно честные глаза и киваю, подтверждая сказанное.
      Концерт кончается. Все встают.
      К нам подходит Лиза. Она сидела в задних рядах, видимо, опоздала.
      – Скажи все это маме, – приказывает Саша.
      Я поворачиваюсь к Лизе и начинаю:
      – Ануш вся черная, как галка. А Сашенька переливается всеми красками, как птичка – канарейка...
      Моя дочь смотрит на меня с недоумением, потом все быстро понимает.
      – Конечно, – говорит она. – Саша тоже очень красивая...
      – Не тоже. А самая красивая, – поправляю я.
      Саша следит за моим выражением лица, ища подвоха. Но я демонстрирую полную серьезность. Я считаю, что девочек надо перехваливать. Им нужен большой запас уверенности в себе.

* * *

      Пятницу, субботу и воскресенье Саша проводит со мной на даче.
      Я учу с ней уроки, гуляю по живописным окрестностям и постоянно чувствую, что моя душа – на месте. Как правило, моя неприкаянная душа мечется и мучается, а рядом с Сашей становится на место. Я знаю, зачем я жила и живу. Чтобы в конце концов появилась такая вот Саша – вредненькая и яркая, четко понимающая – что ей надо. А нужна ей радость, и она готова добывать эту радость изо всего: из еды, из дружбы, из ссоры.
      Такие состояния, как скука и тоска, Саша не переносит. Тоску могут переносить только взрослые, и особенно старые люди.
      Вечером я укладываю ее спать и говорю ей:
      – Спокойной ночи.
      Она отвечает:
      – Спокойной ночи. Я тебя очень люблю.
      – А я тебя еще больше.
      – Нет, я больше, – не соглашается она.
      – А я тебя так люблю, что ты даже испугаешься.
      – А это как?
      – Вот так...
      Я выбегаю на середину спальни и, раскрыв рот, пронзительно ору, «с восторгом чувств».
      Саша тут же выскакивает из своей кровати, становится напротив меня и старается перекричать.
      Мы вместе исторгаем ликующий вопль любви. Наша любовь летит в открытую форточку, устремляясь в небо и дальше, в космос. И остается там навсегда.

* * *

      А еще я люблю свою работу. Я люблю то состояние, в которое я погружаюсь. Я никогда не пробовала наркоту, но думаю: состояние художника – та же наркота. Я ни ЗДЕСЬ ни ТАМ. Между небом и землей. Третье состояние.
      И невольно думаешь: а как другие живут? Чем они наполняют свои паруса? И я завидую себе. Я понимаю: ничто не заменит этого состояния, когда летишь в воздушном океане без руля и без ветрил.

* * *

      Еще я люблю ничего не делать. Лень – это инстинкт самосохранения.
      Хорошо развалиться на солнце, как собака, прищурить глаза и ни о чем не думать. Созерцать небо и верхушки деревьев. Любить ближнего. И никого не ненавидеть.

* * *

      Анька. Танька. Ванька.
      Я мечтала о том времени, когда мои враги исчезнут, улетучатся из моей жизни. Однажды я проснусь, а их нет.
      Так оно и случилось.
      Мои враги исчезли, но не все разом, а по очереди.
      Первой отвалилась Анька.
      Моя внучка выросла, и ее отдали в школу. Постоянная нянька была уже не нужна. Взяли приходящую и уходящую.
      Напоследок Анька разругалась с внучкой. Они орали друг на друга, как равные, хотя одной было семь лет, а другой шестьдесят три. В девять раз старше.
      Саша выросла и вышла из повиновения. Анька рассматривала это как предательство.
      Кончилось тем, что Анька ушла, бросив все свои вещи, прихватила только сумку с деньгами.
      – Я позже приеду за вещами, – сказала Анька и пошагала на своих коротеньких ножках.
      Я смотрела на ее затылок. В районе макушки волосы повысыпались. Просвечивала кожа. Это возрастное явление. Исчезает какой-то гормон. Включается программа старения.
      Бедная Анька... Мне стало ее жалко. Семь лет она жила чужой жизнью, жизнью моей внучки. Они вместе ели, спали, разговаривали. Аньке приходилось спускаться до уровня дикаря, поскольку дети – дикари. Они повторяют в своем развитии зарю человечества.
      – Чего ты сцепилась? – спросила я у внучки.
      Она стояла с каменным лицом. Та еще штучка. Но я не умела ее не любить. И даже ее недостатки меня восхищали и казались достоинствами.
      Анька приехала за вещами через две недели. Она была напряжена, боялась, что я не отдам ей свои подарки. За совместную жизнь я широко одаривала Аньку, пытаясь смягчить ее нрав. И нрав действительно смягчался, но ненадолго.
      Я сложила все свои дары: кухонную технику, картины, коробки с одеждой – выставила все это в прихожую. Анька посмотрела, и ее лицо скрючилось в страдальческой гримасе. Она не сказала «спасибо» или «извини». Она посмотрела на меня сложным взглядом, в котором было все: «спасибо», «извини» и что-то еще, не имеющее слов.
      – Главное, чтобы вот тут не было зла, – проговорила Анька и притиснула кулак к груди.
      О! Как она была права. Зло сушит душу, убивает талант, сужает сосуды, рвет сердце и мозги, забирает жизнь. Я не знаю, есть ли ад на том свете, но на этом он есть. Ненависть – вот что такое ад. Анька смотрела на меня, ее глаза набрались света и цвета, в них светилась душа.
      Я их не забуду, я их обязательно нарисую – поняла я.
      Все, что мне дорого, я стараюсь запечатлеть на холсте или на бумаге, чтобы не кануло в хаосе, чтобы осталось навсегда.

* * *

      Через месяц появилась другая домработница, которая всех называла по имени-отчеству. И мы, в свою очередь, звали ее Надежда Ивановна. Она молча делала свое дело, не сидела с моими гостями и не ковыряла в зубах. Надежда Ивановна совершенно не раздражала, не оттягивала на себя мою энергию. Спокойно работала положенное время, потом собиралась и уходила домой. Вежливо прощалась.
      Для Надежды Ивановны было важно сделать свою работу и в конце месяца получить свои деньги. Все остальное – «до фонаря». И если бы она однажды пришла, а дом сгорел – повернулась бы и отправилась в агентство искать новую работу и новых хозяев. Ей совершенно все равно, кто ей платит деньги.
      Анька была противная, но она была своя. Что такое «своя»? Это когда силовые линии двух душ имеют одно направление.
      В один прекрасный день я вдруг поняла, почему Анька перестала мне готовить. Она выполняла работу няни, а готовить еду – это отдельный труд, дополнительно оплачиваемый. Я наивно считала, что если Анька готовит для двоих, почему бы не почистить еще пару картошин на мою долю. Оказывается, пара картошин требует дополнительной оплаты. Я не догадалась. А она не говорила. Хотела, чтобы я сама пришла к этому решению, подталкивала своим поведением. Я воспринимала ее поведение как хамство и страдала. А она воспринимала мое поведение как жадность и тоже страдала, но терпела, потому что была своя и потому что любила мою внучку.
      А оказывается: надо было просто сказать, и все уладилось бы за пять минут, даже за три. Боже мой... три минуты могут испортить семь лет жизни.
      Я ждала, что Анька мне позвонит. Но она не звонила, а я не знала ни ее адреса, ни телефона.
      Она пришла ниоткуда и испарилась в никуда.

* * *

      Следующим испарился Ванька.
      Ванька продал свой участок. Ходили слухи, что он задолжал и на него наехали.
      За моим забором поселилась новая семейка, которая тут же принялась рубить деревья. Застучали топоры – буквально вишневый сад.
      Соседи освобождали землю под картошку.
      – Разве нельзя купить? – осторожно спросила я.
      – Можно, – ответила жена хозяина. – Но ее нельзя есть. Вырастут вторичные половые признаки.
      – Почему? – удивилась я.
      – Потому что сейчас продукты генетически измененные.
      Соседи жгли листья, задымляли весь простор до самого горизонта. Я задыхалась, кашляла и осторожно спрашивала:
      – А что, нельзя вывозить?
      – Не ссы в муку, – посоветовал хозяин. – Пыль пойдет...
      Я поняла, что вывозить они не хотят. Надо нанимать грузовик, а это дорого.
      Мои соседи любили компании, жрали водку, скандалили и даже дрались. Я догадалась, что хозяин – тот самый браток, которому задолжал мой прошлый сосед.
      Наши собаки ругались через забор. Выкрикивали друг другу оскорбления, грызли забор в пароксизме ненависти. Однажды браток вышел с пистолетом и стрельнул моему Фоме в лапу. Фома взвыл человеческим голосом.
      – Вы что? – оторопела я. – Что вы себе позволяете...
      – Не ссы в муку, – мрачно сказал хозяин. – Пыль пойдет...
      Я поняла, что лучше не связываться.
      Приехал ветеринар и вытащил пулю из собачьей ноги. Кость оказалась цела.
      Где ты, Ванька, Иван Петрович, похожий на колобка? Черт с ним, с забором. Пусть стоит как хочет, лишь бы был покой. Тишина.
      Враги мои, зачем вы покинули меня?
      Я скучала по своим врагам. Оказывается, враги необходимы, как микробы. В стерильной среде живое не живет.

* * *

      Мой отец умер.
      Позвонила Танька в десять часов утра и сказала:
      – Случилось непоправимое.
      Я спросила:
      – Когда?
      Она ответила:
      – В пять утра.
      – А почему ты звонишь мне в десять?
      – Я хотела, чтобы ты выспалась.
      Танька не отсекла меня как прежде, а пожалела. Для того, чтобы встретить такое известие, нужны силы.

* * *

      Прощались в ритуальном зале крематория.
      Отец лежал с закрытыми глазами с шелковым платком вокруг шеи. Он любил шейные платки вместо галстуков.
      Главным в его лице были глаза – ярко-синие, хрустальные. А сейчас они были закрыты, казались маленькими, глубоко посаженными.
      – Это не он... – воскликнула Танька, растерянно оглядываясь. – Не он...
      На меня напал ступор, полное ощущение бессмысленности происходящего. Я боялась, что это будет заметно окружающим.
      Я не плакала и понимала, что это неприлично.
      Танька тоже не плакала. Она ходила вокруг гроба и ощупывала его руками. Гроб был деревянный, жесткий. Танька ужасалась, что отцу в нем будет неудобно. Хотя почему «будет». Уже неудобно.

* * *

      Поминки прошли весело, если можно так сказать. Стол оказался невиданным по изобилию и по изысканности. Стояла вся еда, существующая в мире, включая черную икру, миноги, угря и жареных поросят.
      Я не узнавала Таньку. Она потратила сумму с четырьмя нулями, не меньше.
      Гости были голодные, ели вдохновенно. Поминали со светлой печалью.
      Не было пустых формальных слов, не было похоронных штампов типа «от нас ушел...», «мы навсегда сохраним»...
      Папин друг Валька Архипов (ему семьдесят лет, а он все – Валька) наклонился ко мне и сказал:
      – Когда я умру, ко мне не придет столько хороших людей.
      Я не знала, как реагировать.
      – Ну почему? – уклончиво сказала я.
      – А ты придешь?
      – Приду обязательно, – пообещала я.
      Я думала, Валька шутит. А он не шутил. Он знал, что это скоро случится.
      Вспоминали веселые случаи из жизни отца. Я понимала, что это правильно. Отцу все равно, а людям приятно.
      Моя дочь Лиза встала и произнесла речь:
      – Я всегда чувствовала его поддержку. Его талант и яркость натуры не давали мне опускаться...
      Когда это она собиралась опускаться? Как мало я знаю свою дочь. Она для меня всегда маленькая. А ведь она уже взрослая, со своими трещинами и пропастью, куда можно опускаться или удержаться. Бедная девочка...
      Поднялся ученик отца Леня Пожидаев. Он мне всегда нравился сексуально. И сейчас нравился – сухой, гибкий, лысоватый, с красивым ртом. От него веяло умом, талантом и мужской энергией. Если бы у меня был такой муж, я бы ему никогда не изменяла. Я бы забросила свои холсты и кисти и стирала бы ему носки.
      Рядом с ним сидела его жена – «щетка Зиночка». Я – лучше.
      Нашла о чем думать на поминках отца. Между прочим, отец никогда не интересовался моей личной жизнью. Он был занят своей.
      Пожидаев произнес программную речь о том, что ученики продолжат дело своего учителя. Найдут секрет долголетия, перекусят проводок смерти. Ныне живущим ничего не светит. Проводок надо перекусывать в утробе матери на стадии зародыша. После рождения – поздно. Человек уже собран.
      В заключение Пожидаев сказал:
      – Все там будем...
      Мне вдруг стало полегче. Что-то разжало в душе. Пожидаев не сказал ничего особенного, но он вывел смерть из ранга непоправимого несчастья. Смерть входит в жизненный цикл. Смерть – дело житейское, как ни парадоксально.
      Стали подавать чай. Я вышла на кухню, чтобы помочь.
      Танька ставила чашки на поднос.
      – Я хотела тебе сказать... – медленно проговорила она бесцветным голосом. – Ты забирай дачу себе, у тебя ребенок. Мои портреты в спальне можешь снять.
      Я с ужасом думала о завещании моего отца, вернее, о том, что мне придется говорить об этом с Танькой... Оказывается, не придется. Танька умерла вместе с отцом. Ничто мирское и материальное ее не интересовало.
      Вот тебе и Танька. А я ненавидела ее двадцать лет. Я ее просто не знала.
      Отец – причина нашего противостояния. Шла непрерывная борьба за власть. Мы с Танькой молча боролись, как тараканы в банке. А сейчас банку убрали, и мы уже не как тараканы, а как люди – обернулись и стали рассматривать друг друга.

* * *

      Потекло время без отца. Оно мало отличалось от прежнего времени. Просто ушло что-то основное, как будто заглох мотор.
      У Лизы появился новый бойфренд с немодным именем Вова. Это все, что я знала. Мне его не показывали.
      – Приведи его, – попросила я Лизу.
      – А зачем? – удивилась Лиза.
      – Оценить, – сказала я.
      – А ты при чем? Тебя это не касается. Это моя личная жизнь.
      – Значит, я ни при чем?
      – Личная жизнь на то и личная, чтобы в нее никто не лез.
      Лиза – человек нечуткий. А может быть, дело не в Лизе, а во мне. Я все разрушаю вокруг себя. Во мне есть нечто такое, что ко мне лучше не приближаться близко. Как пишут на электростолбах: «Не влезай, убьет»...
      У меня появилось много свободного времени. Появилась возможность подумать о себе и о других. О Таньке, например.
      Я вдруг осознала, что Танька не хочет нравиться, в отличие от меня. Все люди, особенно женщины, хотят нравиться, произвести хорошее впечатление даже на малознакомого человека. Для этого существует целый арсенал: улыбка, голос, прическа, одежда, бижутерия, актерские способности.
      Танька не хотела нравиться. Она, как моя собака, лаяла на каждого проходящего мимо. Собака таким образом защищает хозяина, а Танька защищала своего мужа. Чтобы никто не приближался близко, иначе растащат по кускам. А она с таким трудом его собирала.
      Был период, когда моего отца не видели трезвым. Потом был другой период, когда он бегал от Таньки, как заяц от орла. А она – за ним, с тою же скоростью. Волков – не типичный ученый, хилый и задумчивый. Он был красавец, бабник, хотел объять необъятное.
      Танька пряла шерсть, дышала остью, кашляла, зарабатывала. Она всеми силами старалась создать условия для своего любимого Волкова. Все остальное ее не интересовало.
      Танька умела любить. А я? Что я сделала для своего мужа?
      Я сделала его одиноким. И он сбежал, как собака, которую не кормят. Я осталась одна со своими врагами. Потом враги кончились.
      Впереди у меня полное стерильное одиночество. Но оно меня не угнетает. Одиночество – это плата за талант. Плата за избранность, за радость творческого труда. «Ты царь, живи один»...
      Возможно, я не права. Одиночество – это плата за ошибки. Но я имею право на ошибки. На ошибки не имеет права только пилот, ведущий в небе пассажирский лайнер.

* * *

      Мне позвонил Валька Архипов.
      – Зайди к Татьяне Александровне, – сказал он.
      – А кто это? – не поняла я.
      – Игоря вдова.
      – Танька? – опознала я.
      – Ну, наверное...
      – А в чем дело?
      – Зайди. Она в тяжелой депрессии. Надо что-то делать.

* * *

      Дверь в квартиру оказалась не запертой.
      При моем появлении Танька не повернула головы. Она сидела, глубоко вдвинувшись в диван, и смотрела в стену.
      – Давно ты так сидишь? – спросила я.
      Танька не ответила. Ей не хотелось разговаривать.
      Я набрала Вальку Архипова.
      – Может, ее в больницу? – спросила я. – Я же не могу с ней сидеть. И оставить ее тоже не могу.
      – Больница – это ужасно, – сказал Валька. – Их там почти не кормят и бьют.
      – Но что же делать?
      – Надо подумать.
      Я положила трубку. Надо подумать... Кто будет думать? И сколько времени?
      Танька не выглядела сумасшедшей. Она просто не хотела жить. Сидела и ждала, когда все кончится само собой.
      Она резко похудела, выглядела ребенком, которого забыли на вокзале.
      Я отправилась в ванную комнату, взяла зубную щетку, крем для лица и все, что стояло на полочке. Скинула в целлофановый пакет. Вернулась в комнату и сказала:
      – Поедешь со мной. Посидишь с Сашей. Научишь ее вязать. Через месяц начнутся каникулы, переедем на дачу. Будем сажать цветы.
      Танька молчала, но я видела, что она слушает.
      – Эта Надежда Ивановна неплохая женщина, – продолжала я. – Но она чужой человек. Ей все до фонаря. Ребенок это чувствует. Саше нужна родная бабка. Будешь работать родной бабкой.
      Танька не двигалась, но повернула глаза в мою сторону.
      – Саша – внучка Игоря, – продолжала я. – Она и похожа на него как две капли воды. Зачем тебе умирать вслед за Игорем, когда ты можешь поливать его веточку?
      Танька разлепила губы и проговорила:
      – А я тебе не помешаю?
      – Мы переедем на дачу. Это твой дом. Твоя внучка. Если кто кому и помешает, так это я тебе. Но я буду сидеть тихо.
      Танька продолжала смотреть перед собой, но с изменившимся выражением. Она возвращалась из своего зазеркалья в реальность.
      – Ты меня жалеешь? – спросила Танька.
      – Я себя жалею. Кто у меня есть, кроме тебя?
      Я подошла к Таньке. Ее маленькое личико было почиркано мелкими морщинками. Мне захотелось обхватить ее руками и прижать к себе. Но я испугалась, что это слишком агрессивное действо для слишком слабой Таньки.
      Я стояла в нерешительности. Танька выжидала, может быть, ей хотелось, чтобы ее кто-то схватил, притиснул и вытряхнул из черного мешка.
      – Бросим все как есть. Потом найдем тетку, она сделает уборку, – распорядилась я.
      – Сами уберем, – слабым голосом возразила Танька. – У денег глаз нет.
      Жажда жизни просыпалась в Таньке вместе с жадностью. Жизнь и деньги для Таньки – одно, как близнецы-братья.
      Ей неинтересно жить и экономить для себя одной. Танька выражает себя через любовь к ближнему. Любовь и служение.
      Она сделает ноги всем моим картинам, и они зашагают по всему миру.
      С Танькой я не пропаду.

* * *

      Анька... Ванька... Танька...
      Я подвинула чистый листок бумаги и написала:
      «Простите, простите, простите меня. И я вас прощаю, и я вас прощаю. Я зла не держу, это вам обещаю, но только вы тоже простите меня...»
      Это стихи Александра Володина.
      Я должна найти свои слова, покаяться перед моими врагами. Представляю себе, как они удивятся и презрительно хмыкнут. Зачем Аньке мое покаяние? Ей лучше – деньгами. А Ваньке – вообще не до меня. Он продал участок вместе с прошлым. Я – часть прошлого.
      Покаяние нужно мне самой, чтобы вымыть и проветрить душу, как запущенную квартиру.
      Делай как должно, а там – как будет.
      Я зависаю над чистым листком. Ищу слова. Ничего не приходит в голову, кроме:
      «Простите, простите, простите меня. И я вас прощаю, и я вас прощаю...»

А из нашего окна...
Рассказ

       Борису Гороватерухорошему человеку.

* * *

      Молодой режиссер Сергей Тишкин приехал на кинофестиваль. Фестиваль – коротенький и непрестижный. Городок маленький, провинциальный. Да и сам Тишкин – начинающий, неуверенный в себе. Он понимал, что фестиваль – это трамплин, толчок к восхождению. Это место, где соревнуются и побеждают, а заодно оттягиваются по полной программе: пьют и трахаются с молодыми актрисами. Молодые актрисы хотят любви и успеха. Для них фестиваль – шанс к перемене участи.
      Сергей Тишкин рассчитывал просто отоспаться. У него родился ребенок. Жена валилась с ног. Сергей подменял ее ночами. Он носил свою девочку на руках, вглядываясь в крошечное личико с воробьиным носиком и полосочкой рта. Она была такая крошечная, такая зависимая...
      Если, например, разомкнуть руки, она упадет на пол и разобьется. Значит, она полностью зависит от взрослых и может противопоставить только свою беспомощность. И больше ничего. У Тишкина сердце разрывалось от этих мыслей. Он прижимал к груди свое сокровище и делал это осторожно, трепетно. Даже проявление любви было опасно для крошечного существа.
      У жены воспалилась грудь, температура наползала до сорока. Прежняя страсть улетела куда-то. На место страсти опустилась беспредельная забота и постоянный труд, непрекращающиеся хлопоты вокруг нового человечка.
      Тишкин думал, что появление ребенка – счастье и только счастье. А оказывается, сколько счастья, столько же и труда. Плюс бессонные ночи и постоянный страх.
      Тишкин поехал на фестиваль с чувством тяжелой вины перед женой и дочкой. Он не хотел отлучаться из дома, но жена настояла. Она всегда ставила интересы мужа выше своих. Поразительный характер. При этом она была красивая и самодостаточная. Все данные, чтобы не стелиться, а повелевать. Она любила своего мужа, в этом дело. А если любишь человека, то хочется жить его интересами.
      В дом заехала теща, серьезная подмога. Жена и дочка не одни, а с близким человеком. И все же...

* * *

      Вечером состоялось открытие. Сначала был концерт. Потом банкет.
      Сидя в ресторане, Тишкин оглядывал столики, отмечал глазами красивых женщин. Просто так. По привычке. Он не исключал короткий левый роман. Не считал это изменой семье. Одно к другому не имело никакого отношения.
      Красивые актрисы присутствовали, но за красивыми надо ухаживать, говорить слова, рисовать заманчивые перспективы. А Тишкин все время хотел спать и мог рассматривать женщину как снотворное. Красивые не стали бы мириться с такой малой ролью – снотворное.
      Тишкин перестал оглядываться, стал просто пить и закусывать. И беседовать. Но больше слушал: кто что говорит. Говорили всякую хрень. Самоутверждались. Конечно, застолье – это не круглый стол, и не обязательно излагать глубокие мысли. Но хоть какие-нибудь...
      К Тишкину подошла Алина, технический работник фестиваля. Она была из местных. На ней лежала функция расселения.
      – Извините, – проговорила Алина. – Можно, я подселю к вам актера Гурина?
      – Он же голубой... – испугался Тишкин.
      – Что? – не поняла Алина.
      – Гомосек. Гей, – растолковал Тишкин.
      – Да вы что?
      – Это вы «что». Не буду я с ним селиться.
      – А куда же мне его девать?
      – Не знаю. Куда хотите.
      – Я могу его только к вам, потому что вы молодой и начинающий.
      – Значит, селите ко мне.
      – А вы?
      – А я буду ночевать у вас.
      – У меня? – удивилась Алина. Она не заметила иронии. Все принимала за чистую монету.
      – А что такого? Вы ведь одна живете?..
      – Да... Вообще-то... – растерялась Алина. – Ну, если вы согласны...
      – Я согласен.
      – Хорошо, я заберу вас к себе. Но у меня один ключ. Нам придется уехать вместе.
      – Нормально, – согласился Тишкин. – Будете уезжать, возьмите меня с собой.
      Алина отошла торопливо. У нее было много дел. Тишкин проводил ее глазами. Беленькая, хорошенькая, тип официантки. Полевой цветок среднерусской полосы. Такая не будет потом звонить и привязываться. Никаких осложнений.

* * *

      Они уехали вместе.
      Алина жила в пятиэтажке, в однокомнатной квартире.
      Весь город, кроме старого центра, состоял из этих убогих панелей. По швам панели были промазаны черной смолой, чтобы не протекала вода.
      Из окна виднелись другие панельные дома – депрессионное зрелище. Если видеть эту картинку каждый день, захочется повеситься. Или уехать в другую страну, где человек что-то значит.
      У Алины был раскладной диван и раскладушка.
      Вместе разложили диван. До раскладушки дело не дошло.
      Какое-то время они не могли разговаривать.
      Страсть накрыла Тишкина как тугая волна. Он готов был отгрызть уши Алины. Она вертелась под ним и один раз даже упала с дивана. Тишкин не стал дожидаться, когда она влезет обратно, и тоже рухнул вместе с ней и на нее. На полу было удобнее – шире и ровнее.
      Когда все кончилось, они долго молчали, плавали между небом и землей. Потом он что-то спросил. Она что-то ответила. Стали разговаривать.
      Выяснилось, что Алине двадцать пять лет. Работает в «Белом доме» – так называется их мэрия. Белый дом действительно сложен из белого, точнее, серого кирпича.
      – А друг у тебя есть? – спросил Тишкин.
      – Так, чтобы одного – нет. А много – сколько угодно.
      – И ты со всеми спишь? – поинтересовался Тишкин.
      – Почему со всеми? Вовсе не со всеми...
      Тишкин задумался: вовсе не со всеми, но все-таки с некоторыми.
      – Каков твой отбор? – спросил он.
      – Ну... если нравится...
      – А я тебе нравлюсь?
      – Ужасно, – созналась Алина. – С первого взгляда. Я тебя еще на вокзале приметила. Подумала: что-то будет...
      Тишкин благодарно обнял Алину. Она вся умещалась в его руках и ногах, как будто была скроена специально для него. И кожа – скользящая, как плотный шелк.
      Снова молчали. Тишкин не хотел говорить слов любви и надежды, не хотел обманывать. И молчать не мог, нежность рвалась наружу. Он повторял: Аля, Аля... Как заклинание.
      Когда появилась возможность говорить, она сказала:
      – Вообще-то меня Линой зовут.
      – Пусть все зовут как хотят. Для меня ты – Аля.
      Тишкин улавливал в себе горечь ревности. Он знал, что уедет и больше никогда не увидит эту девушку. Но такой у него был характер. То, что ЕГО, даже на один вечер должно быть ЕГО, и больше ничье.
      – Те, кто нравится, – продолжил он прерванный разговор. – А еще кто?
      – Те, кто помогает.
      – Деньгами?
      – И деньгами тоже. Я ведь мало зарабатываю.
      – Значит, ты продаешься? – уточнил Тишкин.
      – Почему продаюсь? Благодарю. А как я еще могу отблагодарить?
      Тишкин помолчал. Потом сказал:
      – У меня нет денег.
      – А я и не возьму.
      – Это почему?
      – Потому что ты красивый. И талантливый.
      – Откуда ты знаешь?
      – Говорили.
      – Кто?
      – Все говорят. Да это и так видно.
      – Что именно?
      – То, что ты талантливый. Я, например, вижу.
      – Как?
      – Ты светишься. Вот входишь в помещение и светишься. А от остальных погребом воняет.
      Тишкин прижал, притиснул Алину. Ему так нужна была поддержка. Он не был уверен в себе. Он вошел в кинематограф как в море и не знает: умеет ли он плавать? А надо плыть.
      И вот – маленькая, беленькая девушка говорит: можешь... плыви... Он держал ее в объятиях и почти любил ее.
      – Ты женат? – спросила Алина.
      – Женат.
      – Сильно или чуть-чуть?
      – Сильно.
      – Ты любишь жену?
      – И не только.
      – А что еще?
      – Я к ней хорошо отношусь.
      – Но ведь любить – это и значит хорошо относиться.
      – Не совсем. Любовь – это зыбко. Может прийти, уйти... А хорошее отношение – навсегда.
      – А тебе не стыдно изменять?
      – Нет.
      – Почему?
      – Потому что это не измена.
      – А что?
      – Это... счастье, – произнес Тишкин.
      – А у нас будет продолжение?
      – Нет.
      – Почему?
      – Потому что я должен снимать новое кино.
      – Одно другому не мешает...
      – Мешает, – возразил Тишкин. – Если по-настоящему, надо делать что-то одно...
      – А как же без счастья?
      – Работа – это счастье.
      – А я?
      – И ты. Но я выбираю работу.
      – Странно... – сказала Алина.
      Они лежали молча. Комнату наполнил серый рассвет, и в его неверном освещении проступили швы между стенами и потолком. Было видно, что одно положено на другое. Без затей.
      – С-сука Каравайчук, – проговорила Алина. – Не мог дать квартиру в кирпичном доме...
      – Каравайчук – женщина? – не понял Тишкин.
      – Почему женщина? Мужчина.
      – А ты говоришь: сука.
      – Высота два пятьдесят, буквально на голове. А в кирпичных – два восемьдесят...
      – А с Каравайчуком ты тоже спала?
      – Дал квартиру за выселением. Сюда было страшно въехать...
      Тишкин поднялся и пошел в туалет. Туалет был узкий, как будто сделан по фигуре. На стене висел портрет певца Антонова.
      Тишкин понимал, что у Алины испортилось настроение, и понимал почему. Отсутствие перспектив. Женщина не может быть счастлива одним мгновением. Женщина не понимает, что мгновение – тоже вечность.
      Тишкин вернулся и спросил:
      – Ты что, не любишь Антонова?
      – Почему?
      – А что же ты его в туалет повесила?
      – Там штукатурка облупилась. Я, конечно, наклеила обои. Но это бесполезно. Все равно что наряжать трупака.
      – Кого?
      – Покойника... Этот дом надо сбрить, а на его месте новый построить. А еще лучше взорвать тротилом...
      – Что ты злишься?
      Тишкин залез под одеяло, ощутил тепло и аромат цветущего тела.
      Хотелось спать, но еще больше хотелось любви. Тишкин осторожно принялся за дело.
      – Я у подруги была в Германии, город Саарбрюкен. – Алина игнорировала его прикосновения, переключилась на другую волну. – Она туда уехала на постоянное проживание. Замуж за немца вышла. Так там лестница – часть апартаментов. Ручки золотые...
      – Медные, – уточнил Тишкин.
      – Там все для человека...
      – Ты хочешь в Германию? – спросил Тишкин.
      – Куда угодно. Только отсюда. Я больше не могу это видеть. Кран вечно течет... В раковине след от ржавой воды. И так будет всегда.
      Стало слышно, как тикают настенные часы на батарейках.
      – Перестань, – сказал Тишкин. – Все хорошо.
      – Что хорошего?
      Ночь была волшебной. Но уже утром все кончится. А через три дня Тишкин уедет, канет с концами. Он светится талантом, но не для нее. И его нежность и техника секса – тоже не для нее. Что же остается?
      – Вон какая ты красивая... И молодая. У тебя все впереди, – искренне заверил Тишкин.
      – Ну да... Когда мне было пятнадцать – все было впереди. Сейчас двадцать пять – тоже впереди. Потом стукнет пятьдесят – молодая старуха. И что впереди? Старость и смерть. Чем так жить, лучше не жить вообще...
      – Дура... – Тишкин обнял ее.
      Алина угнездила голову на его груди. Они заснули, как будто провалились в черный колодец.
      Проснулись к обеду. Часы на стене показывали половину второго.
      – Меня убьют, – спокойно сказала Алина.
      Отправилась в ванную. Вышла оттуда – собранная, деловая, чужая.
      Быстро оделась. Накрасила глаза.
      Было невозможно себе представить, что это она всю ночь обнимала Тишкина и принадлежала ему без остатка. Алина стояла храбрая и независимая, как оловянный солдатик. И не принадлежала никому.

* * *

      Тишкин получил главный приз фестиваля. Жюри проголосовало единогласно. Критики отметили «свежий взгляд», новый киноязык и что-то еще в этом же духе.
      Тишкин стоял на сцене и искал глазами Алину. Но она исчезла. Где-то бегала. Участники фестиваля приезжали и уезжали в разные сроки. Надо было кого-то отправлять, кого-то встречать.
      Тишкин стоял на сцене торжественный и принаряженный и действительно светился от волнения. Несмотря на то что фестиваль был маленький и непрестижный, страсти кипели настоящие.
      Матерый режиссер Овечкин, которому прочили главный приз (иначе он бы не поехал), сидел с каменным лицом. Он пролетел, и, как полагал, несправедливо. Получалось, что победила молодость. Пришли другие времена, взошли другие имена. И вот это было самое обидное.
      Овечкину было пятьдесят два, Тишкину – двадцать семь. Объективная реальность. Дело, конечно, не в возрасте, а в мере таланта. И в возрасте.
      Когда-то четверть века назад он так же ярко ворвался в кино, и критики талдычили: новый взгляд, глоток свежего воздуха... Но это было двадцать пять лет назад...
      У Овечкина было прошлое, а у Тишкина – настоящее и будущее.
      Было понятно, что фестиваль окончится, все разъедутся и забудут на другой день. И то, что сейчас кажется жизненно важным, превратится в сизый дым.
      Миг победы – это только миг. Но и миг – это тоже вечность.
      Тишкин стоял на сцене и был счастлив без дураков. Ему еще раз сказали: плыви! И он поплывет. Он будет плыть, не щадя сил. В него поверили критики, коллеги, профессионалы. Значит, и он обязан верить в себя. Это его первый «Первый приз». А впереди другие фестивали, в том числе Канны, Венеция, Берлин. И он будет стоять в черно-белом, прижимая к груди «Оскара»,«Льва», «Золотую розу»...
      После закрытия Тишкин позвонил домой. Сообщил о победе. Жена поднесла трубку дочери, и дочка в эту трубку подышала. Ее дыхание пролилось на сердце Тишкина как сладкая музыка. Он ничего не мог сказать и только беспомощно улыбался.

* * *

      Прошло четыре года.
      Перестройка длилась и уткнулась в дефолт. Страна шумно выдохнула, как от удара под дых.
      Тишкин снял еще один фильм. Всего один за четыре года. Государственное финансирование прекратилось, как и прекратилось само государство. Жить по-старому не хотели, а по-новому не умели. Кто успел, тот и съел. А кто не успел – моргали глазами, как дворовые собаки, и ждали неизвестно чего.
      Чтобы провести озвучание, Тишкину пришлось продать машину. Артисты работали бесплатно, из любви к искусству. Иногда хотелось все бросить, не тратить силы и идти ко дну. Но Тишкин плыл, плыл до изнеможения и наконец ступил на берег. Фильм был закончен.
      Это был фильм о любви. О чем же еще... Снимать на злобу дня он не хотел, поскольку все дружно и разом кинулись снимать на злобу дня и даже появился термин «чернуха». Все стали отрывные и смелые.
      Раньше модно было намекать, держать фигу в кармане. А нынче модно было вытащить фигу и размахивать ею во все стороны. Конъюнктура поменялась с точностью до наоборот.
      Тишкин брезгливо презирал любую конъюнктуру. Ему захотелось напомнить о вечных ценностях. Он и напомнил.
      Принцип Тишкина-режиссера состоял в том, чтобы ИНТЕРЕСНО рассказать ИНТЕРЕСНУЮ историю. У него именно так и получилось. Монтажницы и звукооператоры смотрели затаив дыхание. Фильм затягивал, держал и не отпускал.
      А дальше – тишина. Прокат оказался разрушен. Фильм приобрели какие-то жулики из Уфы. Они предложили Тишкину проехаться по России с показом фильма. За копейки, разумеется. Мало того что Тишкин снял фильм за свои деньги, он еще должен был набивать чужой карман.
      Жена собирала чемодан. Дочка выполняла мелкие поручения: принести расческу, зубную щетку и так далее.
      Семейная жизнь Тишкина продолжалась, как продолжается море или горы. Точечные измены ничего не меняли и ничему не мешали.
      Случайных подруг Тишкин рассматривал как отвлечение от сюжета внутри сюжета. А сам сюжет сколочен крепко, как в талантливом сценарии.
      Алина из маленького городка осталась в его сознании и подсознании. Он даже хотел ей позвонить. Но что он ей скажет? «Здравствуй» и «до свидания»... Для этого звонить не стоит. Уж лучше кануть во времени и пространстве.

* * *

      Тишкин приехал с фильмом в маленький городок, где когда-то проводился фестиваль.
      Главная достопримечательность городка – мужской монастырь.
      Тишкин бродил по исторической застройке, и ему все время казалось, что сейчас из-за угла выйдет Алина.
      Из монастыря выбегали молодые парни в рясах. Здесь размещалась семинария. Никакого смирения в них не наблюдалось. Молодые румяные лица, крепкие ноги, энергия во взоре. И, глядя на семинаристов, хотелось сказать: «Хорошо-то как, Господи...» И в самом деле было хорошо. Ветер разогнал облака, проглядывало синее небо. И небо тоже было молодым и новеньким.
      Когда-то здесь бродили бояре в неудобных одеждах, сейчас стоит Тишкин в кроссовках и короткой курточке. Он попал во временной поток. Через пятьдесят лет поток смоет Тишкина, придут новые люди. Но и их смоет. И так будет всегда.
      Кто все это запустил? Бог? Но откуда Бог? Его ведь тоже кто-то создал?
      Тишкин вышел из монастыря. Остановил машину и отправился на улицу Чкалова. Он хорошо запомнил улицу и дом, где жила Алина.
      А вдруг она вышла замуж за Каравайчука? Все-таки четыре года прошло. Не будет же она сидеть и ждать у моря погоды.
      Тишкин вылез возле ее дома. Нашел автомат.
      – Да, – спокойно отозвалась Алина.
      – Привет. Ты меня узнаешь?
      Тишкин слышал, как в его ушах колотится его собственное сердце.
      – Ты откуда? – без удивления спросила Алина.
      – Из Америки.
      – А слышно хорошо. Как будто ты рядом.
      – Ты вышла замуж? – спросил Тишкин. Это был основной вопрос.
      – За кого?
      – За Каравайчука, например...
      – А... – без интереса отозвалась Алина. – Нет. Я одна.
      – Хорошо, – обрадовался Тишкин.
      – Очень... – Алина не разделила его радости.
      – Ладно. Я приду, поговорим, – закруглился Тишкин.
      Он положил трубку и отправился в магазин. Деньги у него были. Тишкин купил все, что ему понравилось. Вернее, все, что съедобно.
      Лифта в доме не было. Тишкин пошел пешком. Когда поднялся на пятый этаж, сердце стучало в ушах, в пальцах и готово было выскочить из груди.
      Он позвонил в дверь. Послышались шаги.
      – Кто? – спросила Алина.
      Он молчал. Не мог справиться с дыханием.
      Алина распахнула дверь.
      – Господи... – проговорила. – Ты откуда?
      – Из Америки, – сказал Тишкин.
      Они стояли и смотрели друг на друга.
      Ее лицо было бледным и бежевым, как картон. На голове косынка, как у пиратов в далеких морях. Она похудела, будто вышла из Освенцима. Перед Тишкиным стоял совершенно другой человек.
      – Изменилась? – спросила Алина.
      – Нет, – наврал Тишкин.
      – А так?
      Алина сняла косынку, обнажив голый череп. Он поблескивал, как бильярдный шар.
      – Как это понимать? – оторопел Тишкин.
      – Меня химили и лучили. Все волосы выпали. Но они вырастут. Врачи обещают.
      – Вырастут, куда денутся...
      – Проходи, если не боишься.
      Тишкин шагнул в дом. Стал раздеваться.
      – А чего мне бояться? – не понял он.
      – Ну... рак все-таки. Некоторые боятся заразиться. Ко мне никто не ходит. Да я никого и не зову. В таком-то виде...
      Они прошли в комнату. Сели в кресла.
      – Рассказывай, – спокойно велел Тишкин.
      – А чего рассказывать? Я оформлялась в поездку. Во Францию. Заодно решила пройти диспансеризацию. Врач сказал: «Никуда не поедете. У вас рак». А я ему: «Фиг с им, с раком». Очень хотелось в Париж.
      – Раньше ты хотела в Германию, – заметил Тишкин. Надо было что-то сказать. Но что тут скажешь?
      – Сейчас уже никуда не хочу. Операция была ужасная. Я думала: грудь срежут, и все дела. А они соскоблили половину тулова, под мышкой и везде. Теперь руку не поднять.
      – Это пройдет...
      – Ага... Пройдет вместе со мной. Я договорилась с Маринкой: когда я помру, пусть придет, мне ресницы покрасит. На меня ненакрашенную смотреть страшно.
      – Не умрешь, – пообещал Тишкин.
      – Ага... У меня мать от этого померла. И бабка. Наследственное. Почему это они умерли, а я нет?
      – Потому что медицина сильно продвинулась вперед. Сейчас другие препараты. Выживаемость девяносто процентов.
      – А ты откуда знаешь?
      Алина впилась в него глазами.
      – Это известно. – Тишкин сделал преувеличенно честные глаза. – Наука движется вперед. К тому же Интернет. Все со всеми связаны. Сейчас можно лечиться заочно. Наберешь по Интернету самого продвинутого специалиста и возьмешь консультацию.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3