Виктория Токарева
Банкетный зал (сборник)
Банкетный зал
Посол Швеции заканчивал свой срок в России и устраивал прощальный прием. Я получила приглашение и решила пойти по двум причинам:
1. Мне были приятны посол и его жена, в них просматривалась гармония богатства и любви.
2. Посольство расположено в ста метрах от моего дома. Перейти дорогу – и ты в чужой стране.
В банкетном зале собрались журналисты, писатели, ученые, политики. Приглашают, как правило, одних и тех же. Выражаясь современным языком – своя тусовка. У западных людей тусовка – чинная, немножко скучная, но все же приятная от красивых интерьеров, изысканной еды, элегантных женщин. Я заметила, что богатство имеет свою энергию. Бедность не имеет энергии, и поэтому человек в бедности быстро устает. Истощается.
Я оказалась за одним столом с политиком Икс.
Любой политик хочет стать президентом, так же как солдат хочет стать генералом. А почему бы и нет? Господин Икс – молод, умен, честолюбив, агрессивен. В нем все нацелено, напряжено и плещет в одну сторону. В политику.
– Скажите, а как вы допустили в свои ряды господина Игрек? – спрашиваю я.
Я называю имя человека, набравшего на последних выборах большинство голосов. Честно сказать, я тогда впервые усомнилась в своем народе, сделавшем такой выбор. А где народный ум? Где народная мудрость, о которой твердили народники и большевики?
– Это вы допустили Игрек, – отвечает Икс.
– Я?!
– Вы. И такие, как вы. Интеллигенция.
Я делаю круглые глаза. Вернее, я ничего не делаю, они сами становятся круглыми.
– Вы не создали нормальной оппозиции президенту, – растолковывает Икс. – А там, где нет нормальной оппозиции, там возникает Игрек.
Я раздумываю. Эта мысль никогда не приходила мне в голову. Интеллигенция действительно любила президента, но ведь «от любви беды не ждешь», как пел Окуджава.
– И все-таки Игрек не должно быть, – говорю я. – Его надо перевести на другую работу.
– На какую?
– В зависимости от того, что он умеет делать.
– Предположим, он уйдет. Но что изменится? Ведь дело не в нем… Представьте себе, что у вас потекла на кухне вода. Набралась полная мойка. А потом вода пошла через край. На пол. Понятно?
– Понятно.
– Так вот, убрать Игрек – это все равно что вытирать воду на полу. А вода все равно прибывает. Значит, что надо делать?
– Завернуть кран, – говорю я.
– Правильно, – соглашается Икс. – Надо завернуть кран.
– А что есть кран? – спросила я.
В это время к Икс подошел единомышленник, что-то сказал на ухо. Они отошли. Мне показалось, они пошли сколачивать оппозицию президенту.
Но ведь оппозиция есть. Они орут в телевизоре. И, пользуясь выражением Юрия Карякина, у них «такие рожи». У них на рожах все написано. Чем такая оппозиция, лучше никакой.
Напротив меня сидит известный писатель. Ест. Его тарелка, вернее, содержимое тарелки напоминает миниатюрный стог сена. Одно навалено на другое. И много. Рядом сидит посол иностранной державы. На его тарелке изящный натюрморт: веточка петрушки, звездочка морковки, в середине – листик мяса. Может, рыба. Но это отдельная тема.
– Послушай, – спросила я у писателя. – Что есть кран?
– Какой кран?
Я пересказала разговор с Икс. Писатель выслушал.
– А зачем это тебе? – спросил он. – Пишешь и пиши. Писатель должен писать, независимо от времени, от географии и всей этой ерунды.
– Это не ерунда, – сказала я. – Это наша жизнь.
– Нельзя долго болеть. Надо или умирать, или выздоравливать.
– Ты о чем? – не поняла я.
– Обо всем этом. Об Иксах, Игреках и Зетах. Пусть делают что хотят. Надоело.
Писатель посмотрел на меня глазами свежемороженой рыбы. Они не выражали ничего.
Я поднялась и вышла в сад. Из сада был виден мой дом. Но мой дом находился в России, а здесь я была за границей. В Швеции. Это ощущалось во всем, даже в зеленой травке под ногами. Она росла не кое-как, она была густо посеяна, потом подстрижена и напоминала зеленый ковер.
Ко мне приблизился Журналист с бокалом. Он работает по совместительству светским львом. Куда бы я ни пришла, везде он с бокалом и шейным платком вместо галстука.
– Хочешь, я сознаюсь тебе в одной тайне?
Я ждала.
– Ненавижу журналистов и жидов, – открыл он свою тайну.
– Но по-моему, ты и первое, и второе, – удивилась я.
– Ничего подобного. Я крещеный.
– А что это меняет?
– Национальность – это язык, культура и воспитание. Мой язык и моя культура – русские. Значит, я русский человек. А химический состав крови у всех одинаковый.
Он был возбужден. От него пахло третьим днем запоя.
Я подумала: иудейский Вседержитель строг до аскетизма, ничего лишнего не позволяет. А православие разрешает грешить и каяться. Журналист активно грешит и кается в своих статьях. Он пишет о себе: я плохой, очень плохой, отвратительный. Но за этим просматривается: я хороший, я очень хороший. Я просто замечательный…
Я приготовилась спросить у него: что есть кран, и даже начала пересказывать свою беседу с Икс. Но в это время в конце зала появилась официантка с подносом. На подносе, играя всеми цветами, стояли напитки: золотистое виски, рубиновое куантро, чистая голубоватая водка. Журналист устремил свой взгляд на все это великолепие и пошел по направлению взгляда. Остальные темы его волновали много меньше.
Подошел известный Скульптор. Он был высокий, что немаловажно.
Так приятно разговаривать с мужчиной, глядя снизу вверх. Так надоело разговаривать на равных. Я – антифеминистка.
Скульптор стал рассказывать, что собирается создать памятник крупному полководцу.
– А какой он был? – спросила я.
– А вы не знаете?
– Знаю. Но мне интересно ваше видение.
– Русский мужик.
– А еще? – спросила я.
– А что может быть еще? – удивился Скульптор.
– Понятно… – сказала я.
– Что вам понятно? – Скульптор напрягся, как зонтик.
Подошла официантка, предложила спиртное. Я выпила кампари, после чего мир стал прекрасен и располагал к откровенности.
– Что вам понятно? – переспросил Скульптор.
– То, что вы трехнуты на русской идее.
Трехнуты – значит сдвинуты и ушиблены одновременно.
– А вы на чем трехнуты? – настороженно поинтересовался Скульптор.
– На качестве труда, – сказала я и простодушно поглядела на Скульптора снизу вверх. Он был хоть и трехнутый, но красивый.
Скульптор почему-то обиделся и отошел.
Прием подходил к концу. Гости прощались с послом и его женой. Она выслушивала теплые слова и широко улыбалась. А посол не улыбался широко. Чуть-чуть… У него характер такой. Народу было много, человек сто. И каждому досталось от ее широкой улыбки и от его чуть-чуть.
Я подошла к Режиссеру.
– Ты на машине? – спросил он.
– Нет. Я рядом живу.
Мы вышли из посольства. Перед домом на площадке стояли длинные черные машины. По громкоговорителю объявляли: «Послу Голландии – машину!» И одна из длинных машин, как корабль, плавно причаливала к самому подъезду.
– А ты пешком идешь… – сказала я Режиссеру.
Я знала Режиссера давно. Он руководил студенческим театром, был худой и влюбчивый. Теперь у него свой театр. Он не худой и влюбчивый. Что-то изменилось, что-то осталось по-прежнему. Он по-прежнему много и хорошо работает. У него по-прежнему нет денег. Только слава.
– Это верно, – подтвердил Режиссер. – Пешком иду.
– А ты бы хотел машину с шофером?
Я имела в виду положение, дающее машину с шофером и громкоговорителем.
– А зачем? – искренне удивился Режиссер. – Пройтись пешком, на ходу придумать сцену. Потом поставить. Разве это не самое интересное?
Что есть кран? У каждого свой. У Режиссера – театр. У господина Икс – власть. У Журналиста – водка. У Скульптора – идея. У Писателя – никакой идеи. Его накрыло одеялом равнодушия.
А дальше приходит вечность и перекрывает главный кран.
Мы прощаемся. Я иду к дому. Перед домом разрыли траншею, оттуда идет пар. Чинят трубу с горячей водой. Хорошо бы зарыли обратно…
Это было год назад. Траншею зарыли. По ней много воды утекло. Сейчас – другая жизнь. Другие проблемы. И посол другой. Я его не знаю.
Рубль шестьдесят – не деньги
Возле метро «Новые Черемушки» в ларьке продавались шапки-невидимки. Шапки были бежевые, с помпончиком на макушке, походили на лыжные. Их никто не брал.
Я остановился возле ларька, повертел в руках шапку и спросил у продавщицы:
– А почему никто не покупает?
– Вигоневая, – равнодушно объяснила продавщица.
Я пощупал шапку: она действительно была не шерстяная и, видимо, холодная.
– Ну, будете брать? – высокомерно спросила продавщица. Она была молодая, с высокой прической и держала ее на голове гордо, как олени держат рога.
– А сколько стоит? – виновато спросил я.
– Рубль шестьдесят, – сказала продавщица. – Деньги, что ли? Больше пропьете, и толку чуть. А тут все-таки шапка…
Рубль шестьдесят – не деньги. А все-таки шапка…
– Вам какую?
– Все равно. Можно эту…
Продавщица взяла шапку, на которую я указал, надела ее себе на голову и – пропала.
Я растерялся. Вообще меня удивить очень трудно, почти невозможно. Я тонко чувствую корни жизни, все могу понять и объяснить. Но здесь я ничего не мог понять.
Продавщица тем временем сняла с головы шапку и снова возникла.
– Включает? – равнодушно спросила она. Ей было все равно, каким товаром торговать.
– Не понимаю, – сознался я. Удивление и растерянность еще не осели во мне.
– Я пропадала или не пропадала? – уточнила продавщица.
– Пропадала.
– Значит, включает, – успокоилась продавщица. – А то, знаете, щас холодно, шапки портятся, которые вовсе не включают, а которые наполовину… Вам завернуть?
– Не обязательно.
Я взял шапку, отошел от ларька. Надел поплотнее на голову и отправился на работу.
Главное в жизни – правильно расставлять акценты. Уметь видеть – что важно, а что не важно.
Если, например, в метро тебе давят в спину и ходят по ногам – надо понимать, что это явление временное.
Я стою в шапке-невидимке, стиснутый со всех сторон, и чувствую плечи своих современников.
Возле меня в минусовом расстоянии стоит деревенская женщина в шали и плюшевой жакетке. На шее у нее, как олимпийский венок, висит гирлянда сушек.
– Мать, – обиженно говорит кто-то за моей спиной, – встала как памятник. Подвинься немножко!
Я включен, и там, где я стою, пустое место. Бабка двигается в эту пустоту, но она заполнена мной.
– Куда я подвинусь-то? – огрызается бабка. Она так оглушена городом, цивилизацией и своими узлами, что ничему уже не удивляется.
– У, деревня… – сердится человек за спиной.
Можно бы повернуться и двумя пальцами взять горожанина за нос, за самый кончик, чтобы умел расставлять в жизни акценты. Но с другой стороны, стоит ли хватать за нос человека, который не умеет расставлять акценты и, видимо, сам страдает от этого? Ему от этого еще хуже.
Я прохожу мимо вахтера без пропуска и направляюсь в свой корпус.
Институт у нас большой – целый город. Руководит институтом Копылов, лауреат трех премий.
Копылов – гений. Ему ничего не стоит выдумать новый самолет и открыть новый закон. При этом он не кричит «эврика!», как Архимед, а просто откидывается на спинку рабочего кресла и делает пружинящие разводы руками в стороны.
Я завидую Копылову, как Сальери Моцарту.
Завидую потому, что он – гений, а я просто способный человек. Я, может быть, могу выдумать самолет, но на это уйдет очень много времени. Потому что я буду отвлекаться. А Копылов ни на что не отвлекается. Все остальное ему неинтересно. Но это не значит, что он рассеянный и близорукий, как описывают ученых в литературе, роняет на ходу стулья и ходит в разных ботинках. Копылов точен. Никогда и никуда не опаздывает. У него потрясающие запонки с рубинами и модная стрижка.
Иногда я встречаю его и здороваюсь, и он отвечает и идет дальше.
В статье В. Терещенко «Как вести себя управляющему» сказано: «Каждый подчиненный работает лучше, если он видит, что начальник его замечает».
У меня есть хрустальная мечта в жизни: я мечтаю, чтобы в один прекрасный солнечный день любого времени года Копылов заметил бы меня, подошел и протянул руку.
– Здравствуйте, Слава! – сказал бы гений Копылов.
– Здравствуйте, Игорь Ростиславович! – вежливо ответил бы я.
– Ну как дела?
– Спасибо, потихоньку…
– А как жизнь вообще?
– Как когда…
– А я, знаете, замотался: то в Африку, то в Америку – некогда сосредоточиться.
Мы бы понимающе помолчали, и я бы сказал:
– Запонки у вас в большом порядке…
– Ага… – обрадуется Копылов. – Жена купила!
Мы улыбнемся друг другу и пойдем каждый своей дорогой. Он – к себе, я – к себе. Но, придя к себе, я бы сел за стол и тут же изобрел круглое крыло и поместил бы его сверху самолета, как верхний плавник у рыбы. Копылов взял бы в руки мой чертеж, поглядел вдаль и прищурился.
Гена бы с восхищением выругался, а Саша тут же сел и написал заявление об уходе.
Сегодня 14 февраля. Прекрасный солнечный день.
Я поплотнее натягиваю на уши свою шапку и сворачиваю от своего корпуса к главному.
Я иду к Копылову мимо постов, мимо секретарей и стараюсь при этом не чихать и ступать осторожнее.
Копылов работал. Он сидел за столом лицом ко мне и что-то писал на листке. Может быть, выводил теорию относительности, забыв, что ее уже однажды открыл Эйнштейн.
Я осторожно прикрыл за собой дверь, прошел к столу и сел в кресло против Копылова.
Я приблизительно представлял, как все будет выглядеть: сейчас я сниму шапку и возникну. Копылов долго будет смотреть на меня, а потом тихо спросит:
– Когда вы вошли?
– Только что.
– А кто вас пропустил?
– Никто. Я сам пришел в шапке-невидимке.
Я улыбнусь и протяну ему шапку. Копылов рассмотрит со всех сторон, скажет: «Полупроводники» – и вернет обратно. И посмотрит на меня. Не вообще, а на меня.
Но все выглядело совершенно иначе, чем я представлял.
Я снял шапку и возник. Копылов поднял на меня глаза, но не удивился и не испугался, как я предполагал. Он посмотрел куда-то мне в переносицу, потом прищурился и стал что-то быстро писать на листке. Видимо, ему в голову пришла подходящая мысль.
Я растерялся, но ничего не сказал. Я смотрел на его лоб, на челюсть, немножко выдвинутую вперед. Копылов работал и был в этот момент похож на виолончелиста Ростроповича, когда тот играет «Элегию» Массне.
Я надел шапку и исчез. Копылов не заметил.
Тогда я дождался, когда он поднимет голову, – быстро стащил шапку и возник прямо перед его лицом.
Копылов стал смотреть на меня, и это продолжалось долго – минуту или две. Я попробовал даже слабо улыбнуться, но лицо Копылова оставалось бесстрастным, и я понял: он смотрит на меня и меня не видит.
Он был сейчас далеко со своими несозданными самолетами, неоткрытыми законами. Я не имел к этому никакого отношения, значит, я не существовал вообще. И если даже я встану сейчас вниз головой и пройдусь по кабинету на руках – это тоже ничего не переменит.
Я поднялся, сунул шапку в карман и пошел из его кабинета.
Когда я вышел, секретарша Копылова вытаращила на меня глаза.
– Когда вы вошли? – испугалась она.
– Только что.
– А кто вас пропустил?
– Я сам прошел. В шапке-невидимке.
Я вытащил из кармана шапку и показал секретарше.
– Синтетика? – заинтересовалась она.
– Вигоневая.
Секретарша не поверила. Посмотрела на меня и улыбнулась. Ей нравились молодые и веселые сотрудники.
Я подхожу к своему корпусу. Представляю, как появлюсь сейчас в своей шапке, как включусь и выключусь.
Ирка завизжит. У нее преобладает первая сигнальная система. Реакции примитивные.
Гена восхищенно выругается. Он ругается во всех случаях – и когда сердится, и когда радуется.
Железнов скажет: «Чем бы ни заниматься, только не делом». Для Железнова дело – превыше всего.
Гришка Гарин быстро спросит:
– Сколько платил?
– Рубль шестьдесят, – быстро скажу я.
– Даю три, – скажет Гришка. – Продай…
А мой друг Саша ничего не скажет. Даже не посмотрит. Он мне не верит и все, что идет от меня, внутренне вычеркивает. Ему кажется, что я постоянно выпендриваюсь и это основное дело моей жизни. Я защитил диплом, который хотели зачесть как диссертацию, не потому, что я умный и много работал, а всем назло. У меня была самая красивая девушка – не потому, что она мне нравилась, а чтобы все завидовали. Сейчас я пришел в шапке-невидимке, чтобы все побросали свои дела и занимались одним мной. Саша ни за что не поверит, что я купил ее в ларьке за рубль шестьдесят. И если я когда-нибудь умру, Саша даст голову на отсечение, что я умер только для того, чтобы обо мне поговорили.
Иногда, особенно когда выпью, мне хочется позвонить Саше по телефону и сказать:
– Мы с тобой пять лет учились на одном курсе, играли в одной команде и даже дружили когда-то. Как получилось, что ты меня совершенно не знаешь? Я ведь не такой…
Но я никогда не позвоню ему и ничего не скажу.
Когда я вошел в комнату – все работали на своих местах и о чем-то оживленно спорили. Начала спора я не застал, и меня это не интересовало.
Я встал поближе к окну – так, чтобы всем было удобно на меня смотреть, взялся за помпончик и приготовился к аттракциону.
– …потому что Славка не сексуальный, – возразила Ирка.
– При чем тут? – удивился Гена.
– При том. Половая система имеет прямое отношение к таланту!
Я растерялся.
– А почему вы решили, что Слава не сексуальный? – спросил Железнов. Я не ожидал, что его может заинтересовать эта тема. Я думал, его интересует только работа.
– Мне совершенно не хочется его обнять! – сказала Ирка.
– А он хочет, чтобы ты его обнимала? – уточнил Гришка Гарин.
Я мысленно поблагодарил Гришку за эту реплику.
– Дело не в этом! – Ирка встала.
Сейчас она произнесет речь и окончательно зачеркнет меня в глазах родного коллектива. Я решил, пока еще не поздно, сдернуть шапку, но в это время Железнов спросил:
– А почему Славы нет на месте? Он что – болен?
– Он здесь, – не оборачиваясь, сказал Саша.
– Вы его видели? – уточнил Железнов. Его интересовала трудовая дисциплина.
Саша обернулся, посмотрел прямо мне в лицо.
– Видел, – сказал он не Железнову, а мне, и по тому, как он точно на меня смотрел, я понял – он меня видит. Никто не видит, а он видит.
Я стоял посреди комнаты и слушал, как говорили обо мне. И чем дольше я стоял, тем невозможнее становилось снять шапку. Получалось, что я подслушиваю.
Я на цыпочках двинулся к двери, осторожно действуя между столами и стульями.
Когда я проходил мимо Саши, мы обменялись с ним взглядами.
– Пока, – сказал мне Саша.
Я небрежно помахал кистью в воздухе, как кинозвезда, выходящая из самолета.
– Что? – спросил Гена.
– Я не тебе, – сказал Саша.
Я вышел из нашего коридора и направился к проходной. Я думал о том, что не безразличен Ирке, и о том, что Копылов меня не заметил, а Саша заметил. Может быть, это произошло потому, что Копылов не думает обо мне, а Саша занят этим постоянно.
Я вспомнил лицо Копылова, когда он работал. Вряд ли я со своими правильными чертами смогу достичь когда-нибудь такого лица.
Я иду по улице в шапке-невидимке, смотрю по сторонам. Я всех вижу, а меня не видит никто. Я свободен и могу делать все, что хочу: могу, например, зайти в ювелирный магазин и украсть самый крупный бриллиант. Но я не делаю этого, потому что бриллиант мне не нужен. Если бы я был стекольщик, он понадобился бы мне для того, чтобы резать стекло.
Я не стекольщик. Я конструктор. Мои орудия производства – карандаш и талант. Карандашей у меня сколько угодно, а талант нигде не украдешь.
Хорошо бы где-нибудь возле Парка культуры имени Горького продавали в ларьке талант, любовь, надежду по килограмму в одни руки. Я поехал бы туда и набрал бы целую хозяйственную сумку – для себя и для своих знакомых.
Но счастье на углах не продают, а продают апельсины. Можно на худой конец купить апельсины и раздавать прохожим вместо счастья.
Идет, например, человек – усталый и разочарованный, ничего хорошего для себя не ждет. И вдруг по воздуху к нему подплывает апельсин – круглый и оранжевый, как солнце вечером.
Но с другой стороны, подплывающий по воздуху апельсин может навести человека на мысль, что он не справился с противоречиями жизни и тихо сошел с ума. В этом случае апельсин доставит ему больше огорчения, чем радости.
Поэтому я не совершаю никаких поступков – ни в ту, ни в другую сторону. Я могу делать все, что хочу, но я ничего не хочу. Просто иду, дышу и гляжу.
Как-то Гришка Гарин принес на работу анкету из английского журнала «Лайф». Анкета задавала вопросы типа: «Сочувствуете ли вы пьяным? Как относитесь к чужим детям в возрасте до года? Считаете ли возможным изменить своей жене?» На вопросы надо было отвечать «да» или «нет», ставить плюсы или минусы. В зависимости от сочетания плюсов и минусов определялся характер.
В результате выяснились характеры:
Ирка – дитя с неразвитым вкусом.
Железнов – мрачный тиран.
Саша – борец за правду с мещанским уклоном.
Гришка – арап по натуре, без мещанства.
Я – обиженный обыватель.
Там был еще один характер: интеллигентный человек. У меня не хватило до интеллигентного человека одного плюса.
Если бы шапка-невидимка попала на голову Гришке Гарину – он перессорил бы три или четыре государства, съездил в Париж, ограбил там Национальный банк, потом с деньгами женился бы на экс-шахине Сорейе и вернулся в Советский Союз, чтобы похвастать.
Гришка – арап по натуре, без мещанства, а я – почти интеллигентный человек. Самое большое, на что я способен, – сбежать с работы и пойти в кино на дневной сеанс. На четырнадцать ноль-ноль.
Картина только что вышла. Вечером на нее не попасть. Днем тоже. В кассу за билетами выстроилась длинная очередь. Можно, конечно, пройти без билета, но тогда я буду стоять весь сеанс.
Гришка наверняка прошел бы без билета и сидел на самом лучшем месте. А я добросовестно встаю в самый хвост и жду своей очереди. Ботинки у меня холодные, шапка вигоневая, рукавиц нет вообще – я их теряю или забываю в такси.
Я стою, дую на пальцы, подплясываю – делаю множество мелких бессвязных движений. Хорошо, что меня не видно.
Когда подошла моя очередь, я снял шапку и сунул голову в окошечко к кассирше. Но в это время меня дернули за рукав. Я вытащил голову из окошечка, оглянулся и увидел женщину лет шестидесяти или семидесяти. В этом возрасте я не вижу разницы. Она стояла в очереди следом за мной и все время наступала мне на пятки.
– Привет! – неожиданно современно отозвалась женщина. – А вы откуда взялись, как из-под земли?
– Я стоял, – с достоинством объяснил я.
– Молодым, значит, везде у нас дорога, а старикам, значит, везде у нас почет?
– Не давать ему билета! – дружно распорядилась очередь, которая состояла преимущественно из стариков.
Я открыл рот, но потом закрыл обратно. Я не умею спорить, когда не чувствую контакта с аудиторией.
Определенно я отношусь к человечеству лучше, чем оно ко мне.
Я выбираю Гришкин вариант, прохожу без билета и сажусь на самое лучшее место в десятом ряду. Сижу и жду, что сейчас будет. А будет следующее: появится нервный зритель и займет место согласно купленному билету. Ничего не подозревая, он сядет ко мне на колени, потом вскочит, наберет полные легкие воздуха и заорет. Я тоже вскочу и побегу вдоль ряда по ногам. Весь ряд вначале окоченеет от ужаса, потом начнется тихая паника.
Я кручу головой, ищу глазами своего зрителя. Но зритель не пришел, может, передумал идти в кино, а может, сел куда-нибудь на другое место.
Свет потух, начался киножурнал. Я снял шапку, вытянул ноги и стал смотреть на экран.
На экране по болоту шли вьетнамские партизаны. Сначала показывали вязнущие сапоги, потом лица.
Сзади меня постучали по спине. Я оглянулся и увидел мальчика.
– Дяденька, – шепотом сказал мальчик, – мне за вами не видно.
Я достал из кармана шапку и надел ее на голову.
– Дяденька, – снова постучал мальчик, – мне за вами мутно…
Как правило, мы с женой возвращаемся одновременно – я немножко пораньше, они с дочкой немножко попозже.
Мою жену зовут Маша, дочку – Витька. Витька отличается от других детей тем, что она моя дочь. А Маша отличается от других жен тем, что она меня любит. За это она – моя жена.
Когда мы познакомились с ней четыре года назад, она каждый день писала мне письма, печатала их на машинке, а вечером отдавала, и я читал при ней.
Сейчас она мне писем не пишет. Некогда.
Маша работает машинисткой на киностудии. Она поступила туда четыре года назад в надежде выйти замуж за кинорежиссера и сниматься в кино. Но режиссер ей не попался, а попался я. С тех пор Маша о карьере кинозвезды не думает. На работе она думает о работе. После работы бежит в магазин, оттуда – в детский сад. О чем она думает по дороге, я не знаю. Придя домой, крутится до тех пор, пока все не лягут спать. А когда все ложатся спать, уходит на кухню, кладет на стул подушечку и печатает срочную работу.
Сегодня все, как всегда: я прихожу пораньше, они с Витькой попозже, и их появление начинается с самой высокой ноты.
Сначала на лестничной площадке грохает дверь лифта, слышен возмущенный крик жены. Потом все это врывается в квартиру: жена, дочь и крик. Витька, топая валенками в галошах, несется в комнату, за ней с той же скоростью несется Маша. Далее Витька кидается животом на диван, трясет в воздухе ногами, а с ее галош во все стороны летят кляксы подтаявшего снега.
Маша стоит над ней и кричит так, что слышно возле метро.
Если бы можно было лазить с ногами на диван, если бы это считалось нормальным, Витька ни за что бы не полезла. Весь смысл – в создании конфликта, в столкновении противоположных интересов. Тогда в этом есть драматургия.
Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что моя дочь – талантливейшее творческое существо и в будущем из нее выйдет то, что не вышло из меня.
Жена тем временем обращается ко мне на самых высоких нотах, и смысл ее обращения в том, что я сижу как истукан, будто меня это не касается, будто я ничего не вижу и не слышу.
Я вижу, но совсем не то, что видит Маша. Я понимаю Витьку и сочувствую ей. Но я понимаю и жену: в течение дня ей приходится преодолевать массу всяких мелочных препятствий, которые забирают столько же сил, сколько и крупные.
Я встаю с кресла и подхожу к Витьке.
– Ехала деревня, – начинаю я и ловлю ее за ноги.
– Мимо мужика, – подхватывает Витька.
– Вдруг из-под собаки…
– Лают ворота!
Маша удаляется на кухню, а мы с Витькой остаемся вдвоем. Ее невозможно просто поставить, чтобы она стояла, и просто расстегивать пуговицы, чтобы она ждала. Во все необходимо ввести элементы игры и творчества.
Мы вместе куражимся, и нам весело. Я смотрю на ее зубы – белые, как кусочки сахара, на волосы – мягкие и взмокшие, как перышки. Я люблю Витьку, а она любит меня. Я для нее самый умный и самый красивый, и она никогда ни на кого меня не променяет. Витька – надежный человек.
Я беру ее на руки – такую реальную, тяжелую, как плотно набитый тючок, и у меня ощущение, будто я держу на руках маленького себя.
– А что ты мне принес? – интересуется Витька и заглядывает в самые мои зрачки.
Любовь – любовью, подарки – подарками. Витька эти вещи не смешивает.
Сегодня я ничего не принес, кроме шапки-невидимки. Я бегу в прихожую, потом возвращаюсь оттуда.
– Раз… – таинственно считаю я. – Два…
– Три! – подхватывает Витька. Еще не знает зачем, но ей уже интересно.
На слове «три» я надеваю шапку и пропадаю. Витька на мгновение теряется. Она не ожидала, что я исчезну. Это огорчило ее, и она тут же заплакала.
– Раз, – сосчитал я из пустоты, – два… три! – И возник.
Витька обрадовалась и тут же захохотала сразу на самой высокой ноте. Переход от горя к счастью у нее мгновенный. Кончилось горе – началось счастье.
Я снова исчезал и снова появлялся, а она замирала, переставала дышать, ожидая моего появления. Потом радовалась, как умеют радоваться только дети – до самого конца, до самой последней клеточки. Для Витьки в шапке-невидимке не было ничего сверхъестественного – просто интересная игра, в которой она существовала с большей охотой, чем в реальности.
Я надел шапку и побежал на кухню. Мне захотелось на минуточку отвлечь Машу – увести из кухни в сказку.
Я представил себе, как Маша вытрет руки о передник, вывернет шапку наизнанку и начнет разыскивать ярлык.
– Чье это производство? – спросит она.
– Отечественное.
– А импортных не было?
– Не было.
– Почему ты только одну купил?
– А зачем тебе больше?
– Я бы Клаве подарила. Пустячок, а приятно.
Но все произошло по-другому.
– Маша! – позвал я, радостно предчувствуя ее удивление.
Она обернулась и посмотрела на пустую стену. Взгляд у нее был абстрактный и одновременно сосредоточенный, будто забыла что-то важное и не может вспомнить.
Я сдернул шапку и предстал перед ней. Ничто в ее лице не переменилось. Она смотрела абсолютно так же, как на стену. Как на пустое место. И все время что-то вспоминала – может, то время, когда писала мне письма. Потом отвернулась, стала чистить картошку, из-под пальцев медленно поплыл округлый серпантин из кожуры.
Я бросил шапку на вешалку и вернулся в комнату. Я все понимал и ничего не мог понять.
Я понимал, что она не замечает меня и ей безразлично – живу я здесь или нет. И я сам не знал – живу я здесь или нет. Я ем, сплю, играю с дочкой, разговариваю с женой. Мы говорим друг другу все необходимые слова: «здравствуй», «как дела?», «переключи на другую программу», «не балуй ребенка, он тебе на голову сядет».
Но в сущности, меня здесь нет. И она привыкла к этому и перестала меня замечать.
Зачем я купил эту шапку? Чтобы узнать все о себе? А так ли это необходимо: знать о себе все? Люди не дураки. Недаром эти шапки лежали навалом и никто не хотел их брать. Даже за рубль шестьдесят.
В этот вечер Маша не печатала. Наверное, не было срочной работы.
Из прихожей доносился легкий треск – это обои отставали от стены. Витька что-то быстро проговорила во сне. Она выросла за последнее время и стала видеть сны.
Маша спала, не подозревая о том, что существуют шапки-невидимки.
Я смотрел в потолок и думал: зачем я ее все-таки купил? Ведь не затем, чтобы пройти без билета на дневной сеанс…
Я понял, что не засну. Тихо оделся и вышел на улицу.
Было пустынно. Деревья под снегом казались добрыми. Добрые деревья и добрые дома.
Медленнее, чем обычно, шло такси. Была гололедица, и ездить следовало осторожнее, но мне думалось, машина идет медленно оттого, что за рулем добрый шофер.
Я шел без шапки. Меня все видели, и я видел всех.
Я шел к Вике, которую бросил четыре года назад за то, что она бросила меня. Сменяла на кого-то получше.
Я знал ее десять месяцев – триста дней. За это время девять раз я был счастлив, а 291 раз – несчастлив. Моя к ней любовь была чувством непреходящего огорчения. И все-таки ни с кем и никогда я не был так счастлив и так до конца несчастлив.
У Понтия Пилата была собака Банга, которая лежала у его ног. Это была обыкновенная собака – такая же, как другие ее породы. Но оттого, что она служила Понтию Пилату, казалась себе необыкновенной, привилегированной собакой.
Я тоже казался себе привилегированной собакой и готов был лежать у Викиных ног и в этой жизни, и за гробом. Но ей это не понадобилось.
Она, правда, не знала о моем намерении, я не говорил о нем вслух, боялся попасть в смешное положение.
Я и сейчас боялся: представлял, как войду невидимый и увижу их вместе – ее и того, на которого она меня поменяла. Тогда я не сниму шапку.
Я дождусь, когда он выйдет из комнаты, запру дверь и предстану перед ней.
– Можешь придумывать все, что угодно, – спокойно скажет она. – Тебе ничего не поможет.
– Давай начнем все сначала, – попрошу я.
– Это невозможно.
– Но почему?
– Потому что невозможно дважды войти в одну и ту же воду…
Она жила на Чистых прудах, в доме, где когда-то жил Эйзенштейн, и сейчас возле парадного висела мемориальная доска.
Доска висела, как и четыре года назад, и дом стоял на том же месте. Ничего в мире не меняется, кроме нас самих. Я надел шапку и позвонил. Мне долго не отпирали. Я ждал и нервничал – вдруг моя шапка испортилась от холода, и в самый ответственный момент я всплыву перед ее семьей как на спиритическом сеансе.
За дверью послышались шаркающие шаги. Это была ее мама. Она носила тапки со смятыми задниками, которые сваливались с ног. Видимо, за это время не купила себе других.
Она открыла дверь и посмотрела, но ничего не увидела. Тогда она вышла на лестничную площадку, придерживая халат, и заглянула в лестничный пролет. Наверное, предположила, что кто-то позвонил, а потом побежал вниз, как школьник.
Мама смотрела в пролет, а я тем временем пробирался в квартиру, втянув живот до позвоночника, мягко ступая, как благородный хищник.
Я стал в прихожей за самой дверью, прижавшись к стене спиной и лопатками так, будто хотел врасти в эту стену. Мама вернулась сразу за мной следом, стала запирать двери на все замки и цепочки. Я боялся, что она заденет меня или просто почувствует мое присутствие. Но она ничего не почувствовала, потому что думала, наверное, о других вещах.
Она закрыла дверь, потушила свет и ушла в свою комнату, шаркая тапками. Я стоял в темноте, ждал, когда затихнут шаги, а когда шаги затихли – подождал еще немного.
Вика спала. Форточка в ее комнате оставалась открытой. Было прохладно и пахло снегом.
Я осторожно прошел к письменному столу и сел в кресло. Все здесь было по-старому: те же книжные шкафы один к другому, тот же божок с острова Пасхи на стене.
Мне вдруг показалась бессмысленной вся эта затея дважды ступить в одну и ту же воду. Я понимал, что надо встать и уйти, пока она еще не проснулась, но не мог заставить себя подняться. Почувствовал, как смертельно устал за весь день, а особенно за последние пятнадцать минут, которые простоял в коридоре возле стенки. Но все-таки больше всего я, наверное, устал от одиночества. Оттого, что я всех видел, а меня – никто.
Вика проснулась, быстро села на диване и дернула за кисточку торшера. Она смотрела прямо на кресло, где я сидел. Мне казалось, что она видит меня.
Я медленным движением снял с головы шапку и возник.
– Славка… – спокойно проговорила Вика, так, будто я сидел на этом месте все четыре года. – Как ты сюда попал? В окно?
– Нет. – Я показал шапку. – В шапке-невидимке.
Она сразу поверила.
– Ты сам ее сконструировал?
– Купил за рубль шестьдесят.
Она не поверила.
– Я знала – ты что-нибудь придумаешь и придешь… Только почему так долго?
– А ты ждала?
– Конечно…
– А почему ты мне не сказала?
– Ты не спрашивал.
– Потому что ты бросила меня.
– Это ты меня бросил.
– Ты с ума сошла!
Я мог тогда думать и говорить только о ней. Я ни на минуту не мог остаться наедине с собой и так обалдевал от этого, что заплакал однажды средь бела дня на стоянке такси.
– Я любил тебя…
– Значит, любил и бросил.
– Разве так бывает?
– Значит, бывает.
– Ты что-то напутала…
– Мы вместе напутали.
– Но почему ты молчала?
– Боялась попасть в смешное положение.
В двадцатом веке, когда космонавт выходит из корабля прямо в небо, двое людей, необходимых друг другу, не могут просто прийти один к другому и сказать об этом. Нужно какое-то чудо, шапка-невидимка, чтобы встретились двое людей, живущих в одно время, в одном городе, на соседних улицах, в двадцати минутах ходьбы.
Во мне закипали упреки, но я молчал. Видимо, обиженный обыватель боролся во мне с интеллигентным человеком.
– Как твои дела? – спросил я.
– Обычно, – сказала она. – Заботы творчества. Когда их много – плохо. Когда их нет – тоже плохо.
Интонации у Вики были ровные и какие-то деревянные. Она думала в этот момент не о заботах творчества.
– Ты у Копылова работаешь? – спросила она.
– Да. Вместе с Сашей.
– Он, конечно, обожает тебя…
– Кто?
– Копылов. Ты ведь очень талантливый конструктор.
– Это тебе кажется, – уклончиво сказал я. Мне не хотелось ее разочаровывать.
– Ничего не кажется, – возразила Вика. – Помнишь свой диплом? Его хотели зачесть как диссертацию.
«Это когда было», – подумал я, но промолчал.
– Как зовут твою дочь?
– Виктория.
Мы помолчали.
– Жена тебя, наверное, обожает…
– Она очень устает, – неопределенно сказал я.
– Зато она каждый день тебя видит.
– Думаешь, это такое уж счастье?
– Счастье! – убежденно сказала она.
Мы снова помолчали.
– Почему ты меня не поцелуешь? – тихо спросила Вика.
Действительно – почему? Наверное, потому, что я пришел к ней ночью, как жулик, и прятался, и сейчас боялся, что войдет кто-нибудь.
– Я должен по-другому прийти к тебе, – сказал я.
– Я подожду. – Она умела меня понимать. – Только не очень долго. Ладно?
Я подошел к Вике и увидел, что она плачет. Поэтому такие ровные и деревянные были интонации. Она плакала и скрывала слезы.
Я не стал успокаивать. Где-то я не мог простить этих четырех лет и того, что Витька не наша общая дочь.
– Подарить тебе шапку? – спросил я.
– Не надо… – Она покачала головой.
– Почему?
– Прическу будет мять. Я косынки ношу.
Я увидел: она совершенно не переменилась за это время. И вообще ничего в мире не меняется, если мы сами остаемся прежними.
Я возвращался домой без шапки. Я знал теперь, зачем ее купил, – чтобы узнать все о себе.
И я все о себе знаю: я талантливый конструктор, и видеть меня каждый день – счастье.
Копылов, правда, меня не замечает, но это явление временное. Заметит. И лучшая женщина мира ждет меня в своем доме, где раньше жил Эйзенштейн.
Я все про себя узнал, и шапка была не нужна мне больше. Можно подарить ее кому-нибудь. Гришке Гарину, например. Но Гришка – человек тщеславный. Неизвестно, как он захочет распорядиться миром. Опасно дарить такую вещь. Лучше просто выбросить.
Можно положить шапку на перила моста, по которому иду через Чистые пруды. Но вдруг мост исчезнет, и тогда пойду по воздуху, над водой, как Христос.
Рубль шестьдесят – не деньги. Я перегнулся через перила и бросил шапку в воду. Бросил и пошел дальше, мимо кинотеатра «Колизей», мимо издательства «Искусство» – по Бульварному кольцу. И пока я шел – не встретил ни одного живого человека.
Город стоял совершенно пустой, будто вымер. Может, время такое, когда еще все спят. А может, шапки вошли в моду, весь город накупил их – ведь они дешевые. Люди надели шапки и теперь невидимы. Может, на улице полно народу – просто я никого не вижу.
И я снова один. Меня видят все, а я – никого.
Гималайский медведь
Где бы Шлепа ни появлялся, его всегда били за то, что он лез не в свои дела. Шлепа считал, что не своих дел нет, все дела общие.
Что касается Никитина, его не били никогда, ни мужчины, ни женщины. Главным в жизни Никитин считал личную свободу и ни во что не вмешивался.
Шлепа и Никитин были друзьями, соседями и сослуживцами одновременно. Они жили в одном доме и работали на одном предприятии. Это было очень удобно – не дробить души отдельно на соседей, отдельно на друзей и отдельно на сослуживцев, а все сосредоточить на одном человеке.
Для Шлепы это было удобно, а для Никитина нет, потому что, когда били Шлепу, он испытывал яростные противоречия. С одной стороны, следовало вмешаться и сохранить принципы, а с другой стороны, не вмешиваться и сохранить лицо от синяков, которые долго потом будут переходить из одного цвета в другой, менять оттенки от фиолетового до нежно-лимонного.
И сегодня, возвращаясь с работы, Никитин снова испытал противоречия. В переулке стоял Шлепа в обществе четырех юных длинноволосых хулиганов. Лицо у Шлепы было одухотворенным, а лица хулиганов – бездуховными. Они, кажется, закончили устные прения и переходили к следующей части.
Никитин хотел выскочить из переулка и пойти другой дорогой, но в этот момент его заметил Шлепа и радостно замахал руками, как во время первомайской демонстрации.
У Никитина не было выбора. Он подошел к группе с тоскливым чувством под ложечкой, именуемым в простонародье трусостью. Трусость порождает неестественность, а неестественность – высокомерие. Никитин высокомерно оглядел хулиганов, задержался глазами на одном из них в свитере до колен и с обручальным кольцом. Это был женатый хулиган.
– Можно тебя на минуточку? – потребовал Никитин.
– Почему меня? – неуверенно запротестовал женатый хулиган. – Что здесь, никого больше нет, что ли…
– Отойдем! – приказал Никитин, ободренный неуверенностью собеседника.
Женатый хулиган пожал плечами и отделился от группы. Они отошли к железным решетчатым воротам. Это был въезд в родильный дом.
– В чем дело? – строго спросил Никитин.
– Он к нашей бабе приставал, – объяснил хулиган.
Никитин огляделся по сторонам и увидел неподалеку «бабу». Ей было лет пятнадцать или шестнадцать, она стояла с папиросой, зажав ее между пальцами, как фигу.
– Вы старые, – сказала «баба», подвинувшись поближе, однако не слишком близко. – У вас одни принципы, а у нас другие.
– А ты мой нос видишь? – спросил Никитин.
– Ничего особенного, длинный и асимметричный.
– А представляешь, какая у меня будет рожа, если вы его сломаете?
Девочка посмотрела на женатого хулигана, хулиган задумался, может, представил себе рожу Никитина со сломанным носом.
– Ладно! – великодушно согласился хулиган. – Забирай его и уходи.
Под «его» он имел в виду и нос, и Шлепу.
Никитин забрал Шлепу, и они ушли.
– Ну вот что ты опять ввязался? – с раздражением спросил Никитин.
Шлепа каждый день преодолевал сопротивление среды и надоел Никитину до отвращения. Он с удовольствием бы плюнул и поменял себе приятеля. Но менять Шлепу – это значило менять и соседа, и сослуживца, в сущности, менять все свои привычки.
– Что ты к ним пристал?
– Они не умеют вести себя, – объяснил Шлепа. – Что ж, я мимо пройду?
– А твое какое дело?
– Ты это серьезно говоришь? – удивился Шлепа.
Никитин с удовольствием бы плюнул на Шлепу прямо сейчас, но плевать в общественном месте было неудобно, и он сказал:
– Зря я тебя оттуда увел.
– Зря! – вдохновенно согласился Шлепа. – Я бы им показал!
Никитин возвращался домой в шесть часов вечера, а жена – в два часа ночи.
– Мы репетировали, – говорила она и уходила в ванную «смывать глаза».
Жена была эстрадная актриса, жонглер. Подкидывала на воздух пять колец и четыре мячика, а потом ловила их по очереди.
Большого смысла в этой деятельности Никитин не видел, но в жизнь и деятельность своей жены не вмешивался из уважения к личной свободе. К собственной личной свободе.
Где она репетировала и с кем, Никитин не спрашивал, потому что, если бы заинтересовался, мог узнать нечто такое, что она скрывала. А если узнать то, что скрывала жена, – пришлось бы совершать серию поступков: объясняться, разводиться, искать другую жену, потом рассказывать ей все про себя с самого начала. А под конец выяснится, что новая жена с талантами, их надо будет открывать или зарывать. А Никитину ничего не хотелось ни открывать, ни зарывать. Ему было тридцать два года, и он привык к своим привычкам.
Сегодня Никитин лег спать рано и уже смотрел какой-то интересный сон, когда вернулась жена. Она ничего не сказала, как обычно, даже не разделась, а как была – в пальто и сапогах, с накрашенными глазами – прошла в комнату, села возле Никитина и заплакала.
Потом опустилась на колени, положила свое соленое лицо на лицо Никитина. Эта привычка осталась у них с молодости.
– Ну что? – спросил он.
– Я уронила мячик, – проговорила жена.
Никитин понимал, что она плачет не из-за мячика, а по другой причине.
– Могу я уронить мячик? – плакала жена. – Имею право?
– Не имеешь. Люди платят за то, чтобы ты ловила мячики. А если не умеешь – не выходи на сцену.
– Но у меня девять предметов.
– Хоть сто.
Жена перестала плакать, пошла смывать глаза. Она долго ходила по квартире, тукая пятками, потом долго шуршала одеждой, снимая одно и надевая другое. Наконец легла в постель, обжигая Никитина холодными ногами.
– Боря… – позвала жена.
– Чего тебе?
– Ты редкий, замечательный человек…
Она была благодарна Никитину за то, что он не лез в ее жизнь и ни о чем не спрашивал. За то, что ей было куда вернуться и было кому поплакаться.
Рабочий день начинался в девять часов, а в половине десятого в кабинет к Никитину пришел Шлепа с очередным предложением.
– Вот! – гордо сказал он и положил на стол эскиз. На эскизе была изображена комната с синими стенами и белыми углами.
– Что это? – не понял Никитин.
– Цех, в котором будут делать мясорубки.
– А почему белые углы?
– Чтобы в них не плевали и не бросали окурки. Это психологически невозможно – плюнуть в белый угол. Я не прав?
Никитин подумал, что Шлепа прав: плевать в темный угол психологически легче.
– Где ты работаешь? – в свою очередь спросил Никитин.
– В бюро технической эстетики, – не задумываясь ответил Шлепа.
Они с Никитиным действительно работали в бюро технической эстетики, которое получало заказы от предприятий и выполняло их в срок.
– Какую форму мы должны сейчас разрабатывать? – снова спросил Никитин.
– Мясорубку, – не задумываясь ответил Шлепа.
Бюро действительно получило заказ на разработку формы мясорубки. Срок давно прошел, а формы не было. Директор завода упрекал заведующего бюро, заведующий бюро кричал на Никитина, Никитин материл Шлепянова, то есть Шлепу. Шлепянов в свою очередь никого не упрекал: в его обязанности входило творчески мыслить.
Поразмыслив творчески, Шлепа решил, что мясорубка, помимо своей основной задачи молоть мясо, должна нести дополнительную смысловую нагрузку, и предложил «одухотворенный вариант» мясорубки. Корпус он предложил решить в виде самолета, впереди устанавливался пропеллер. Домохозяйка возле такой мясорубки должна была ощутить себя пилотом, который отправляется в полет.
«Одухотворенный вариант» не прошел, потому что на пропеллер накручивалось мясо.
Шлепа предложил следующий, «иронический» вариант: корпус в виде коровы, а ручка в виде хвоста. Перемалывая мясо, домохозяйка будет думать, что она накручивает корове хвост, и это отвлечет ее от прозы кухни.
«Ироническая мясорубка» тоже не прошла. Заведующий бюро Саруханян считал, что у мясорубки не должно быть дополнительных сверхзадач, кроме ее основной задачи – перемалывать мясо. Мясорубка должна быть красивой и удобной, а самолет и корова – элементы промышленности и сельского хозяйства – здесь абсолютно ни при чем. И домохозяйка-пилот тоже ни при чем.
Шлепа возражал Саруханяну, что мясорубка – это именно сочетание промышленности с сельским хозяйством, выраженное в лаконичной форме. А что касается домохозяйки, то она тоже человек, а человек – это главный предмет исследования в искусстве.
Тогда Саруханян рассказал Шлепе анекдот про Христа и про апостолов, которые шли по воде. Саруханян, как Христос, советовал своему апостолу Шлепянову не выпендриваться, а идти по камешкам, как все.
Шлепа обещал подумать и на другой день приносил Никитину очередной вариант мясорубки. Сегодня он принес цех с белыми углами.
– А какое это имеет отношение к мясорубке? – спросил Никитин.
– Самое прямое. Если люди будут делать мясорубку в помещении с чистыми углами, они совершенно иначе ее сделают. Я не прав?
Никитин подумал, что Шлепа прав, потому что он сам, например, не мог сосредоточиться, если в кабинете было не убрано. Но поддержать Шлепу – значит выслушать от Саруханяна анекдот про апостолов, а Никитин терпеть не мог старых анекдотов. И вообще он не любил ходить по начальству – стеснялся своего длинного асимметричного носа и, когда разговаривал, глядел в пол. Саруханян тоже не смотрел на Никитина. Он ничего не стеснялся, просто ему было неинтересно. Если бы Никитин и Саруханян встретились в нерабочее время где-нибудь на Бородинской панораме или в Музее восточных культур, они просто не узнали бы один другого, потому что никогда толком не видели друг друга в лицо.
– Я не прав? – переспросил Шлепа.
Никитин снова промолчал, испытывая противоречия, как в переулке. Сказать Шлепе «нет» – тот на него обидится, и тогда настанет такая тоска, что жить неохота. А если Саруханян скажет «нет», Шлепа обидится на Саруханяна, а тот даже не заметит, потому что его друзья и соседи работают в разных местах: Шлепа не имеет к ним никакого отношения.
– Иди к нему сам со своими углами, – решил Никитин.
– А ты? – наивно спросил Шлепа, не подозревая о противоречиях.
– Это же твои углы, а не мои.
Шлепа взял эскиз и пошел к Саруханяну, а Никитин принялся тщательно прибирать свой стол. Он не мог работать, если на столе был беспорядок.
Никитин успел только сложить в стакан карандаши, когда вернулся Шлепа.
– Ну? – поинтересовался Никитин, составляя карандаши острием вверх.
– Выгнал, – коротко сказал Шлепа.
– Из кабинета или вообще?
– Из кабинета и вообще.
Никитин молчал. Он ожидал, что это когда-нибудь произойдет, но не ожидал, что это случится сегодня.
– Слушай… – растерянно проговорил Никитин. – А ты не можешь по камешкам… как все?
Шлепа подумал, глядя перед собой, потом покачал головой.
– Нет, – сказал он, – не могу.
В воскресенье Никитин взял дочь Наташу, которая жила у тещи, и поехал с ней в зоопарк. Они каждое воскресенье проводили вместе и рассказывали друг другу о прожитой неделе. Никитин сообщал о своих делах, а Наташа о своих, и когда она говорила или задавала вопросы, то забегала вперед и смотрела на Никитина снизу вверх его собственными глазами. У них были совершенно одинаковые глаза – зеленые, как крыжовины, в светлых ресницах.
– Что это у тебя? – спросил Никитин, дотрагиваясь пальцами до ее щеки. Возле уха на щеке была бледная сыпь.
– Диатез, – объяснила Наташа. – Меня бабушка яйцами перекармливает.
– А ты не ешь.
– Из яйца целый цыпленок получается с клювом и перьями, значит, в нем много витаминов. А витамины необходимы растущему организму.
Никитин слушал Наташу и думал о том, что, видимо, постарел. Вот весна, вот солнце, вот дикие звери – все это должно восприниматься как чудо. А он воспринимал иначе: ну весна, ну солнце, ну дикие звери. Ну и что?
– Кто это? – спросила Наташа, глядя на Никитина снизу вверх.
– Гималайский медведь.
– А откуда ты знаешь, что он гималайский?
– Написано.
– А ты мог бы его погладить?
– Зачем?
– Просто так.
Никитин подумал: а мог бы он действительно просто так войти в клетку и погладить гималайского медведя? С одной стороны, это поступок совершенно бессмысленный, а с другой стороны – в нем вызов человеческим привычкам. Никитин мог бы вернуться домой и сказать жене: ты там с каким-то ничтожеством репетируешь, а я действительно настоящий мужик, гималайского медведя погладил. Мог бы пройти мимо хулиганов не высокомерно, как раньше, а спокойно. Пройти – и все.
– Трус! – крикнет вдогонку Шлепа.
– Можешь думать, что хочешь, – ответит Никитин. И ему действительно будет безразлично, что подумают о нем друзья, соседи и сослуживцы, потому что сам Никитин будет знать себе истинную цену.
Медведь лежал черный, огромный, безразличный, положив, как собака, морду на лапы, и, по всей вероятности, скучал. Никитин подумал, что здесь, в клетке, медведь утратил всю свою медвежью индивидуальность, и все ему было безразлично, даже собственные привычки.
– Можешь? – допытывалась Наташа.
– Сейчас, – сказал Никитин. – Подожди меня здесь, я быстро поглажу и вернусь.
Клетка оказалась незапертой, а просто задвинутой на тяжелую железную щеколду. Когда Никитин отодвинул щеколду и вошел, медведь не обернулся и, казалось, не обратил на это никакого внимания.
Шерсть у медведя была черная, слипшаяся, возле брюха висела сосульками. Никитин с отвращением дотянулся до высокой медвежьей холки и заторопился обратно. Медведь быстро поднялся с пола, обошел Никитина и лег возле двери. Никитин, в свою очередь, хотел обойти медведя, но тот поднял морду и посмотрел на него мелкими замороженными глазками. Медведь не утратил свою медвежью индивидуальность. Никитин понял это, во рту у него сделалось сухо, а пульс застучал в висках с такой силой, что казалось, будто уродовал лицо.
– Наташа! – позвал Никитин.
Дочь, радостная, подбежала к клетке.
– Поди позови кого-нибудь. Я не могу выйти.
– Тебе уже надоело? – разочарованно спросила Наташа.
– Позови…
Наташа побежала куда-то, а через несколько минут вернулась и привела сторожа зоопарка в ватнике и в кепке.
– Никитин, – представился Никитин и протянул сквозь прутья руку с вытянутыми пальцами.
– Пьяный, что ли? – брезгливо поинтересовался сторож.
– Нет.
– Поспорил?
– Нет, не спорил.
– А зачем влез?
– Просто так.
– Вот и сиди теперь. Гималайский медведь никого не выпускает.
– Почему?
– У него такая манера.
Сторож имел дело с хищниками и знал манеру каждого. Не верить ему не имело никакого смысла.
– А что же теперь делать? – упавшим голосом спросил Никитин.
– Убить.
– Кого? – испугался Никитин.
– Это уж я не знаю. Медведь уникальный, а таких, как ты, полный зоопарк.
Сторож не учитывал ни конкретного состояния Никитина, ни его принципов относительно свободы личности.
– Позовите кого-нибудь из начальства, – попросил Никитин.
– Зачем? – Сторож не любил ходить по начальству. Может быть, стеснялся своего ватника и кепки.
– Посоветоваться, – сказал Никитин.
– А что начальство? Оно вместо тебя в клетку не полезет. Ты теперь с медведем советуйся. Нам его заграничное государство подарило. Убить медведя – значит идти на конфликт. Из-за тебя никто на конфликт не пойдет.
Сторож повернулся и зашагал от клетки. В его обязанности входило кормить зверей, следить, чтобы люди не совали в клетки острые предметы, а решать конфликты на уровне внешней политики в его обязанности не входило. Это было не его дело, а сторож не в свои дела не вмешивался.
Перед клеткой тем временем собрался народ. Медведь привык, что на него смотрят, привык быть на виду и не обращал на это никакого внимания. А Никитин нервничал и удивлялся человеческой бестактности, хотя с позиций свободы личности все было правильно. Хочешь остановиться – можешь остановиться. Хочешь посмотреть – можешь посмотреть.
В центре толпы стояла Наташа и давала интервью. Она объясняла, что медведь гималайский, а человек – ее папа. Папа у нее – художник, мама – жонглер, а сама она живет у бабушки и учится в третьем классе.
– Наташа! – окликнул Никитин. – Иди домой…
– А можно, я еще здесь побуду? – Она, как и мать, любила успех и внимание к себе зрителей.
– Хватит, – запретил Никитин, – иди домой.
– А куда? К маме или к бабушке?
Никитин подумал, что жены дома нет, и сказал:
– Иди к бабушке.
Вечером пришел сторож и просунул медведю плоский ящик с сырым обветренным мясом. Потом достал из кармана табличку и повесил ее на клетку.
– Что это? – спросил Никитин.
– Твои данные.
– Зачем? – смутился Никитин.
– Завтра посетитель повалит, интересоваться начнет.
– А вы что написали?
– А тебе не все равно?
Никитину было далеко не безразлично, что о нем пишут, но он не решался пререкаться со сторожем.
– Трудно работать с хищниками? – заискивающе спросил Никитин, чтобы задержать сторожа вопросом. Он боялся оставаться один.
– Если обращаться по-человечески, то нетрудно.
– А если не по-человечески? – Никитин уточнял свои перспективы.
– Сожрет.
– А меня медведь не сожрет?
– Не должен. Он сытый.
Сторож ушел. Никитин и гималайский медведь остались вдвоем. Медведь лежал по-прежнему, уложив морду на лапы, и, казалось, не замечал Никитина.
На дощатом полу темнели клочки сена, валялся круглый бублик. Никитин хотел есть, но боялся пошевелиться. Он сидел в углу, страдая от холода и от неопределенности своего положения: с одной стороны, медведь действительно уникальный, а таких, как Никитин, действительно полный зоопарк. Медведь имеет познавательное значение и укрепляет дружбу между народами, а Никитин никакого значения не имеет. Он руководит Шлепой, а это занятие бесполезное, потому что Шлепа неуправляем. Что касается жены, то жена его отсутствия не заметит. Так что получалось: заменить Никитина легко, а заменить медведя сложно.
Никитин незаметно заснул и продолжал мерзнуть во сне, а потом ему стало вдруг тепло и даже душно. Проснувшись, он увидел, что лежит посреди клетки, прижавшись к гималайскому медведю. Должно быть, перебрался к нему ночью от страха и холода.
Первым посетителем зоопарка была жена Никитина. Она явилась задолго до открытия, перелезла через ограду и теперь бегала от одной клетки к другой – разыскивала мужа.
Никитин увидел ее раньше, чем она его, и отметил, что незамужний образ жизни наложил на нее свой отпечаток. Жена имела совершенно незамужний девический вид.
Она подбежала к клетке и придвинула лицо к прутьям. Глаза у нее были яркие, а губы бледные – она их не красила. Губы были бледные, большие и нежные. Никитин с удивлением смотрел на лицо жены и находил в нем черты дочери.
– Господи! – оторопело проговорила жена, оглядывая клетку. – Никаких удобств!
– Смотря что принимать за удобства, – неопределенно сказал Никитин.
– Идем домой! Что бы ни было, ты должен ночевать дома.
– А тебе не все равно, где я буду ночевать? По-моему, для тебя это самый удобный вариант.
– Хочешь, я рожу второго ребенка, заберу Наташу от матери и пойду работать в ясли? Я буду зарабатывать на хлеб, присматривать за детьми, и мы начнем новую жизнь? – Жена заплакала, прикусив губу, неотрывно глядя на Никитина. – Я не знала, что ты переживаешь. Я думала – тебе все равно. А раз ты протестуешь, значит, ты меня любишь. Значит, все можно поправить… Почему ты молчишь?
– А что я должен говорить? У меня ведь нет репетиций. Я не жонглер.
– Ты должен меня понять: мне хотелось внимания, поклонения. Жизнь уходит.
– У тебя было достаточно внимания – каждый вечер зрительный зал.
– А мне не нужен зал. Мне нужен один человек, который мог бы умереть за меня. Я не думала, что ты можешь умереть за меня. А больше мне ничего не надо. Я все брошу, и мы начнем новую жизнь.
– Тебя в ясли не возьмут.
– Почему? – растерялась жена.
– Потому что ты окончила цирковое училище, а не дошкольно-педагогическое. У тебя другая специальность.
– Что это за специальность? – пренебрежительно сказала жена. – Подкидывать мячики в воздух, а потом ловить обратно. Какой смысл?
– Редкий вид работы…
– А какой в нем смысл?
Никитин с удивлением отметил, что у жены свои сомнения.
– Ну… а какой смысл в альпинизме? Люди сначала лезут на гору, а потом спускаются обратно.
– Тоже никакого смысла, – сказала жена. – Искусственная цель и искусственные трудности. Мне уже надоело все искусственное. Я устала. Я не хочу больше жонглировать, я хочу жить.
Жена снова заплакала.
Гималайский медведь приподнял морду и внимательно посмотрел на Никитина, на жену, потом снова на Никитина. Никитин отчего-то смутился и сказал жене:
– Ну ладно, ты иди…
– Я первая пойду, – согласилась жена. – Я куплю проигрыватель с пластинками, и у нас будет полный дом музыки.
Она пошла от клетки – сначала медленно, потом побежала. Жена бежала, сунув руки в карманы, перебирая длинными тонковатыми ногами в белых чулках, и походила на свою выросшую дочь.
Никитин смотрел ей вслед и думал о том, что ничего не знает о жене, и это представилось как спасение, ибо чего не знаешь, того нет. А раз ничего нет, то, может, действительно можно все поправить и для этого не надо совершать никаких поступков. Просто объединять свои привычки с привычками жены.
День выдался неспокойный. Приходили родные, близкие, не очень близкие и вовсе незнакомые.
Явились даже несколько человек, с которыми Никитин вместе отдыхал в пионерском лагере в Ватутинках – не то в первую, не то во вторую смену. Бывшие пионеры рассказывали Никитину, как они вместе потихоньку рвали клубнику, и из рассказа получалось, что Никитин еще в те времена был смелый и необыкновенный человек.
Он слушал и думал: для того чтобы обратить на себя внимание, ему надо было либо умереть, либо забраться в клетку с гималайским медведем.
Никитин сначала выходил к людям, принимал их внимание скромно, но с достоинством. Потом ему надоело и их внимание, и собственное достоинство. От внимания устаешь так же, как от невнимания.
Никитин забился за медведя, прислонился к медвежьему боку и, чтобы скоротать время, стал решать в уме форму мясорубки.
Поразительно, как переменилась жизнь за последнее время. Переменилось все, кроме мясорубки. Она осталась такой же, как была, – громоздкая, неудобная, с массой деталей. Динозавр, а не мясорубка.
Никитин сидел, вытянув ноги, прикрыв глаза, и ему представлялся дом, полный музыки, с необычной мясорубкой на кухне – электрической, пластмассовой, голубой в красный горошек.
В обеденный перерыв в зоопарк приехал Саруханян. Он пробился к самой клетке, но Никитина не увидел.
– Борис Николаевич! – громко окликнул Саруханян.
Никитин выглянул из-за медвежьего хребта и, узнав своего начальника, подошел к прутьям.
Они стояли по обе стороны решетки и с интересом разглядывали друг друга. Саруханян заметил, что глаза у Никитина зеленые в светлых ресницах, а нос длинный и асимметричный. А Никитин обратил внимание на то, что Саруханян сутулый, с большой квадратной головой, чем-то неуловимо напоминает гималайского медведя.
– Пожалуйста, – сказал Саруханян, – я могу восстановить Шлепянова, если для вас это так принципиально. Но ведь вы могли прийти ко мне в кабинет и сказать об этом? Зачем же лезть в клетку?
Никитин промолчал.
– Я не спорю, – продолжал Саруханян. – Шлепянов способный художник, интересно мыслит. Но то, что он предлагает, невозможно применить. У нас прикладное искусство, а не искусство вообще.
Никитин снова промолчал.
– Вы не согласны? – забеспокоился Саруханян.
– Нет, – сказал Никитин, – я не согласен. Всякое искусство должно нести в себе элемент иррационального развития. Тогда это искусство.
– Но у нас маленький штат и большой план. Шлепянов занимается иррациональным развитием, а другие должны выполнять его работу.
– Во все времена кто-то сеял хлеб, а кто-то смотрел в небо. И те, кто сеял хлеб, кормили того, кто смотрел в небо. Надо мыслить шире, чем штат и план.
Саруханян задумался, глядя за плечо Никитина. Может быть, в этот момент он пытался мыслить шире. Потом вдруг очнулся и увидел медведя.
– Фу! Какой противный! – негромко, искренно поделился Саруханян.
– Почему – противный? – заступился Никитин. – Обыкновенный гималайский медведь.
Подошел сторож и отогнал Саруханяна от клетки.
– Близко подходить не разрешается, – строго предупредил он. Потом повернулся к Никитину и приказал: – А ты тут своих порядков не заводи!
Саруханян испугался сторожа и ушел, оставив Никитину передачу: армянский коньяк и кулек конфет «Памир». Конфеты Никитин отдал медведю, а коньяк оставил себе.
Он выпил половину бутылки, положил голову на колени и закрыл глаза. А когда открыл их – стояла ночь.
Стояла ночь. Звери спали и бредили во сне. Где-то далеко плакал маленький лисенок.
В небе висел крепкий молодой месяц. Сосны возле площадки молодняка стояли черные, тяжелые, и казалось, будто написаны маслом.
Никитин смотрел перед собой и удивлялся: как это красиво – ночь. Обычно он спал в это время суток и ничего не видел. Надо было оказаться в клетке с гималайским медведем, чтобы понять ночь, увидеть Саруханяна, посмотреть, как бегает жена. Вспомнить, как воровал в детстве клубнику: тогда, в тот день, шел теплый яростный дождь, и лужи вскипали пузырями. Он бежал по лужам и так устал, что нечем было дышать.
Звеньевой Семка сказал, что не надо обращать на это внимания, скоро придет второе дыхание, и оно действительно пришло. Пришло потому, что нельзя было остановиться. Надо было бежать дальше.
За спиной подергали дверцу. Никитин обернулся и увидел двоих людей, одного – побольше, другого – поменьше.
Никитин подошел к дверце и узнал Шлепу с подружкой женатого хулигана. В темноте просматривался ее нежный профиль.
– Здравствуйте, – вежливо поздоровалась она, узнав Никитина.
– Извините, я вас не приглашаю, – сказал Никитин.
– Ничего, – разрешила девочка.
– Мы пришли тебя сменить, – сказал Шлепа.
– Не надо.
– Почему?
– Таких, как ты, больше нет. А таких, как я, полный зоопарк.
Девочка с восхищением посмотрела на Шлепу. Она тоже предчувствовала, что таких больше нет, и Никитин подтвердил ее предчувствия.
– Зачем ты сюда залез? – спросил Шлепа.
– Так… – сказал Никитин.
– Но какая-то сверхзадача у тебя была?
– Была. Погладить гималайского медведя.
– И все?
– Все.
– Эгоизм, – сказал Шлепа.
– Почему? – не понял Никитин.
– Ты залез в клетку, вместо того чтобы выполнять свои обязанности.
– О каких обязанностях ты говоришь?
– Об обязанностях каждого человека перед другими людьми.
– Но почему эгоизм? Я залез в клетку – кому от этого плохо?
– А кому от этого хорошо? Это никому не надо – ни тебе, ни другим.
– Медведю, – сказал Никитин. – Ему со мной веселее.
– А перед медведем у тебя нет обязательств. Его интересы можно не учитывать.
Медведь приподнял морду и глухо заворчал.
– Ой! – сказала девочка.
– Вы идите, – предложил Никитин.
– Мы тебя рядом покараулим, – пообещал Шлепа.
Они отошли к площадке молодняка, сели на качалку и стали качаться.
– А я музыкальную мясорубку придумал! – крикнул Шлепа. – По принципу шарманки: можно будет крутить ручку и слушать музыку.
Шлепа учитывал интересы домохозяйки и совершенно не учитывал интересов Саруханяна.
Никитин вернулся на место – в угол и стал думать о своих обязанностях перед другими людьми. У каждого человека есть несколько кругов обязанностей – малых и больших, главных и второстепенных. Жена у Никитина в слезах, дочь – в диатезе – значит, он не выполняет своих прямых и конкретных обязанностей перед самыми близкими людьми. Другие, незнакомые, люди пользуются мясорубками-динозаврами – значит, Никитин не выполняет обязанностей и перед более широким кругом людей. А еще существуют обязательства, которые человек принимает с рождением, потому что он родился человеком, а не медведем, например.
Конечно, гималайский медведь имеет познавательное значение, но эту роль может выполнить любой другой гималайский медведь. Не этот, так следующий. А обязанности Никитина может выполнить только он один. Так что получается: заменить медведя легко, а заменить Никитина невозможно.
– Медведь… – тихо позвал Никитин. – Отпусти меня…
Он подошел к гималайскому медведю, присел возле него на корточки и стал гладить его по холке, по длинной черной морде. Медведь медленно мигал, голова у него была большая и теплая.
Никитин гладил медведя – делал то, за чем пришел в клетку. Он пришел, чтобы взорвать свои и человеческие привычки, но сейчас уже не помнил об этой своей изначальной цели.
Они прожили в одной клетке сутки с небольшим, это было сложное для Никитина время, и прожили они его честно: медведь оберегал Никитина ночью от холода, днем от человеческого внимания. А Никитин угощал медведя конфетами и не разрешал о нем пренебрежительно отзываться.
– Я понимаю, тебе скучно будет, – тихо говорил Никитин, преодолевая пальцами жесткую дремучую шерсть, – но я завтра к тебе обязательно приду.
Медведь перекатил морду на ухо, отвернулся от Никитина.
– А в воскресенье мы вместе придем. Вот посмотришь…
Никитин подошел к двери и, просунув руку сквозь прутья, отодвинул щеколду.
Он вышел и задвинул щеколду обратно, чтобы не волновать сторожа, который спал где-то, подчиняясь своим привычкам, а не обязанностям.
Шлепа и девочка медленно качались, безвольно свесив руки. Осыпанные лунным светом, они были черные и четкие, как на эстампе.
Влюбленность – это потеря реальности. Шлепа и девочка смотрели куда-то в вечность, слушая новое свое состояние. Никитина они не увидели, потому что он был в реальности, а они – нет.
Никитин постоял возле них и медленно пошел к выходу. Потом, спохватившись, вернулся обратно к клетке, снял табличку со своими данными.
Интересно было почитать на досуге, что написал о нем сторож зоопарка.
Инструктор по плаванию
Я лежу на диване и читаю учебник физики.
«Когда в катушке тока нет, кусок железа неподвижен…» Это похоже на стихи:
Когда в катушке тока нет,
Кусок железа неподвижен…
Ни катушка, ни кусок железа меня не интересуют совершенно. Я изучаю физику для двух людей: для мамы и для Петрова.
Петрова недавно видели с красивой блондинкой. Я понимаю, что обижаться – мещанство и чистейший эгоизм. Если любишь человека, надо жить его интересами. «Если две параллельные прямые порознь параллельны третьей, то они параллельны между собой». Значит, если я люблю Петрова и блондинка любит Петрова, то я и блондинка должны любить друг друга.
В комнату вошла моя мама и сказала:
– Если ты сию минуту не встанешь и не пойдешь за солью, я тебе всю морду разобью!
Надо заметить, что моя мама преподаватель зарубежной литературы в высшем учебном заведении. У нее совершенно отсутствует чувство юмора. Пианино она называет музыкальным инструментом, комнату – жилой площадью, а мое лицо – мордой.
Юмор – это явление социальное. Он восстанавливает то, что разрушает пафос. В нашей жизни, даже в моем поколении, было много пафоса. Зато теперь, естественно, много юмора.
– Ну объясни, – просит мама, – что вы за люди? Что это за поколение такое?
Мама умеет за личным видеть общественное, а за частным – общее.
– При чем тут поколение? – заступаюсь я. – Я уверена, стоит тебе только намекнуть, как все поколение тут же ринется за солью, и только я останусь в стороне от этого общего движения.
Мама привычным жестом берет с полки первый том Диккенса и не целясь кидает в мою сторону. Я втягиваю голову в плечи, часто мигаю, но делаю вид, что ничего не произошло.
Я понимаю – дело не в поколении, а в том, что неделю назад я провалилась в педагогический институт и теперь мне надо идти куда-то на производство. Я вообще могу остаться без высшего образования и не принести обществу никакой пользы.
У меня на этот счет есть своя точка зрения: я уверена, например, что моя мама принесла бы больше пользы, если бы работала поваром в заводской столовой, кормила голодных мужчин. Она превосходно готовит, помногу кладет и красиво располагает еду на тарелке. Вместо этого мама пропагандирует зарубежную литературу, в которой ничего не понимает. «Диккенс богат оттенками и органически переплетающимися противоречивыми тенденциями. Понять его до конца можно, лишь поняв его обусловленность противоречивым мироощущением художника».
Не знаю – можно ли понять до конца писателя Диккенса, но понять на слух лекции мамы невозможно. Не представляю, как выходят из этого положения студенты.
Эту точку зрения, так же как и ряд других, я держу при себе до тех пор, пока мама не кидает в меня щеткой для волос. После чего беседа налаживается.
– Ну что ты дерешься? – обижаюсь я. – Каждый должен делать то, что у него получается.
Я намекаю на мамину деятельность, но она намеков не понимает.
– А что у тебя получается? Что ты хочешь?
– Откуда я знаю? Я себя еще не нашла.
Это обстоятельство пугает маму больше всего на свете. Если я не нашла себя в первые восемнадцать лет, то неизвестно, найду ли себя к следующим вступительным экзаменам.
– Ты посмотри на Леру, – советует мама.
Лера поступила во ВГИК на киноведческий факультет. Кто-то будет делать кино, а она в нем ведать.
– А ты посмотри на Соню, – предлагаю я свою кандидатуру. – По два года сидела в каждом классе, а сейчас вышла замуж за капиталиста. В Индии живет.
– В Индии нищета и инфекционные заболевания, – компетентно заявляет мама.
– Вокруг Сони нищета, а ее индус дом имеет и три машины.
– Тебе это нравится?
– Нищета не нравится, а три машины – хорошо.
– А что она будет делать со своим индусом? – наивно интересуется мама.
– То, что делают муж и жена.
– Муж и жена разговаривают. А о чем можно говорить с человеком, который не понимает по-русски?
– Она его научит.
– Можно научить разговаривать, а научить понимать – нельзя.
– Ты же со мной разговариваешь, а меня совершенно не понимаешь. Какая в этом случае разница – жить с тобой или с индусом?
– Таня, если ты будешь так отвечать, – серьезно предупреждает мама, – я тебе всю морду разобью.
– А что, я не имею права слова сказать?
– Не имеешь. Ты вообще ни на что не имеешь никакого права. Потому что ты никто, ничто и звать никак. Когда мне было столько, сколько тебе сейчас, я жила в общежитии, ела в день тарелку пустого супа и ходила зимой в лыжном костюме. А ты… Посмотри, как ты живешь!
Мама думает, что трудности – это голод и холод. Голод и холод – неудобства. А трудности – это совсем другое.
Я никто, ничто и звать никак. Разве это не трудность?
У Петрова – блондинка. А это не трудность?
Мне иногда кажется, что мама никогда не была молодой, никогда не было войны, о которой она рассказывала, никогда не жил Чарлз Диккенс – все началось с того часа, когда я появилась на свет. В философии это называется «мир в себе».
– У нас были общие радости и общие трудности, – продолжает мама свою мысль.
– Тогда были общие, – говорю я, – а сейчас у каждого свои.
Мама стремительно смотрит вокруг себя, задерживается глазами на керамической пепельнице. Так спорить невозможно. Я предупреждаю об этом вслух, но мама с моим заявлением не считается. И через пять минут в комнате соседей покачивается люстра и нежно звенит в серванте хрусталь.
А еще через пять минут я стою, но уже не в комнате, на улице, посреди двора.
Никто в этой жизни не любит меня больше, чем мать, и никто не умеет сильнее обидеть. В философии это называется «единство и борьба противоположностей».
Подруга Лера сказала бы по этому поводу так:
«Надо уметь отделять рациональное от эмоционального. Родители на то и созданы, чтобы воспитывать, а дети для того и существуют, чтобы создавать поводы для забот. Каждое поколение испытывает на себе любовь родителей и неблагодарность детей. Что же касается индуса, то тут особенно важно отделить рациональное от эмоционального. Ни в коем случае нельзя ориентироваться на страсть, надо учитывать перспективы отношений, брать мужа на вырост».
Петров – муж на вырост. Через десять лет он станет молодым профессором, а я женой молодого профессора. Я буду приносить пользу мужу, а он всему обществу – за меня и за себя. Жаль, что Петров женится не на мне, а на блондинке. Хотя их отношения с блондинкой ни на чем не стоят, а у нас с Петровым общее прошлое: мы вместе рыли картошку в колхозе. Может быть, когда-нибудь он вспомнит об этом и позвонит мне по телефону.
Петров очень остроумный человек. Он весь состоит из формул и юмора. Юмор, конечно, восстанавливает то, что разрушает пафос, но когда его очень много – он сам начинает разрушать. Так же, как ангина разрушает сердце. От частых ангин бывает недостаточность митрального клапана, с этим очень неудобно жить. А от хронического юмора образуется цинизм, с которым жить очень удобно, потому что человек все недооценивает. Всему назначает низкую цену.
У мамы мало юмора, она ко всему относится торжественно и все переоценивает. У Петрова много юмора, он ко всему относится снисходительно, все недооценивает. Лера все время отделяет рациональное от эмоционального. Всему знает точную цену. Она умеет и в жизни «руду дорогую отличить от породы пустой».
А я ничего не знаю и не умею. Потому что я себя не нашла. И меня никто не нашел.
Рядом с нашим домом продовольственный магазин, а возле магазина большая лужа. Зимой она замерзает, тогда дворничиха Нюра посыпает ее песком или крупной солью, чтобы люди не падали. Сейчас конец августа, начало дня, лужа стоит полная и белая от молока. Вчера в нее с грузовика свалился ящик с шестипроцентным молоком.
Возле лужи собираются кошки, они спокойно сидят, вытянув хвосты, а люди куда-то торопятся, и всем свое дело кажется самым важным.
У меня развито стадное чувство. Когда я вижу бегущих людей, я бегу вместе со всеми, даже если мне надо в противоположную сторону.
Однажды мы с Лерой собрались на ее дачу и приехали с этой целью на Савеловский вокзал. Лера пошла за билетами, а я осталась ждать на платформе. В это время со второго пути отправлялся поезд, который редко ходит и далеко везет. Вокруг меня все пришло в движение и устремилось ко второму пути. Люди бежали так, будто это был самый последний поезд в их жизни и вез их не в Дубну, а в долгую счастливую жизнь.
Я услышала в своей душе древний голос и бросилась бежать вместе со всеми, не различая в общем топоте своего собственного. Когда я вскочила в вагон, то испытала облегчение, доходящее до восторга. Потом, конечно, я испытала оторопь и растерянность, но это было уже потом, когда поезд тронулся.
Лера не понимает, как можно вскочить в ненужный тебе поезд. Она до сих пор не понимает, а я до сих пор не могу объяснить.
Я давно миновала свой двор и несколько улиц, когда увидела бегущих людей. Они пронеслись мимо меня, потом остановились – в передних рядах произошла кратковременная борьба. Потом все повернулись и бросились в другую сторону.
Я заглушила в себе древний голос, отошла и попробовала сосредоточиться. Со стороны, как правило, виднее, я все поняла: действие происходит перед театром, массы стреляют билет на утренний спектакль.
Я не люблю стрелять билеты. В этом есть что-то унизительное. Те, у кого заранее припасены билеты, чувствуют необоснованное превосходство и на вопрос, нет ли у него лишнего, могут ответить: «Есть. В баню». Каждому приятно почувствовать превосходство, пусть даже временное и необоснованное. Я это понимаю, но не принимаю. Поэтому просто отхожу в сторону, ни у кого ни о чем не спрашиваю, при этом у меня вид попранной женственности. Такой вид часто бывает у хорошеньких продавщиц, которые собрались завоевывать мир, а попали за прилавок.
Сегодня я тоже отхожу в сторону и смотрю, как ведут себя возле театра. Если бы в кассе были свободные билеты, людям хотелось бы на спектакль гораздо меньше или не хотелось бы совсем.
Ко мне подошла блондинка в белом пальто и таинственно спросила:
– Можно вас на минуточку?
– Можно, – согласилась я и пошла за ней следом. Я не понимала, куда она меня ведет и с какой целью. Может быть, это была блондинка Петрова и ей совестно смотреть мне в лицо?
Блондинка тем временем остановилась и достала из лакированной сумочки билет – голубой, широкий и роскошный.
– Продаете? – догадалась я.
У меня в кармане было семь копеек – ровно на пачку соли.
– Отдаю, – поправила меня блондинка.
– Почему?
– Он мне даром достался.
– А почему мне, а не им? – Я кивнула в сторону дышащей толпы.
– Боюсь, – созналась блондинка. – Растерзают.
Я обрадовалась и не знала, как приличнее: скрыть радость или, наоборот, обнаружить.
– Вам правда не жалко?
– Правда. Я вечером посмотрю в лучшем составе.
– Тогда спасибо, – поблагодарила я, обнаруживая радость одними глазами, как собака.
Мы улыбнулись друг другу и разошлись довольные: я тем, что пойду в театр, а она тем, что не пойдет.
Есть зрители неблагодарные: им что ни покажи – все плохо. Я – благодарный зритель. Мне что ни покажи – все хорошо.
Мои реакции совпадают с реакцией зала, просто они ярче проявлены. Если в зале призадумываются – я плачу, а если улыбаются – хохочу.
Мне все сегодня нравится безоговорочно: пьеса, которая ни про что, артисты, которые изо всех сил стараются играть не хуже основного состава. Может быть, у них в зале знакомые или родственники и они стараются для них.
Мой сосед справа похож на молодого Ива Монтана – тот современный тип внешности, о котором можно сказать: «уродливый красавец» или «красивый урод». Он не особенно удачно задуман природой, но точно и тщательно выполнен: точная форма головы, вытянутая шея, вытянутые пальцы, вытянутая спина. Все вытянуто ровно настолько, насколько положено, ни сантиметра лишнего. Хорошо бы он на мне женился.
Спектакль окончился традиционно. Зло было наказано, а справедливость восторжествовала.
Так должны заканчиваться все спектакли, все книги и все жизни. Необходимая традиционность.
Я не люблю выходить из театра, не люблю антрактов – вообще мне не нравится быть на людях. На людях хорошо себя чувствуют начинающие знаменитости – все на них оглядываются и подталкивают друг друга локтями. А когда ты идешь и тебя никто не замечает, появляется ощущение, что ты необязательна.
– Девушка, извините, пожалуйста… – Кто-то меня все-таки заметил. Я обернулась и увидела Ива Монтана. «Сейчас спросит, где Третьяковская галерея», – догадалась я.
– Где вы взяли ваш билет? – спросил Ив Монтан.
– Мне его подарили.
– Кто?
– Блондинка. – Я хотела добавить «красивая», но передумала.
– Она еще что-нибудь говорила?
– Да. Она сказала, что посмотрит спектакль в лучшем составе.
Что ж, может быть, блондинка не любит уродливых красавцев, а предпочитает красивых красавцев или уродливых уродов. Чистота стиля.
Мы вышли на улицу. Весь июль и первую половину августа шли дожди. А так как природа все уравновешивает, то на вторую половину пришлась вся жара, причитающаяся лету. Было так душно, что плавился асфальт.
– А как отсюда добраться до Третьяковки? – поинтересовался Ив Монтан.
«Наконец-то дождалась», – с удовлетворением думала я.
– Вы приезжий?
Все, кто приезжает в Москву из других городов, сейчас же бегут в Большой театр или в Третьяковскую галерею, даже если это им совершенно неинтересно.
– Приезжий, – сознался Ив Монтан.
– Откуда?
Я думала, он скажет «из Парижа».
– Из Средней Азии, – сказал Ив Монтан.
– А зачем вам Третьяковка? Вы любите живопись?
– Нет. Я хожу смотреть туда одну картину, «Христос в пустыне».
– Крамской, – вспомнила я.
– Наверное. Там Христос сидит на камне, а я перед ним на диванчике. В такой же позе. Посидим вместе час-другой, начинаем думать об одном и том же.
– О чем?
– Так. О себе, о других.
– А о ком вы думаете лучше – о себе или о других?
– Конечно, о себе. Вам в какую сторону?
– Мне все равно, – сказала я. Мне действительно было совершенно безразлично.
Мы смешались с толпой и пошли в непонятном для себя направлении. Может быть, у Ива Монтана тоже было развито стадное чувство.
– Нравится вам Москва?
Этот вопрос обязательно задают иностранцам, а иностранцы обязательно отвечают, что больше всего им понравились простые люди.
– Город – это прежде всего люди, – ответил Ив Монтан. Он держался как иностранец на Центральном телевидении. – Я люблю тех, кто меня любит. В Москве меня не любят. Поэтому мне больше нравится Киев.
– Мещанский город! – высокомерно сказала я.
В Киеве живет моя родственница – настоящая мещанка. Когда я приезжала к ней на каникулы – заставляла меня наряжаться на базар.
– Мещане в свое время умели жить медленно и внимательно, – сказал Ив Монтан. – Сейчас этого не умеют. Все торопятся. А зачем?
– Чтобы успеть на свой поезд. В долгую счастливую жизнь.
– Когда торопишься, быстро устаешь. А чтобы жить долго, надо совсем другое.
– Что же надо?
– Заниматься спортом. Плавать.
– И все? – разочарованно спросила я.
– Вам мало?
– Конечно. Кроме спорта, существуют наука, искусство, политика…
– Спорт – это и наука, и искусство, и политика. В борьбе побеждает сильнейший, в беге быстрейший. Красиво дерутся, красиво бегут. Судят беспристрастные судьи. Выигранное соревнование – это мгновение плюс жизнь.
– А я физкультурную форму всегда забывала, – с сожалением вспомнила я.
– А чем вы занимаетесь? – спросил Ив Монтан.
– Ничем. Я себя не нашла.
– Зачем вам себя искать? Вы уже есть.
– Думаете, этого достаточно?
– Вполне достаточно: умная, молодая, красивая…
– Умная и молодая – правильно, – подтвердила я. – Но не красивая. У меня психология не та.
– Непонятно.
– У красивых одна психология, а у некрасивых другая, – объяснила я. – У меня та, которая у некрасивых.
– Что же это за психология?
– Как бы вам объяснить… Бывают зрители благодарные, а бывают неблагодарные. Для них и пьесу пишут, и декорации рисуют, и актеры стараются, а они сидят нога на ногу, будто так и должно быть. Все для них в этой жизни – и города для них поставлены, и моря налиты. Понимаете? А я совсем другой зритель. Вот луна на небе – я ей ужасно благодарна. Вы со мной разговариваете – я просто счастлива.
– Вам правда не скучно?
Ив Монтан почему-то задержался на этой мысли, хотя меня больше интересовала другая.
Мимо нас, таинственно ступая, прошагала кошка. Может быть, она направлялась к луже с шестипроцентным молоком. У каждого в этой жизни свой маршрут.
– А куда мы идем? – спросил Ив Монтан.
– Не знаю. – Я остановилась. – Я думала, вы знаете.
– Пойдемте ко мне, – пригласил Ив Монтан.
– Куда?
– Ко мне. – Он решил, что я не расслышала.
Прежде чем решать что-либо, мне надо было отделить рациональное от эмоционального и выяснить перспективы отношений.
– Вы надолго приехали?
– На десять дней. На семинар.
– А какая у вас специальность?
– Инструктор по плаванию.
– Что это значит – «инструктор»?
– Человек, который учит плавать.
– А какое у них будущее – у тех, кто учит плавать?
– Будущее в основном у тех, кто плывет.
Все сошлось. Нормальный человек – без будущего и без перспектив отношений. Я испытала облегчение, доходящее до восторга, – как тогда, когда прыгнула в ненужный поезд.
Ив Монтан жил в гостинице. Когда мы вошли в его номер, я испытала оторопь и некоторую растерянность, но было уже поздно, потому что поезд тронулся.
Номер был хорош тем, что в нем не было ничего лишнего: кровать, чтобы спать, стол, чтобы писать письма, графин со стаканом, чтобы пить воду. Книг, чтобы читать, не было. Пианино, чтобы играть, тоже не было. Проводи свое время как хочешь, лежи на кровати, пей кипяченую воду.
– Куда сесть? – спросила я, так как стул был заставлен коробками.
Ив Монтан кивнул на кровать. Я села прямо на покрывало, хотя мама воспитывала меня совершенно иначе.
Итак, я сижу на кровати в номере у мужчины. Это со мной впервые, но, видимо, все в жизни бывает первый раз. Если бы моя мама меня не била и не заставляла каждый день искать смысл жизни, я сейчас сидела бы дома, читала про катушку и кусок железа или вязала крючком. Значит, во всем виновата мама, из-за нее я дошла до жизни такой.
Когда находишь виноватого, становится легче. Мне тоже стало легче, зато Ив Монтан чувствовал себя затруднительно. Когда приходят гости, их надо развлекать беседой и поить кофе. Кофе у него не было, подходящей темы тоже не было. На улице ему было как-то освобожденнее.
– Садитесь, – подсказала я.
Ив Монтан послушно сел возле меня на покрывало.
– Как вас зовут? – торопливо поинтересовалась я. Это было самое подходящее время для знакомства.
– Иван. – Он протянул руку ладонью вверх. Такой доверительный жест предлагают собаке – чтобы не укусила. Я недоверчиво, как незнакомая собака, заглянула в развернутую ладонь. Линия жизни была у него длинная – долго будет жить. А линия ума – короткая. Дурак. Возле большого пальца эти линии сходились в букву «М»: линия ума совпадала с линией жизни. Не такой уж, значит, дурак, кое-что понимает. Бугров под пальцами не было. Бугры – признак таланта. Иван Монтан имел ладонь плоскую, как пятка. От таланта был освобожден совершенно.
– Иван, – повторила я, – сокращенно Ив…
Мне следовало назвать свое имя и протянуть свою ладонь. На моей ладони читались признаки и ума, и таланта, но линии ума и жизни не соединялись в букву «М», а шли каждая сама по себе.
Это означало, что вообще-то я умная, но своим умом не пользуюсь, живу как идиотка. Сегодня это особенно проявлялось.
– А почему блондинка не пошла с вами в театр? – спросила я. Меня мучила эта тайна.
Ив Монтан не ответил. Он убрал свою ладонь, сунул ее в карман. Мы сидели на одной постели такие отчужденные, будто были мужем и женой и прожили вместе двадцать лет.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.