Пушкин умел вызывать к себе длительную приязнь, нежную дружбу, страстную любовь. Но он далеко не всем нравился, далеко не всем был приятен. Были люди, в которых он вызывал тягостное раздражение, неприязнь, даже прямую злобу. Иногда это были мучительные расхождения, очень нелегкие для его впечатлительной, приветливой души. Так было с Карамзиным. Пушкин его уважал, быть может, даже любил. Но в трудную минуту холодом пахнуло от историографа на растерявшегося поэта. С Александром Раевским переход был еще резче, так как Пушкин имел основание считать его своим другом.
Но с Воронцовым Пушкин насторожился. У них было взаимное отталкиванье, враждебная противоположность натур, вокруг которой Судьбе и людям было нетрудно накрутить видимые, внешние поводы для столкновений.
Между этими двумя главными действующими лицами одесской драмы стоит женщина, пленительная, с нежной улыбкой, с нежной душой. Это жена Воронцова, гр. Елизавета Ксаверьевна, Элиза, как звали ее близкие. Ангел нежный, волшебница, как звал ее поэт. Казалось, все их разъединяет: ее положение в свете, ее обязанности матери и жены, репутация Пушкина, которого все еще считали повесой и кинжальщиком, даже возраст – так как она была на семь лет старше его. Но чем-то сумел он задеть, разбудить, пленить, опалить ее душу. И свою душу опалил на ее тихом огне.
Рядом с этими тремя главными героями неисчерпаемый режиссер – жизнь расставила необходимые эпизодические лица. Кокетливая очаровательница Амалия Ризнич «полунемка, полу-итальянка, может быть, и с примесью еврейской крови». Доступная и земная, она быстро вскружила голову поэту, в жилах которого текла горячая, влюбчивая кровь. Это легкомысленная Лаура, которая уступит место трагическому очарованью донны Анны.
Нет никаких доказательств, что Воронцов ревновал свою жену к поэту. Возможно, что он даже считал ниже своего достоинства ревновать к человеку, занимающему такое ничтожное общественное положение. Он высокомерно презирал Пушкина и не скрывал этого.
Зато давнишняя зависть Александра Раевского к Пушкину разрослась в подлинную ревность. Он в этой драме Яго, но Яго, влюбленный в Дездемону. Его замкнутая, холодная и хитрая душа никогда не отзывалась на дружеский порыв Пушкина. Его недобрый ум никогда не радовался таланту, никогда не трепетал на чудесные стихи поэта. Зато маленькие острые глаза А. Раевского саркастически высмеивали всякий неосторожный шаг поэта, тонкие губы всегда готовы были обронить язвительное слово. Он был из тех, кого гений «иль оскорбляет, иль смешит». А тут еще Пушкин влюбился в его кузину, в гр. Элизу, в которую Александр Раевский сам был влюблен. Не мог он не заметить, что от Пушкина льется на нее чарующая сила, что Пушкин влечет ее к себе, волнует. А. Раевский, как и Воронцов, идет не прямым путем, действует исподтишка, с тем коварством, в котором теряется прямой и горячий Пушкин.
Затем идет толпа, человеческий фон, однообразием своим оттеняющий главных действующих лиц, своего рода хор. Иностранная колония, так называемые негоцианты с некоторыми европейскими замашками, потом чиновники, с обычаями и приемами русской провинциальной жизни, скрашенной внешним блеском дома гр. Воронцовых и отчасти гр. Гурьевых. Среди чиновников ни одного примечательного человека. Самым заметным был правитель канцелярии генерал-губернатора А. И. Казначеев, «добрейший в мире человек», у жены которого, урожденной кн. Волконской, бывали литературные вечера. Но Пушкин избегал этих литературных бесед и, к изумлению Липранди, предпочитал дурачиться с живописным пиратом Морали. Был еще один занятный чудак – предшественник гр. Воронцова по должности Новороссийского генерал-губернатора, французский эмигрант гр. Ал. Ланжерон (1763–1831). Он был до того рассеян, что, когда Александр I приезжал в Одессу, гр. Ланжерон запер Царя на ключ в своем кабинете, ключ положил себе в карман и ушел. Пушкин одно время часто виделся с Ланжероном, который не только писал стихи и трагедии, но и читал их вслух Пушкину. Поэт он был плохой, но зато много видел, многих знал. Пушкин любил слушать его рассказы. Между прочим гр. Ланжерон показывал поэту либеральные письма, которые получал от Александра до его восшествия на престол и жаловался, что Царь переменил свои взгляды.
В одесском хоре все громче раздавались голоса поклонников Пушкина, он был у всех на виду. «Верно никакая ягодка более тебя не обращает внимания», – шутливо писал ему Вяземский. Более образованные южные помещики, съезжавшиеся в Одессу повеселиться, молодые чиновники и офицеры, наконец, воспитанники Одесского Ришельевского лицея, – все они зачитывались Пушкиным, знали его наизусть. Даже Воронцов писал в Петербург, что в городе много восторженных поклонников поэта. Самая наружность Пушкина, не похожая на других, его суковатая палка, длинные волосы, воротнички, откинутые не так, как все носили, все обращало на себя внимание.
«Пушкин заходил в старшие классы лицея, – рассказывал потом один из воспитанников. – Проходя как-то по лицейским коридорам и классам, он сказал: «как это напоминает мне мой Лицей!» В другой раз, застав одного воспитанника за чтением Онегина, он шутя заметил ему: «охота вам учить такой вздор!» Наша классная комната выходила окнами на Ланжероновскую улицу. Нижняя часть окошек была заделана камнем, чтобы мальчики, сидя за уроками, не развлекались улицею. Помню, однажды, кто-то крикнул: «Пушкин идет, Пушкин!» Кинулись к окошкам… Я заметил человека с палкой на плече, как он поворачивал за угол Лицея; он шел проворно какой-то развалистой походкой. Это был Пушкин».
В этом «помню» вряд ли много точного, кроме общего впечатления, что при слове «Пушкин» – вся молодежь бросалась посмотреть на него.
Есть еще более красочный рассказ из этой эпохи. Пушкин вышел за город погулять и попал на батарею. Офицер подошел к нему и строго спросил: «Кто вы такой?» – «Пушкин». Офицер пришел в восторг и отдал приказ: «Ребята, пали!» Раздался залп. Все сбежались. Офицеры подхватили Пушкина, повели его «в свои шатры», где шумно отпраздновали нечаянное посещение знаменитого гостя.
Это записано со слов Гоголя. В Одессе Гоголь никогда не был, за точностью своих рассказов никогда не гнался. Но такие легенды создаются только вокруг легендарных людей. Несомненно, что имя Пушкина уже звучало славой. Недаром хороший царедворец, Арзамасец Уваров забежал вперед другого Арзамасца, тоже царедворца, А. И. Тургенева, чтобы первому поднести Императрице «Бахчисарайский фонтан». Это было 1 мая 1824 года. Приблизительно в это же время Воронцов послал в Петербург свою первую жалобу на Пушкина.
Драма была уже почти доиграна, когда в нее вошла еще одна женщина, княгиня Вера Вяземская. Ей досталась скорее всего роль наперсницы. Но и ее Пушкин сумел втянуть в свою жизнь, закружил в вихрях, исходивших от его стремительного тела и беспокойного духа.
Борьба характеров и страстей не привела к трагической развязке. Все остались живы. Никто ни в кого не стрелял. В чинной обстановке одесского общества дуэли были не в моде. Даже Пушкин за целый год ни разу ни с кем не подрался. Граф Воронцов, наместник и кавалер многих военных орденов, никогда бы не унизился до дуэли со штатским молодым человеком из своей свиты. Но все же между ними шел поединок длительный, не знавший перемирий. В эту своеобразную борьбу внесла юмористический символизм саранча, налетевшая на Новороссию. Оружием Пушкина были меткие остроты, которыми он точно стрелами стал осыпать Воронцова, как только, сквозь внешнее его благообразие, подметил его низкую и смешную сущность. Противник ответил более тяжелым оружием – стал писать в Петербург жалобы и доносы.
«Единодушные свидетельства всех друзей и знакомых Пушкина не оставляют никакого сомнения в том, что с первых же месяцев пребывания в Одессе существование поэта ознаменовывается глухой внутренней тревогой, мрачным, сосредоточенным в себе негодованием, которые могли разрешиться очень печально. На первых порах он спасался от них, уходя в свой рабочий кабинет и запираясь в нем на целые недели и месяцы».
Анненков, к сожалению, не назвал этих свидетелей положения Пушкина в Одессе, а некоторый намек на значение Воронцовой в жизни поэта заставляет предполагать, что для изучения одесской жизни он пользовался указаниями кн. Вяземского. Это придает особую ценность этим страницам в его, вообще ценной, книге «Пушкин в Александровскую эпоху». По словам Анненкова, в Одессе Пушкину было гораздо труднее распутывать те житейские узлы, которые так легко и скоро распутывались в Кишиневе. «Собственно врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счетчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный ими материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливого, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородными движениями сердца. Он только чувствовал, что живет в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности. Вот почему Пушкин осужден был волноваться, так сказать, в пустую и мстить невидимым своим преследователям только тем, что оставался на прежнем своем пути».
В этих хладнокровных счетчиках и невидимых преследователях, исподтишка отравлявших его жизнь в Одессе при малом дворе наместника, было уже предчувствие тех шепотов и шорохов, которые много лет спустя, при большом царском дворе, наполнят жизнь поэта смертной отравой.
Сказывалось обычное недоверие посредственности к таланту, тем более к гению. Его быстрый рост смущал, злил, его слава порождала зависть. В «Альбоме Онегина» есть у Пушкина набросок:
Меня не любят и клевещут,
В кругу мужчин несносен я,
Девчонки предо мной трепещут —
Косятся дамы на меня.
За что? За то, что разговоры
Принять мы рады за дела,
Что вздорным людям важны вздоры,
Что глупость ветрена и зла,
Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит…
В Одессе духовная жизнь Пушкина была до краев полна, он стал подходить к мужественной зрелости духа, взмывался вверх, как орел, и как раз в это время самолюбивая ничтожность ярко воплотилась в человека, имевшего над судьбой Пушкина начальническую власть. В противоположность Инзову, Воронцов чувствовал себя начальством и так себя и вел. Жуковский писал Пушкину: «Ты создан попасть в Боги…» А граф Воронцов всем своим обращением настойчиво напоминал: прошу не забывать, что вы прежде всего мой подчиненный.
К весне 1824 года жизнь Пушкина в Одессе стала особенно тяжелой. И сразу он стал меньше писать. Третью главу Онегина, начатую 8 февраля, кончил только 2 октября в Михайловском. Зато вся Одесса повторяла его остроты и эпиграммы, направленные против графа Воронцова. «Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Начались сплетни, интриги, которые еще больше тревожили Пушкина. Говорили, что будто бы граф через кого-то изъявил Пушкину свое неудовольствие и что это было поводом злых стихов о графе. Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, по чьему портрету они метили…»
Это рассказ Липранди. Он не привел стихов. Может быть, он подразумевал меткую, получившую широкую огласку эпиграмму:
Полу-герой, полу-невежда,
К тому ж еще полу-подлец!..
Но тут однако ж есть надежда,
Что полный будет наконец.
Так Пушкин записал ее в письме к Вяземскому из Михайловского
(10 октября 1824 г.).Но были и другие, нелестные варианты, крепко приставшие к Воронцову: «Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда». Пушкин же наградил его кличкой Лорда Мидаса. Овидий в «Метаморфозах» рассказывает о царе Мидасе, который, взявшись быть судьей между состязавшимися в пении Аполлоном и Паном, отдал предпочтение Пану. Аполлон рассердился и в наказание наградил царя Мидаса ослиными ушами, которые тот старался спрятать и прикрыть короной. Четыре года спустя после своей ссоры с. Воронцовым Пушкин напечатал в «Северных Цветах»
(1828)неотделанную, даже не законченную эпиграмму о царе Мидасе:
Не знаю где, но не у нас
Достопочтенный Лорд Мидас,
С душой посредственной и низкой, —
Чтоб не упасть дорогой склизкой,
Ползком прополз в известный чин
И стал известный господин.
Еще два слова о Мидасе:
Он не хранил в своем запасе
Глубоких замыслов и дум;
Имел он не блестящий ум,
Душой не слишком был отважен;
Зато был сух, учтив и важен.
Льстецы героя моего,
Не зная, как назвать его,
Провозгласить решились тонким,
и пр.
Многие, гораздо лучшие свои стихотворения, строгий к себе Пушкин не отдал в печать, а вот эту эпиграмму вставил в «Отрывки из писем, мыслей и замечаний». Статью не подписал, а стихи подписал, да еще с примечанием: «Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным».
Сохранилась еще одна эпиграмма, не злая, а насмешливо-лукавая:
Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал
И, побожусь, не ниже графа…
Пушкин оставил и в прозе характеристику Воронцова. В воображаемом разговоре с Александром I он пишет: «Как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым? – Ваше Величество, генерал Инзов добрый и почтенный [старик], он Русский в душе; он не предпочитает первого Английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он уже не волочится, ему не 18 лет от роду; страсти, если и были в нем, то уж давно погасли. Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что со всеми вежлив, не опрометчив, не верит
вражеским пасквилям…»
Это писано в Михайловском, год спустя после одесской драмы. Что должен был говорить несдержанный, всегда готовый пустить острое слово Пушкин в Одессе, где его изо дня в день бесило вежливое пренебрежение и сухая важность Воронцова. Если, даже сидя в приветливой обстановке инзовского дома, поэт писал: «Презрение к русским писателям нестерпимо», то что же он должен был чувствовать в Одессе? А чувств своих скрывать он не умел и не хотел. Насколько он был привлекателен и мил, когда бывал среди людей, которых уважал, которые ему нравились, настолько он бывал угрюм и резок, и неприятен, когда чувствовал себя среди чужих, среди тех, кого он не уважал, среди неприязненно настроенных людей.
Никто из свидетелей этого затянувшегося поединка между гениальным поэтом и высокомерным чиновником не рассказал нам его подробностей. До нас не дошли описания открытых столкновений между ними. Но, конечно, Голиаф-Воронцов, ежеминутно ощущавший свою важность, с раздражением смотрел на дерзкого Давида, песни которого к тому же его нисколько не интересовали.
Зимой 1824 года стали доходить до северных друзей Пушкина слухи, что опять что-то неладно. Они встревожились. А вдруг опять напроказил? Хотя и передавались слова Государя, который будто бы, прочтя «Кавказского пленника», сказал: «Надо помириться с ним», но на самом деле правительство «все еще его в черном теле держит», как писал Тургенев Вяземскому 22 января 1824 года. В марте Вяземский послал Пушкину с оказией (почте они не доверяли: «Вернее у нас в Азии писать по оказии») письмо, советуя быть осторожным и на язык и на перо: «В случае какой-нибудь непогоды, – писал Вяземский, – Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкишотствовать против Власти ни за лице, но за мнение… Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством, довольно подразнил его, и полно…»
Дружеские советы опоздали. 28 марта граф Воронцов послал министру иностранных дел, графу К. В. Нессельроде, письмо, в котором просил убрать поэта из Одессы:
«Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарования и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина – честолюбие. Здесь есть много людей, а с эпохой морских купаний число их еще увеличится, которые, будучи восторженными поклонниками его поэзии, стараются показать дружеское участие непомерным восхвалением его и оказывают ему через то вражескую услугу, ибо способствуют к затмению его головы и признанию себя отличным писателем, между тем, он в сущности только слабый подражатель весьма непочтенного оригинала, лорда Байрона и единственно трудом и долгим изучением истинно великих классических поэтов мог бы оплодотворить свои счастливые способности, в которых ему невозможно отказать».
Если таков был тон письма, в котором Воронцов старался притвориться попечительным начальником легкомысленного, но не лишенного способностей юноши, то можно себе представить, каков был тон величественного наместника и генерал-губернатора при личных встречах с Пушкиным. «При этом, – говорит Анненков, – оскорбления наносились ему тоже чрезвычайно умелой рукой, всегда тихо, осторожно, мягко, хотя и постоянно как бы с помесью шутливого презрения. Было бы сумасшествием требовать удовлетворения за обиды, которые можно было только чувствовать, а не объяснить».
2 мая Воронцов в письме к министру по поводу политических настроений среди греков настойчиво возвращается к просьбе убрать Пушкина и, уже не скрывая раздражения, пишет: «Повторяю Вам мою просьбу избавить меня от Пушкина, это может быть превосходный малый и отличный поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе».
В тот же день Тургенев из Петербурга писал Вяземскому в Москву: «Пушкин поэт дрался на дуэли, но противник не хотел стрелять в него. Так я слышал. Боюсь для него неприятных последствий, ибо граф Воронцов устанет или может устать отвращать от него постоянное внимание на него правительства».
Ложные слухи о дуэли позже превратились в слухи о том, что Пушкин покончил самоубийством. Так переделывала по-своему молва вести о неладной одесской жизни.
Трудно сказать, какой ход дали бы власти доносам и жалобам Воронцова, если бы ему не пришел на помощь сам Пушкин. В марте 1824 года он написал кому-то, вероятно, Вяземскому, письмо. До нас дошел только отрывок, выписка, хранившаяся в канцелярии новороссийского генерал-губернатора, при «Деле о высылке коллежского секретаря Пушкина».
«…Читая Шекспира и Библию, Святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь Англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встречал. Он исписал листов 1000, чтобы доказать qu'il ne peut exister d'кtre intelligent Crйateur et rйgulateur
, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».
В этих шутливых, но невеселых строчках есть отголоски космической тоски, которая подступала к Пушкину еще в Кишиневе («Меня ничтожеством могила ужасает»), которую с такой изящной легкостью вложил он в «Демона».
Глухой Философ, о котором говорит поэт, был доктор Гутчинсон, домашний врач в доме Воронцовых, где Пушкин с ним, должно быть, познакомился. Один из тогдашних одесситов, чиновник А. И. Лёвшин, рассказывал Анненкову, что пять лет спустя встретил доктора Гутчинсона в Лондоне. Он уже был не Афеем, а ревностным англиканским пастором.
Но ведь и Пушкин года через 3–4 после Одессы записал на полях «Странствия Онегина»: «Не допускать существования Бога – значить быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге».
Письмо Пушкина, которое он сам потом пренебрежительно называл глупым, пошло в Петербурге по рукам. «Благодаря не совсем благоразумной гласности, которую сообщили ему приятели Пушкина, и особенно покойный А. И. Тургенев, как мы слышали, носившийся с ним по своим знакомым, письмо дошло до сведения администрации».
Но дошло как будто не сразу, или писано оно было не в марте. При том настроении мрачного благочестия, которое к концу царствования придавило Александра и отражалось на его слугах, вряд ли расправа стала бы тянуться долго. Между тем еще 16 мая Нессельроде писал Воронцову. «Я представил Императору Ваше письмо о Пушкине. Он весьма доволен Вашим суждением о сем молодом человеке и поручил мне выразить Вам это официально. Но что касается окончательного о нем решения, то он даст мне свои приказания в ближайший раз, что мы с ним будем работать».
В конце июня Император решил дело Пушкина, и решил немилостиво. Но и Пушкин за это время не был смиренным зрителем чужих действий. В середине мая Давид пошел в открытый бой против Голиафа
Глава XXXIV
АМАЛИЯ РИЗНИЧ И ГРАФИНЯ ЭЛИЗА
Для Пушкина жизнь в Одессе совсем не сводилась к борьбе с Воронцовым. Слишком был он для этого разнообразен, слишком любил самое движение жизни, ее пестроту, блеск, противоречия, игру страстей, карты, напряжение мысли, книги, женщин, рифмы, свои и чужие, морской гул и тихий ритм тайных стихов. Все это было у него в Одессе. Там начал он снова писать с упоеньем. Там «полуденное солнце согревало в нем все впечатления, море увлекало его воображение. Любовь овладела сильнее его душою. Она предстала ему со всей заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты и восторга, и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жары».
Это писано братом поэта, Львом Сергеевичем, с чьих-то слов, так как сам он в Одессе тогда не был. Неизвестно, о какой любви говорит он.
Анненков писал: «По меткому выражению одного из самых близких к нему (Пушкину. –
А. Т.-В.) людей (по-видимому, это Вяземский. –
А. Т.-В.), «предметы его увлечения могли меняться, но страсть оставалась при нем одна и та же». И он вносил страсть во все свои привязанности и почти во все сношения с людьми. Самый разговор его, в спокойном состоянии духа, ничем не отличался от разговора всякого образованного человека, но делался блестящим, неудержимым потоком, как только прикасался к какой-нибудь струне его сердца или к мысли глубоко его занимавшей. Брат Пушкина утверждает, что беседа его в подобных случаях была замечательна, почти не менее его поэзии. Особенно перед слушательницами он любил расточать всю гибкость своего ума, все богатство своей природы. Он называл это, на обыкновенном насмешливом языке своем, «кокетничанием с женщинами». Вот почему, несмотря на известную небрежность его костюма, на неправильные, хотя и энергические черты лица, Пушкин вселял так много привязанностей в сердцах, оставлял так много неизгладимых воспоминаний в душе…»
Но оттенки этой страсти менялись. В Одессе Пушкин был влюблен в двух женщин, совершенно различных и по характеру, и по общественному положению. Одна из них была графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, другая – жена богатого негоцианта Амалия Ризнич, по происхождению не то флорентинка, не то венская еврейка. Это была молоденькая высокая и стройная красавица, с длинной черной косой, с горячими черными глазами, с ослепительно белой кожей. Оригинально одетая, живая, кокетливая, она не могла жить без общества. Их дом был полон поклонниками, которым хорошенькая негоциантка кружила голову. Одесские дамы на нее косились. У Воронцовых вряд ли даже ее принимали. Зато молодые люди, скучавшие около чопорного наместника, гурьбой бежали в дом Ризнич, полюбоваться очаровательной хозяйкой и поухаживать за нею. Один из ее поклонников, чиновник-поэт Туманский, писал о ней уже после ее смерти:
Ты на земле была любви подруга,
Твои уста дышали слаще роз,
В живых очах, не созданных для слез,
Горела страсть, блистало небо юга.
Пушкин оставил ее потрет в «Странствиях Онегина»:
А ложа, где, красой блистая,
Негоциантка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет и не внемлет
И каватине, и мольбам,
И шутке с лестью пополам…
А муж — в углу за нею дремлет,
В просонках фора закричит,
Зевнет — и снова захрапит.
После простоватых молдаванских красавиц Амалия Ризнич ударила Пушкину в голову, как шампанское. Но опять, как во всей донжуанской жизни Пушкина, нелегко установить реальные очертания этой любви. Какие стихи можно и должно связать с Амалией Ризнич? Где в них непосредственный отголосок страстной бури, где тень, отброшенная бешенством желаний, где поэтическая «поправка к волнениям жизни, которая сглаживала резкие ее проявления, смягчала и облагораживала все, что было в них случайно-грубого, неправильного и жестокого»
(Анненков).
Чтобы заглянуть в душу Пушкина, надо вчитаться в его стихи, искать хронологию его влюбленности в его черновых тетрадях, но восстановить ее нельзя без дополнения недостающих звеньев догадками и предположениями.
Вероятно, Пушкин, приехав в Одессу, сразу познакомился с Амалией Ризнич, которую муж привез весной 1823 года. Зачем было Пушкину откладывать знакомство с красавицей Ризнич, за которой волочилась вся молодежь, тем более что двери перед чиновниками из свиты наместника легко открывались. Если признать, как это принято у пушкинистов, что рассказ его брата о том, как Пушкин в припадке бешеной ревности пробежал пять верст по жаре, относится к Амалии Ризнич, то надо считать, что уже летом 1823 года Пушкин был в нее безумно влюблен. Вряд ли это верно.
В предпоследней строфе первой главы Онегина, писанной ранней осенью, поэт насмешливо говорит:
Прошла любовь; явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен — вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу — и сердце не тоскует…
Правда, это относится к старой, уже изжитой любви. Но тут звучит радость, ощущение раскрепощения, внутреннее чувство простора, среди которого создавалась первая глава романа, наполнившая летние месяцы 1823 года. Новая страсть налетела позже.
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой…
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в моей любви несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой…
В самой отрывистости этого стихотворения, в наскоро набросанных картинах, в описании лукавого соперника, которого она принимала «в нескромный час меж вечера и света, без матери, одна, полуодета», наконец, в быстрой вспышке любовной радости – «наедине со мною ты так нежна! Лобзания твои так пламенны! Слова твоей любви так искренно полны твоей душою!» – все это дрожит, горит ревнивой, но уже разделенной любовью. Мучительно вырывается мольба:
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
(1823)
Пушкин это написал в середине октября, не позже 14-го. А несколько дней спустя написал «Ночь», этот гимн удовлетворенной страсти, где горячие строчки, насыщенные счастьем обладанья, точно допевают ритм крови, загоревшейся от поцелуев. Это только восемь строк, но в них сосредоточена еще не слыханная в русской литературе заразительная страстность звука:
Мой голос для тебя и ласковый, и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя…
Под этим в черновой тетради подписано:
«Одесса. 26 октября 1823 г.».
Любовь не ослабляет, скорее усиливает его внутреннюю жизнь, напряженную, до краев полную кипеньем духа. Ноябрьские письма блещут новым изяществом прозы, яркими мыслями о литературе, о слоге, о писателях и писательстве. Чего только в них нет. Только нет ни слова о любви, и об Онегине упоминается вскользь. Хотя Онегин вздымается над всем, точно воздушный корабль плывет над долами и горами. «Даже не роман, а роман в стихах». Сквозь магический кристалл встают, раздвигаются просторы русской жизни. Осмысливается Россия. Пушкин пишет с давно не испытываемым упоеньем и в то же время в неисчерпаемых кладовых своего гения находит мысли, образы, ритм, слова, рифмы для других художественных замыслов, для «Наполеона», для «Сеятеля», для «Цыган».
Накануне того дня, когда чуть не признался он Вяземскому, что пишет с упоеньем, среди черновиков Онегина вдруг поставил Пушкин загадочные буквы:
3 nov. 1823. Un. b. d. M. R. Эту надпись принято читать так: «Un billet de M-me Riznitch». To есть, что З ноября Пушкин получил записку от M-me Riznitch. Но кто знает, так это или не так?
Потом теряется след, нет даже стихов-иероглифов. И вдруг около 8 апреля, после черновика XLIX строфы Онегина, написано: «aimez-moi»
… Что это? призыв все к той же манящей и ускользающей кокетке, которая, кстати сказать, на его русские поэтические мольбы не могла откликнуться, так как по-русски не понимала? Или уже мысль о другой?
В это время Амалия Ризнич собиралась ехать в Италию. В XLIX строфе говорится об Италии: