Хозяин встречал их на ступенях, ведущих в дом. Когда он увидел Маркиза, подбородок его задрожал. Они бросились друг другу в объятия.
Господин де Шевийон был гораздо старше, чем представлялось Веронике. Он не носил парика, и по контрасту с совершенно белыми редкими волосами его иссеченное морщинами лицо казалось темным. Маленький, щуплый, он нетвердо стоял на ногах — странно было, как ему удается не упасть.
После приветствий и обмена любезностями гости разошлись по отведенным им покоям. Отдельная комната ждала и Гоша.
Едва Вероника расположилась у себя, ей пришло в голову, что Шевийон не мог знать, сколько приедет человек и какого пола. Однако ее комната явно предназначалась женщине. На кровати под красивым алым балдахином, поддерживаемым столбиками из грушевого дерева, лежала шелковая ночная сорочка. В фарфоровом тазу поблескивала вода со свежими лепестками роз. На мраморной полке стояли баночки с наилучшей душистой пудрой и помадой для волос. Веронике чудилось, что она попала в сказочный дворец. Никогда еще ей не доводилось жить в такой роскоши.
На стене против кровати висела большая, написанная маслом картина, изображающая святую Магдалину. Остальные стены были затянуты гобеленами со сценами из Ветхого Завета. Огромные окна выходили в дивный сад, которым они недавно восхищались. Над камином висело большое венецианское зеркало, наклоненное под таким углом, чтобы в нем отражалась целиком вся комната. Еще там стоял маленький секретер черного дерева и комод, тоже из какой-то благородной древесины. Вероника обнаружила и свои сундуки с вещами. Должно быть, их принесли, пока они здоровались на лестнице.
Глянув в зеркало, она заметила, как осунулась за эти несколько дней пути. Не сводя глаз со своего отражения, начала раздеваться. Платье упало на пол, точно стеснявшая движения скорлупа, и Вероника увидела свое нагое белое тело. Она решила умыться, и прикосновение холодной ароматной воды доставило ей наслаждение, словно ласка отсутствующего любовника.
Во время роскошного ужина, на который было подано множество рыбных блюд и несколько видов салатов и пирогов, мужчины беседовали о политике, в основном об исходе гугенотов. Вероника к разговору не прислушивалась. Она изучала яства, показавшиеся ей едва ли не волшебными, а затем ее внимание привлек прислуживавший за ужином лакей, негр. Она впервые видела вблизи чернокожего человека. На секунду ее рука и рука слуги оказались рядом на белоснежной скатерти. Веронике почудилось, будто ее кисти там нет, будто белой руке отказано в праве на существование. Она украдкой оглядела негра с головы до пят. Камлотовые панталоны и белые шелковые чулки туго обтягивали мускулистые ноги. Он выглядел как изваяние в парке — холодный и величественный, красота во плоти.
Взгляд Вероники перехватил Маркиз; она почувствовала себя девчонкой, получившей нагоняй за излишнее любопытство. И сообразила, что не слышала ни слова из того, о чем говорили за столом.
— Когда мы вернемся во Францию, я, пожалуй, всерьез займусь политикой, — заявил Маркиз, завершая свои рассуждения.
— Как вам показался мой дом? — обратился к Веронике господин де Шевийон. — Комната вас устраивает?
Вероника абсолютно искренне выразила свое восхищение дворцом, гобеленами, комнатой и парком. Ей здесь понравилось все.
— В таком случае, сударыня, я с охотою покажу вам кое-что еще, весьма необычное. Всем покажу, — добавил он, — но только после ужина.
Первым дал знак, что отужинал, Берлинг, попросив у сидящих за столом позволения «нюхнуть табачку». Шевийон тотчас встал, взял канделябр и осветил скрытую до тех пор темнотой стену.
Пламя свечей вырвало из темноты просторный ландшафт и грозовые тучи на горизонте. Казалось, что отворилось спрятанное в стене окно, и видно стало вечернее небо, застывшее в ожидании грозы. Слева от смотрящего, на переднем плане, был грот. Его нутро терялось во мраке. У входа в пещеру стояла стройная, легкая женщина в светлом платье, необычайно бледная. Можно было подумать, что она спит; так выглядят лунатики: полузакрытые глаза, спокойное, но ничего не выражающее лицо. В тонкой руке женщина держала веревочку или, вернее, нить, на которой привязан был лежащий у ее ног дракон. Возможно, ему надлежало наводить страх, но что-то в его позе и облике, в том, как покорно он опустил голову, заставляло скорее видеть в нем пса. Несмотря на когти, перепончатые крылья и длинный колючий хвост, драконом он был лишь по названию, а на самом деле напоминал домашнюю, пожалуй, даже хворую животину. И нить, связывавшая его с рукой женщины, не столько была символом неволи, сколько говорила о послушании, добровольном подчинении и преданности. Со стороны густого леса в правой части картины к пещере приближается рыцарь на громадном белом коне. Поднятое забрало открывает его юное, но суровое лицо. Глаза, пышущие гневом, еще не знающие бритвы щеки. Юноша поднимает копье и вонзает в глотку дракона. Капли темно-красной крови орошают песок. Дракон в агонии еще пытается раскинуть крылья, и тогда на них, точно на спинке огромной божьей коровки, видны становятся круглые отметины.
Картина производила впечатление незаконченной. Казалось, что изображенная на ней сцена не может завершиться таким образом, что где-то рядом есть ее продолжение. Из-за этой незавершенности, из-за отсутствия финала, который хотелось увидеть, картина потрясала зрителя.
— Кто это? Святой Георгий? Почему она позволяет ему убить бедного зверя? — шепотом спрашивала Вероника.
— Да, это святой Георгий, а это принцесса, которую, как гласит легенда, дракон похитил и заточил в пещеру. В образе дракона Георгий убивает зло и греховность мира.
Вероника, подойдя поближе, внимательно рассматривала женщину.
— Принцесса совсем не похожа на пленницу. Это она пленила дракона. Разве такой дракон может кому-нибудь причинить вред? Уж скорее этот рыцарь.
— Вы правы, — поддержал Веронику де Берль. — Да и картина не точно воспроизводит легенду. Это просто художественная вариация. Откуда она у вас, господин де Шевийон?
— Я ее привез из Италии. Картине больше двухсот лет. Это Уччелло.
Все вернулись за стол. Черный слуга подлил в бокалы вина.
— Превосходный напиток! — Маркиз отхлебнул немного и долго держал вино во рту, смакуя. — Смысл этой картины мне, пожалуй, ясен. Дракон как символ греха нарочно старается не выглядеть грозным. Но он грозен. Посмотрите на принцессу. Она во власти дракона, во власти обманчивых грез. Дракон-сатана заставил ее добровольно стать рабыней греха. Она уже не способна отличить добро от зла, свободу от рабства. Она так бледна, словно больна греховностью. Она не радуется освобождению, она ошеломлена. Недостаточно уничтожить грех — нужно от него внутренне освободиться.
— Человек — подобие Божье, и его природа безгрешна, — сказал Шевийон. — Грех приходит извне, из столь же могучего, как царство Божье, царства тьмы. Это Сатана стремится заронить в нас грех и зло, а мы в минуту слабости ему поддаемся. Картина же совсем о другом…
— Мне кажется, вы ошибаетесь, — беззастенчиво вмешался де Берль. — Зло присуще нашей натуре, оно вселилось в нее в момент грехопадения прародителей. Они передали его нам с кровью, которую мы наследуем. Так говорит Священное Писание. Поиски иных корней зла греховны. Долг каждого из нас — уничтожить зло в себе и вокруг себя, объявить ему войну не на жизнь, а на смерть, как это сделал святой Георгий.
— А не кажется ли вам, что есть еще один способ избавиться от этого порока, независимо от того, откуда он взялся? Греховность — темная, мрачная сторона нашей натуры. Но эту темную сторону можно научить добру, обратить к Богу и приручить, как эта женщина приручила дракона.
— Наставить на путь истинный Сатану! — воскликнул де Берль. — Это же противоречит принципу мироустройства.
— Быть может, Бог, создавая людей, обязал их стремиться к добру путем самосовершенствования, то есть игнорируя подстрекательства Сатаны, а вовсе не пытаясь его одолеть. Борьба с миром — борьба с самим собой. Всякое насилие — это оружие Сатаны, это несправедливость, смерть, огонь и пытки. Борьба — как и война — не может служить добру. Убийство есть убийство.
— А разве борьба во имя благой цели не бывает справедливой? — осторожно спросил Маркиз.
— Если мы это признаем, придется также признать, что цель оправдывает средства, — ответил де Шевийон. — Получается замкнутый круг. Преследование людей, точно диких зверей, изгнание из собственных домов и родного отечества, знаки на дверях иноверцев, якобы оповещающие о заразе, гетто в городах. Нет. Я верю, что человек носит Бога в себе и что к каждому Он обращается по-разному.
Вероника вернулась в свою комнату в смятении. Возможно, на нее так подействовало вино, а возможно, усталость, разговоры, эта странная картина. Опустившись на колени возле кровати, она попробовала молиться, но не могла сосредоточиться. В голове мелькали образы минувшего дня: пестрые цветочные ковры, женщина с драконом, пятна на перепончатых крыльях, шевелящиеся губы Маркиза, мускулистые ноги слуги. Вероника разделась и нагишом скользнула в холодную постель. Смотрела в темноту и чувствовала, что она уже не та, какой была раньше. Что-то в ней изменилось, она словно вышла из себя куда-то наружу. Коснулась пальцами щеки, и на мгновение ей почудилось, будто это не ее лицо, а чужое, хотя тоже хорошо знакомое. Ее удивила гладкость кожи. Удивило, что это лицо — не лицо Маркиза.
Гошу не хотелось спать. Он боялся проснуться снова в конюшне в Сент-Антуанском предместье. Сидел, съежившись, на кровати, поглаживая кончиками пальцев атласное покрывало. Его переполняла такая любовь и благодарность к людям, взявшим его с собой, что казалось, он сможет заговорить. Он открыл рот, набрал воздуху в легкие. Услышал в тишине ровное дыхание пса, спящего на полу возле кровати. Беззвучно выпустил воздух и, подняв голову, через открытое окно увидел над парком падающую звезду.
Господин де Берль стоял у окна и смотрел на парк. Ночь смазала фантастические цвета, и все клумбы выглядели одинаково. Де Берля одолевали сомнения. Он теперь сомневался во всем: в существовании Книги, в том, что экспедиция имеет смысл, что они хоть чего-нибудь добьются, что шевалье к ним присоединится. Он понимал, что развитие событий уже слишком далеко увело их от первоначального плана. Все выходило из-под контроля, а он не был к этому готов. Он испытывал разочарование и все более склонялся к тому, чтобы вернуться в Париж, независимо от того, дождутся они шевалье д'Альби или нет. Вера окончательно покинула господина де Берля.
Сердце ему подсказывало, что Господь сбивает их с пути.
В комнате Берлинга еще горела свеча. Англичанин сидел за ломберным столиком, крытым зеленым сукном, и водил по нему пальцем. Он ощущал, что его окружает какая-то тайна. Что-то здесь недоговаривалось, о чем-то умалчивалось — о чем-то очень существенном. Он машинально нарисовал пальцем на сукне кружок, потом еще один. Поразмыслив минуту, добавил еще два. Попытался соединить их каким-нибудь разумным и гармоничным способом, но вдруг передумал. Стер ладонью невидимый рисунок и засмеялся в ответ своим мыслям. Задул свечу и лег спать.
Маркиз мелом очертил на полу круг и встал в центр, расправив плечи, слегка опустив голову. Он видел в своем теле воздух, который раскалялся и заполнял его целиком. Добирался до пальцев на ногах, до ладоней, пальцев рук, до груди, шеи, головы, до корней волос. И Маркиз почувствовал, что снова оказался в озаренном ярким светом бескрайнем пространстве. Давно уже он там не бывал. Его слух улавливал монотонный звук, подобный шуму моря. То, что было внутри него, осторожно выскользнуло из тела и зависло над головой. Он увидел сверху свое одинокое, покинутое им тело. Удивился, заметив в теле что-то новое. Словно бы тоску, томление, тревогу, не позволявшие, будто невидимые путы, двинуться дальше и вознестись выше. Сила, которой стал Маркиз, вернулась обратно в тело и открыла ему глаза. Пошевелила тяжелые портьеры на окне, и те вздулись, как от сквозняка. Но Маркизу этого было недостаточно. Он ждал знака. Он жаждал увериться, что его существование, его цель все еще значится в планах вселенной.
Маркиз дышал спокойно и глубоко. Его дыхание касалось стоп и уходило еще ниже, в землю. Он чувствовал, как поверхность круга вибрирует под его голыми ступнями. Теперь он уже знал, что ничто не сможет ему помешать. Никакое тело — ни конкретное, физическое, ни ментальное — уже не властно над ним. Он был самим собой и мог проникнуть в свою глубочайшую суть.
Коснувшись лба, он сказал:
— Ате.
Коснулся груди и сказал:
— Малькутх.
Коснулся правого плеча и сказал:
— Вегебура.
Коснулся левого плеча и сказал:
— Вегедула.
Потом скрестил руки на груди:
— Ле-дам аминь.
«Яви мне, Господи, Книгу», — подумала в нем Сила. Он увидел Архангела в желтых одеждах, развевающихся на ветру, отливающих разными оттенками пурпура. Архангел держал в вытянутых руках Книгу. Ветер переворачивал страницы. Они были пусты. «Где мудрость, записанная в Книге? » — спросила в нем Сила. У Архангела были длинные волосы, и он походил на женщину. Он пошевелил губами, но не было слышно ни звука.
Тогда к Маркизу подошли цифры.
«Вся Сила, какой бы она ни была и какой ни станет, сосредоточена во мне, — сказал Нуль. — И нет ничего больше меня. Я — то, что всегда было, есть и будет. То, что не имеет ни границ, ни свойств, и тем не менее все определяет. Я вмещаю в себя все вообразимое и невообразимое. Ибо я — начало и конец. Я — семя, из которого вырос мир и к которому он вернется».
Потом приблизилась Единица; она сказала: «Я — воля к жизни, которая непрестанно сотворяет мир и поддерживает его бытие. Я — уста, которые произносят: Я ЕСМЬ. Я существую, чтобы видеть саму себя и до бесконечности повторять: Я ЕСМЬ. От меня берет начало всякая мысль и всякое слово. Я определяю и, следовательно, существую. Хочу и, следовательно, я есмь».
«Я облекаю в форму беспредельную мудрость, — сказала Двойка. — Обретя форму, мудрость присматривается к себе и становится еще мудрее. Я — жизненная сила, ибо я — зеркало. Я удваиваю единичность. Я умножаю и даю жизнь».
«Я — постижение и, стало быть, нечто большее, чем мудрость, — сказала Тройка. — Мне внятно совершенство закона космоса. Постижение этого уникального закона шаг за шагом ведет меня к освобождению».
«Однако только я знаю, как использовать закон, — сказала Четверка. — Понимая закон, я применяю его в мире, придаю бесформенному форму и устанавливаю порядок. В моем распоряжении — неисчислимые богатства вселенной, и я забочусь о том, чтобы вещи духовные и материальные были нужны и доступны. Каждый получает столько, сколько ему полагается. Ошибка исключена. Есть закон».
«Ошибка исключена, есть закон, — повторила Пятерка. — Я прозреваю неизменную, космическую справедливость во всех событиях, происходящих в мире. Ничто не свершается вне рамок закона, ничто не вытекает из ничего. Всему свое время и место. Я понимаю, что такое неизбежность, и потому я — страх, бунт и отчаяние. Я — проявление слепой силы, ибо очерчиваю границы всяческих начинаний. Я — неизменная справедливость».
«Справедливость — гармония и чистая красота, — сказала Шестерка. — Поэтому во всех вещах, больших и малых, я вижу красоту правящего миром порядка. Части, рассматриваемые по отдельности, — обман, который рождает сомнения. Но увиденные вместе, они строят мир на подмостях любви».
«Поддерживаемая мудростью и постижением, законом, справедливостью и красотой, я — победа бытия над небытием», — сказала Семерка.
«Бытие вечно, — сказала Восьмерка. — Я — бесконечность, которая содержит в себе расцвет и упадок, движение вверх и движение вниз, развитие и увядание. Я — ритм вселенной, где противоречия мнимы, ибо всё — дополнение всего».
«Во мне начинается конец цикла, — сказала Девятка. — Я — достижение цели. Но стремление к цели с достижением оной не кончается, ибо во всяком конце содержится зерно нового начала и в каждом начале есть конец».
Последней к Маркизу подошла Десятка. «Я — царство, ибо соединяю могущественное, но неопределенное со слабым, но конкретным. Всякая вещь, сколь бы малой она ни была, вмещает в себя бесконечно могучее Царство Духа».
Маркиз стоял лицом к окну, выходящему в парк. По небу прокатилась искорка падающей звезды, но широко раскрытые остекленевшие глаза Маркиза не смогли ее увидеть.
Неизвестно только, что делал в ту ночь господин де Шевийон. Шаркая ногами, он поднялся по лестнице и исчез где-то в лабиринте своих покоев.
8
Минуло несколько дней. Из Парижа не было никаких известий, и, хотя Шевийон позаботился, чтобы его гости не скучали, ожидание шевалье становилось томительным.
Берлинг каждый день, поднявшись чуть свет, объезжал верхом поместье и возвращался лишь в полдень, ко второму завтраку. Прогулки эти он рассматривал как способ убить время, но, пользуясь случаем, примечал, как ведется хозяйство. Рассчитав вероятную прибыль владельца, англичанин поразился, сколь она должна быть ничтожна. Судя по всему, Шевийон жил за счет своего капитала. В его владениях было лишь несколько лугов, маленький виноградник на южном склоне холма, небольшой сад и огород, удовлетворявшие, вероятно, только потребности обитателей дворца. Не было и никаких более или менее солидных строений, кроме приземистого флигеля для прислуги за оградой парка. Разумеется, принадлежащие господину де Шевийону деревни и мастерские могли находиться где-то дальше, и Берлинг этой догадкой удовлетворился. Содержание дворца, сада и парка, по его расчетам, требовало огромных затрат.
Удивляло его также отсутствие домочадцев, если не считать нескольких чернокожих слуг. Однажды, глядя на дворец издалека, с луга, на котором он в тот день оказался, Берлинг вдруг подумал, что хозяин, видимо, чернокнижник и в подземельях своего огромного дома изготавливает золото.
Пока Берлинг совершал верховые прогулки, Вероника в одиночестве бродила по комнатам и коридорам, заглядывала в галереи. Маркиз, хозяин и де Берль в эти часы работали в библиотеке, и попасть туда нечего было и думать. Вероника заметила, что один раз в библиотеку не впустили даже принесшего чай негра. Маркиз забрал у него поднос на пороге.
Вероника прекрасно себя чувствовала в роскошном доме господина де Шевийона, и ей ничуть не мешало, что целые дни она проводит одна. Внизу была баня, и можно было в любую минуту наполнить теплой водой стоявшую там большую восьмиугольную ванну. Тут же находилось устройство, из которого — если потянуть за цепочку — дождиком лилась подогретая вода. Вероника могла бы жить в этой бане. Подолгу лежать в благоухающей ванне, обливаться чистой — попеременно то холодной, то горячей — водой, потом обсыхать, прихлебывая чай из лепестков розы, и под конец втирать в тело ароматные масла, от которых кожа делается гладкой и упругой. После ванны она с любовью, внимательно себя рассматривала: не появились ли на тыльной стороне ладоней безобразные бурые пятнышки, не покрылись ли, часом, предплечья пупырышками, нет ли на груди противных красных прыщиков. Цвет ее кожи приятно сливался с молочно-розоватым оттенком мраморного пола — хотя нет, пожалуй, был еще нежнее, еще светлее, еще более матовый. Веронике тогда хотелось прижаться самой к себе.
Полностью приведя себя в порядок, она решила проветрить свои наряды, залежавшиеся в сундуках. Открыла один, и у нее упало сердце. Белое подвенечное платье было все в больших желтых пятнах. Вероника застонала, не веря глазам. У нее в уме не укладывалось, как такое могло случиться. Потом она тщательно осмотрела сундук. Крышка прилегала неплотно, и капли дождя, моросившего весь второй день пути, просочились внутрь. Вероника корила себя за то, что не велела завернуть платье в плотную ткань либо бумагу или хотя бы запретила класть его на самый верх. Теперь платье было загублено. Вероника разложила его на кровати, расправила измятые тонкие кружева. Платье лежало будто мертвая женщина, на теле которой появились первые признаки разложения. Веронике почудилось, что в воздухе похолодало, что в комнату вошла смерть и устремила ледяной взгляд на ее белую, теплую, живую кожу — так смотрят друг на дружку соперницы. Она скрестила руки, закрывая вырез на груди, и впервые за проведенные в замке дни почувствовала себя одинокой и покинутой. Пульсировавшее в ней до сих пор ожидание, легкое возбуждение, согревавшее ее изнутри тепло исчезли без следа. Комната раздалась вширь, мебель выставила острые углы, а тишина, царящая в огромном доме, стала пугающей. Веронике знакомо было это чувство. Оно неизменно возникало, стоило ей остаться одной. Одной — не в обычном, будничном значении слова, а когда ее покидали любовники. Они отбирали у нее не только свое тело и свое присутствие, но и какую-то часть энергии, поддерживавшей ее на поверхности жизни. Внутреннее время Вероники тогда незаметно поворачивало вспять, и она снова становилась маленькой девочкой, которая сама себе поет перед сном колыбельные. Сны ей снились липкие, мутные, тревожные, полные непонятных знаков. Они отбивали всякую охоту жить. Стоя над разложенным на кровати платьем, Вероника поняла, что шевалье д'Альби не приедет. Теперь стало ясно, почему от него нет вестей. У такого человека, как он, все должно идти гладко — разве что самому захочется навлечь на свою голову неприятности. Ведь шевалье был баловнем судьбы. Случиться могло лишь одно: у него изменились планы, он ее разлюбил и нашел утешение в объятиях другой. Конец любви всегда был одинаков. Так уходили все, кого она любила. Самые деликатные старались объяснить свой уход не зависящими от них обстоятельствами. Жены, подрастающие дети, карьера, Церковь. Не столь деликатные оставляли ей на прощание более ценный, чем обычно, подарок, словно хотели откупиться от ее любви. А те, кто вообще деликатностью не отличался, просто уходили без единого слова, и потом ей иногда случалось видеть их с другой женщиной.
Вероника не могла бы быть той, кем она была — роскошной куртизанкой, — если бы не изобрела некую философию, объяснявшую уход ее любовников. Поскольку, отдавая им тело, она — по своим понятиям — отдавала всю себя, то и называла это любовью. А поскольку рано или поздно оставалась одна, поверила, что таковы правящие любовью законы. Сперва ее вдоволь, наедайся досыта, до одури, но затем происходит неизбежный перелом, и любовь у тебя отбирают. Вероника принимала это как должное, и с годами ее уверенность, что иначе и быть не может, крепла, однако почему не может, она по-настоящему до конца не понимала.
Чудо — то, что кажется из ряда вон выходящим и противоречит общепринятым законам. Для Вероники чудом была вечная, никогда не угасающая любовь. Как всякая женщина, Вероника верила в чудеса. Но чудеса ведь еще и то, что никогда не случается. Суть чуда — ожидание чуда, и такое состояние было для Вероники естественным. Одиночество и надежда. Одиночество, согреваемое надеждой.
Поэтому Веронике нравилось рассматривать висящую на стене столовой картину. Подобно бледной женщине с драконом, она мечтала о каком-нибудь избавителе. У Вероникиного дракона не было пятнистых крыльев. Он был всего лишь смутным видением, появление которого во сне всегда вызывало странную подавленность и мысли о смерти.
Вероника выходила из столовой и бесцельно бродила по широким коридорам, увешанным картинами. Кое-где у стен стояли застекленные витрины с рисунками. Там были листы бумаги, словно вырванные из альбомов безымянных мастеров. Наброски руки в разных положениях, головы полулюдей-полузверей, фрукты, изображенные во всех возможных ракурсах, кувшины и блюда. Господин де Шевийон, случайно повстречав Веронику в одной из галерей, подвел ее к витрине, где было много рисунков Уччелло. Он заметил, какое впечатление произвела на нее картина с драконом. Под стеклом лежали эскизы различных предметов, одежды, головных уборов, растений и фантастических животных. Но Веронику заинтересовали сделанные с разных точек зарисовки рогатых шлемов. Ее поразило упорство художника, которому недостаточно было изобразить предмет так, чтобы зрителя восхитила точность его воспроизведения на бумаге. Уччелло вряд ли добивался только сходства между вещью и ее образом. Он по многу раз запечатлевал одно и то же, будто чувствуя, что суть вещи не передается ее изображением. Каждый предмет он рисовал снизу, сверху, сбоку, меняя угол зрения, а если рисунок разочаровывал его своей условностью, бросал работу, даже не закончив.
Вечером того же дня де Шевийон по просьбе Вероники рассказал об этом странном художнике.
Уччелло обладал таким талантом и трудолюбием, что мог бы достичь больших высот, не будь он одержим идеей, служению которой себя посвятил и которая в конце концов помутила его разум. Он задумал познать законы объемного видения — того, что в живописи называется перспективой. В его времена подобные задачи решались чисто интуитивно. Художник изображал то, что видел и как видел; законами оптики он пренебрегал. Но разве не в этом секрет искусства? Если нарисованное кажется убедительным, если картина задевает за живое, значит, это хорошая картина. В противном случае художнику лучше заняться росписью сундуков для белья.
Паоло ди Доно, прозванный Уччелло, то есть Птицей, хотел постичь тайну изображаемых предметов. Почему дерево чем дальше, тем меньше? Почему рука Христа, простертая в глубь картины, кажется короче и словно бы сведена судорогой? Почему стоящие вдоль улицы дома как будто идут в гору, взбираются к горизонту, хотя на самом деле улица прямая и ровная, не поднимается вверх и не спускается вниз? И как надо рисовать? Так, как видишь, или так, как оно есть на самом деле?
Ни одна из написанных им картин его не удовлетворяла. Соотношения предметов всякий раз казались неверными, искаженными. И художник сосредоточился на самих предметах. Ночи напролет он старательно воспроизводил на холсте сосуды, вазу с фруктами, искусно уложенные складки плаща. Но вскоре понял, что в его поисках цвет только мешает, и занялся рисунком. Тени и глубину обозначал густыми штрихами, свет и блеск — чистой, не тронутой карандашом поверхностью. Но и это его не устраивало, и он призвал на помощь алгебру и геометрию. Теперь он занялся расчетами — выводил сложные зависимости между краями, расстояниями, плоскостями. А поскольку у него еще оставались старые заказы, он работал над ними днем, при солнечном свете, своим штудиям посвящая ночи. Целыми ночами корпел при свече над одним, по-особому согнутым пальцем, над мелкой деталью головного убора, над отбрасываемой деревом тенью. Из его «дневных» картин постепенно уходила жизнь, которой надлежит стекать по кисти из руки художника. Люди, изображенные на них, походили на сомнамбул, зачарованных лунным светом. Их уже не оживляла внутренняя убежденность художника в том, что окружающий нас мир от начала до конца реален. Заказчики были недовольны; добрая слава больше не сопутствовала Уччелло. «Ты усложняешь простое», — говорили ему друзья-художники. И еще: «Ты пытаешься упростить то, что бесконечно сложно». Но сам он считал, что уже стоит на пороге решающего открытия. Шло время; Уччелло обнищал и исхудал. От голодной смерти его спасли друзья и полученный от неких монахов заказ на фреску для церкви. В работе над этой фреской он решил использовать все то, к чему пришел за годы экспериментов, — ведь теперь, казалось ему, он знал, как видит человеческий глаз и как передать подлинную действительность в соответствии с законами оптики и перспективы.
Уччелло закрыл плотной занавесью помости, стоя на которых писал свою фреску, не желая никому показывать, как создается шедевр. Обложился чертежами и расчетами и несколько недель не выпускал кисти из рук. Питался одним сыром: монахи были довольно бедные, а может, просто скупые. Еще больше исхудал, но его это не волновало. Он не сомневался, что в тот день, когда фреска будет открыта, мир увидит и оценит гений художника. Случилось, однако, иначе.
Завершенная фреска изображала потоп. Ноев ковчег был полон самых разных зверей: слонов, львов, гадов и птиц. На одной из мачт даже сидел хамелеон, смахивающий на верблюда в миниатюре; Уччелло никогда настоящего хамелеона не видел и вообразил его таким исключительно из-за созвучия названий: хамелеон по-итальянски cataleopte, а верблюд — cattelio. Эта небольшая погрешность сошла бы ему с рук, будь композиция безупречной. Но зрителям — как друзьям-художникам, так и монахам-заказчикам — фреска не понравилась. «Вот — Путь Людей Книги сейчас-то и следовало бы ее закрыть, а ты открываешь», — сказали они мастеру. По общему мнению, фреска получилась странной и неудачной. Деревянные борта ковчега казались нарочито искривленными, истерзанные ветром деревья походили на вывернутые конечности паралитика. Все пространство картины было каким-то неоднородным, вздыбленным, распадалось на отдельные планы, производя впечатление, далекое от реальности. Всклокоченное небо валилось на зрителя, вызывая неприятное ощущение опасности.
Это была катастрофа. Мастеру за работу, правда, заплатили, но не сумели скрыть разочарования. Эксперимент не удался.
Больше всех разочарован был сам Уччелло. Он не хотел понимать, что реальность сыграла с ним злую шутку, в очередной раз доказав, что не укладывается в простые математические формулы. Уже почти расчисленная и названная, она, словно издеваясь над старым художником, выскользнула из рук.
После этого случая Паоло, прозванный Уччелло, то есть Птицей, не написал больше ни одной картины. Он только раз за разом проверял свои расчеты и все не мог найти в них ошибки. В конце концов он пришел к заключению, что рисовать хорошо значит умножать фальшь и обман, воспроизводить миражи, которыми обольщает нас реальность. Что, рисуя, человек отказывается мыслить и понимать, полагаясь на капризную и коварную интуицию. Что все произведения искусства, хотя и подтверждают, сколь мы близки Богу, на самом деле — результат беспорядочных попыток выразить невыразимое и, на поверку, не более чем ребяческое подражательство божественному творению.