Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824

ModernLib.Net / Художественная литература / Тыркова-Вильямс Ариадна / Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824 - Чтение (стр. 26)
Автор: Тыркова-Вильямс Ариадна
Жанр: Художественная литература
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


      Среди пестрого провинциального экзотического чужого Кишинева Пушкин чувствовал себя у Орловых в своей среде. Это была та привольная, широкая жизнь русского просвещенного барства, которую он с детства знал. По словам Бартенева, который знал Е. Н. Орлову, Пушкин «целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова. Свобода обращения, смелость, а иногда и резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго соблюдалась и соблюдается в полках, все это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диване валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи».
      Составляя короткий конспект кишиневской жизни, Пушкин не забыл Орлова: «Кишинев – приезд мой из Кавказа и Крыму (!) – Орлов – Ипсиланти, – Каменка – Фонт., Греческая революция. – Липранди – 12 год – mort de sa femme , – le rйnйgat – Паша Арзрумский».
      Привлекала в дом Орловых и его молодая умная жена. Пушкин считал Екатерину Николаевну «женщиной необыкновенной», называл ее Марфой Посадницей, вложил в свою Марину Мнишек черты героические, подмеченные в Орловой. Та общая любовная приязнь, которую испытывал Пушкин ко всей семье Раевских, распространялась и на Е. Н. Орлову. В свою очередь, и она относилась к поэту с дружеским вниманием и, вероятно, принимала участие в тех бесконечных разговорах, о которых она писала брату Александру: «У нас беспрестанно идут шумные споры философские, политические, литературные и др.; мне слышно из дальней комнаты. Они заняли бы тебя, п. ч. у нас не мало оригиналов» (конец 1821 г.).
      Из Петербурга пристально и недоброжелательно следили за югом. Чувствовали что-то неладное. Но, как это часто бывает, первый удар скользнул мимо людей действительно опасных и обрушился на того, кто, сознавая свою умеренность, меньше всего ожидал удара. В 16-й дивизии у Орлова палки были отменены, а в соседней, 17-й дивизии, все госпитали были полны избитыми до полусмерти солдатами. Палочники говорили, что Орлов распустил дивизию. Всякое ничтожное столкновение солдат с офицерами толковали как бунт. Орлов увлекался ланкастерскими школами взаимного обучения. Получив дивизию, он поручил молодому офицеру В. Ф. Раевскому (1795–1872), только что переведенному из Петербурга, ввести в ней ланкастерское обучение. Раевский выписал на свой счет книги и пособия и принялся учить солдат грамоте, выполняя этим одну из основных задач «Союза Благоденствия», членом которого состоял. Он был человек горячий и резкий, взглядов своих не скрывал и один из первых за них поплатился. Первого января 1822 года Орлов устроил в манеже праздник, где было угощение не только для офицеров, но и для солдат. В крепостные времена резкая черта отделяла бар от простонародья. То, что солдаты ели в присутствии начальства, показалось дерзким нарушением дисциплины и чинопочитания. Этот праздник возмутил староверов. Месяц спустя, 6 февраля 1822 года, В. Ф. Раевский был арестован по подозрению в участии в тайном обществе. Его отвезли в Тирасполь, посадили в крепость, где продержали до января 1826 года, потом перевезли в Петропавловскую крепость, чтобы выяснить связь его с декабристами. Найденные при аресте бумаги смутно подтвердили, что В. Ф. Раевский действительно был член какого-то общества. Ничего серьезного не нашли, может быть, потому, что Пушкин предупредил его об аресте. Они были приятели, обменивались книгами, шутками, стихами. Пушкин прозвал сурового к себе и другим Раевского Спартанцем. Раевский считал, что Пушкин зазнается, сравнивая себя с Овидием, и называл его «Овидиев племянник». Раевский принадлежал к числу тех кишиневских приятелей, с которыми Пушкин обменивался знаниями и мыслями. Вот как Раевский рассказывает об услуге, оказанной ему поэтом:
      «1822 года, 5-го февраля, в 1 ч. пополудни кто-то постучал у моих дверей. Арнаут, который стоял в безмолвии предо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.
      – Здравствуй, душа моя! – сказал Пушкин весьма торопливо и изменившимся голосом.
      – Здравствуй, что нового?
      – Новости есть, но дурные; вот почему я прибежал к тебе.
      – Доброго я ничего ожидать не могу после бесчеловечных пыток С. (Это относится к следствию, которое производил генерал Сабанеев над нижними чинами одной роты в 17-й дивизии.) Но что такое?
      – Вот что, – продолжал Пушкин. – С. сейчас уехал от генерала, дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил – приложил ухо. С. утверждал, что тебя надо непременно арестовать; наш Инзушка – ты знаешь, как он тебя любит – отстаивал тебя горячо… Но из последних слов С. ясно уразумел, что ему приказано: ничего нельзя открыть, пока ты не арестован.
      – Спасибо, – сказал я Пушкину, – я этого почти ожидал; но арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается турецкой расправой; впрочем, что будет, то будет. Пойдем к Липранди, – только ни слова о моем деле».
      Так, почти полвека спустя, изложил этот разговор В. Ф. Раевский. Возможно, что он запамятовал, что Инзов мог рассказать Пушкину о беде, надвигавшейся на Раевского. Поэт мог вспомнить собственные горькие дни в Петербурге, когда Федор Глинка оказал ему такую же услугу. Раевский прислал Пушкину из Тираспольской крепости свои стихи «Певец в темнице», где больше гражданских чувств, чем поэзии:
 
Как истукан немой, народ
Под игом дремлет в тайном страхе.
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе.
 
      После ареста В. Ф. Раевского началось дело против Орлова. Оно тянулось почти год. В апреле 1823 года его лишили дивизии. Карьера его была кончена. Ни прежняя личная близость с Царем, ни откровенная умеренность его либерализма не спасли Орлова. А Пестель продолжал служить, продолжал подбирать вокруг себя пылкие умы и подчинять их своей революционной воле. Плохо разбирались агенты правительства в людях той военной среды, где в Александровскую эпоху создавались тайные политические организации. По-видимому, Пушкин не был принят в члены тайного общества, но он знал об его существовании. Месяц спустя после декабрьского восстания он писал Жуковскому: «Но кто же, кроме правительства и полиции, не знал о нем. О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности» (январь 1826 г.).
      На севере и на юге кипучая работа оппозиционной мысли шла при нем, при его участии. Пушкин не скрывал своего вольнодумства, и даже снисходительный Инзов считал его «зараженным либеральной чумой». Со школьной скамьи жил Пушкин в круговороте идей, среди того, что сто лет спустя полубезумный немецкий поэт-философ назвал переоценкой ценностей. Сначала кипела литературная борьба. Шишковисты дрались с Арзамасцами, классики с романтиками. В этой области Пушкин был как у себя дома, все двери были перед ним открыты. Но когда вихрь захватил следующие пласты мысли, от поэзии и прозы перебросился он на политику. Пушкин остался на краю, хотя был лично знаком с самыми видными заговорщиками, знал их мысли, перековал их идеи в стихи, за которые раньше всех пострадал.
      Юг был куда горячее, чем север, и годы, прожитые на юге, полны движения и разнообразия. Его душа была всегда в движении. Застоя он не знал. На юге все кругом него двигалось, складывались яркие новые характеры, по-новому отражались европейские и русские события в сознании думающих людей, ставя перед ними новые требования, пробуждая новые страсти, цели.
      Пушкин был прежде всего и больше всего поэтом, и все разнообразные ритмы жизни, ее громкие и тихие голоса находили в нем отзвук. Великий художник, он воспринимал новые чувства и идеи, не отделяя их от людей, которые их высказывали, отстаивали, осуществляли. Ощущение и понимание человеческой личности шло в нем наряду с пониманием мыслей. Трудно сказать, что он скорее схватывал и глубже видел – сущность новой мысли или слабость и силу ее носителей? Дела и безделье своих современников, их страсти, заботы, пороки, искания – он все это наблюдал, всему придала его поэзия смысл, блеск, выразительность. Красотой художественного преображения озарил он вскипавшие вокруг него насыщенные романтизмом политические волнения, честолюбия и мечтания. Заразность его стихов напугала правительство, и без того с огромным недоверием прислушивавшееся и присматривавшееся к нарождению общественного мнения.
      В XVIII веке были фавориты, фрондеры, были просто слуги царевы. При Александре появились общественные деятели. Правительство сразу насторожилось.
      Ссылка Пушкина была одним из первых проявлений этого нового настроения правящих кругов. Александр не освободил крестьян и не дал России «законносвободных учреждений». А когда стихи юного Пушкина выявили стремления нарождающейся интеллигенции дать народу вольность и покой, Царь разгневался и чуть не загнал поэта в Соловки. Потом смягчился, отправил его на юг, три года спустя опять разгневался и погнал поэта с юга на север, в глушь Псковской губернии. Гоненья увеличивали популярность Пушкина, но не могли изменить его взгляды. Но сама жизнь многое в них меняла, многое по-своему переработала его подвижная, острая мысль. Под влиянием все ширившегося круга наблюдений над людьми и событиями складывался собственный умственный опыт. Никогда не оставляло его с юности усвоенное сознание, что образованный человек обязан вдуматься и государственное и гражданское устройство общества и по мере сил способствовать его улучшению. А ведь это и есть политика.
      Вечно работающий мозг Пушкина раньше многих понял ошибочность крайних программ, а может быть, и революционных методов. Тяжкая кара, обрушившаяся на заговорщиков, отчасти связывала его. Кому охота бить лежачего. Но сильна потребность художника претворять пережитое и передуманное. Пушкин посвятил декабристам X главу «Евгения Онегина», которая так и не была напечатана. Она писана гораздо позже начала романа (в 1830 г.) и сохранилась только в зашифрованном отрывке. В нем есть несколько строк и о южных делах:
 
Так было над Невою льдистой.
А там, где ранее весна
Блестит над Каменкой тенистой
И над холмами Ту(льчина),
Где Вит(генштейновы) дружины
Днепром подмытые равнины
И степи Буга облегли —
Дела иные уж пошли…
Там П(естель) … для тиранов
И рать набирал
Холоднокровный Генерал
 
      Но это писано, когда уже события научили многому. Уезжая на юг, Пушкин обещал своему суровому заступнику, Карамзину, два года ничего не писать против правительства. Но не мог он спрятаться от событий, не мог запретить себе думать. Мысли о государстве, о правах государей и народов, о толпе и ее вождях были не просто заимствованными с Запада отвлеченностями. Быстрый, могучий рост России, накопление новых, неиспользованных народных сил, развитие политического сознания в образованном классе, – все это требовало новых форм для общественной и государственной жизни, новых мыслей и новых слов.
      Художественная чуткость Пушкина все это воспринимала. Его ясный, сильный ум по-своему осмысливал бегущие мимо события. Подробная история его мышления, конечно, невосстановима. Даже друзья не могли, да и не стремились проследить этот таинственный процесс. Никто из них не потрудился сохранить для потомства летопись хотя бы одной эпохи его творчества. В Кишиневе около него немало было приятелей. Много знакомцев, среди которых Пушкин жил, как Гулливер среди лилипутов. Эта вершинная одинокость не останавливала, скорее углубляла его растущее умение удерживать внимание долгих дум и наслаждаться уединенным волнением жарких дум… Перечеркнутые черновики часто вскрывают упорное, порой тревожное искание не только «остроконечнейшего, горельефнейшего способа выразить свою мысль» (слова Вяземского), но и самой мысли, самого суждения. На его внутренний мир, на непрестанное нащупывание, выработку миросозерцания влияли и книги, и люди, и события. Но тут, как и во всем, Пушкин шел своими путями. В самые буйные периоды его юности трезвость и меткость его суждения поражала выдающихся его современников. Его ясный, прозрачный ум не любил ни логики, ни философии, хотя из разговоров с геттингенскими друзьями он на лету схватывал их отвлеченные идеи. Он любил не схемы жизни, а саму жизнь. И в политике, около которой кружились чаяния и мечты его современников, в которую вкладывали они столько пафоса, сохранил Пушкин своеобразие мыслей, часто горьких. Это не была горечь личных обид. То, что Пушкин сумел вынести из этих толчков и испытаний умственный и писательский опыт, свободный от личной боли, является одним из доказательств редкой гармоничности его душевного роста. Упругие удары могучих крыльев поднимали его над суетой, губительной для слабых душ. Пушкина считали даровитым, но ветреным мальчишкой, а он первый попал под тяжкий молот реакции. Ни правительство, ни общество не пощадили его. Уже избалованный успехом, он был ошеломлен мелкими сплетнями, злорадным хихиканьем, гнусной выдумкой о том, как его секли в полиции. При одном упоминании об этих слухах и шепотах его обжигало бешеное негодование.
      На юге, до переезда в Одессу, его ближайший начальник, который в то же время был и первым лицом в области, не только ничем не задевал его самолюбия, но старался смягчить тягость ссылки, которой не видно было конца.
      Но с севера приходили невеселые вести, вокруг Царя все плотнее смыкался круг. Независимым людям все труднее было оставаться на службе, «чтобы не торговаться с совестью и не обманывать себя и других». Вяземский вышел в отставку и в середине 1821 года поселился у себя в Остафьеве. Год спустя талантливый математик, член Академии наук, Лабзин подвергся тяжкой ссылке за то, что осмелился высказаться против кандидатуры в члены Академии царских любимцев, ничего общего с наукой не имеющих. Лабзин сказал в заседании:
      «Вы говорите, что Кочубея и Аракчеева надо выбрать в члены Академии за их близость к Царю? Тогда выберите лучше царского кучера Илью. Уж чего ближе…»
      Этого было довольно, чтобы великий ученый в двадцать четыре часа был выслан из Петербурга. Цензура становилась все бессмысленнее и назойливее, и Пушкин издали сердился на нее. Возможно, что он во всеуслышание высказал свою досаду. Агенты тайной полиции доносили из Кишинева в Петербург, что Пушкин «ругает публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство». Вероятно, что это так и было. До вступления Николая I на престол все, кому было не лень, открыто, без стеснения, критиковали и бранили правительство. Судя по постоянным запросам генералу Инзову, власти были уверены в бунтарском настроении поэта. На самом деле, несмотря на то, что Пушкин был окружен на юге либералами и заговорщиками, несмотря на то, что он вел с Пестелем, умевшим подчинять других своей волевой революционной мысли, «разговоры метафизические, политические и нравственные», за годы изгнания, его вольнолюбивые мечты скорее остыли. Он родился независимым человеком. Свобода была для него необходимым условием достойного существования. «Свобода, кипящей младости кумир…» – писал он в «Руслане». Через несколько лет повторил в «Кавказском пленнике»: «Свобода, он одной тебя еще искал в подлунном мире». Незадолго перед смертью с горечью опыта, измеряемого не длительностью, а насыщенностью жизни, Пушкин писал: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»
      Но изменялось его понятие о свободе, и личной и общественной. Пушкину было суждено родиться в эпоху европейских потрясений, которые ускорили рост России и русского народного творчества. На глазах Пушкина ширилась Держава, крепла и ее мощь. Его сослали не в мертвую сибирскую пустыню, а в быстро крепнущую южную окраину.
 
В стране, где долго, долго брани
Ужасный гул не умолкал,
Где повелительные грани
Стамбулу Русский указал,
Где старый наш Орел Двуглавый
Еще шумит минувшей славой…
 
      Перед пристальными, все замечающими глазами поэта сама история ставила проблемы власти, государственного строительства. Как их решать? Кто осуществит решения? – герой? толпа? народы? властители? Чем определить пределы свободы? Людскими желаниями? Волей Провидения? Мудрецы XVIII века объявили законы Божеские предрассудками, пообещали построить новое царство, опирающееся на силу человеческого Разума…
 
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась;
Вещали книжники, смирялися Цари…
Толпа пред ними волновалась.
Разоблаченные пустели алтари…
 
(1824)
      Восемнадцатилетний Пушкин, наслушавшись среди петербургских либералов конституционных речей, давал царям неюношески мудрые советы:
 
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
 
(«Вольность», 1817)
      Пять лет спустя, в «Послании к цензору» так же сдержанно напомнил он «угрюмому стражу Муз» о необходимости уважать закон и истину:
 
Он (цензор. — А. Т.-В.)сердцем почитать привык алтарь и трон;
Но мнений не теснит и разум терпит он.
Блюститель тишины, приличия и нравов
Не преступает сам начертанных уставов,
Закону преданный, Отечество любя,
Принять ответственность умеет на себя;
Полезной истине пути не заграждает.
Живой поэзии резвиться не мешает…
 
(1822)
      Умеренность этих требований тем показательнее, что Пушкин не предназначал послания для печати и никогда его не печатал, что не мешало посланию, как и многим другим стихам Пушкина, ходить по рукам. В «Послании к цензору» он с усмешкой говорит: «И Пушкина стихи в печати не бывали…» Есть в послании еще строчка: – «Что нужно Лондону, то рано для Москвы», – которую вряд ли одобряли в «обществе умных», как прозвал Пушкин будущих декабристов.
      Стихи Пушкина полны волнообразных отражений, то его собственной встревоженной пытливости, то настроений окружающих. В материалах той эпохи есть много доказательств его умственной близости, его психологического проникновения в замыслы и характеры декабристов. Конец его письма к В. Л. Давыдову – «мы щастьем насладимся, кровавой чаши причастимся…» – показывает, что Пушкину были известны их мысли о перевороте и цареубийстве. Эти мысли вообще носились в воздухе.
      В кишиневской черновой тетради Пушкина (№ 2365), среди стихов, заметок о смерти Наполеона, на той же странице, где записана первоначальная программа «Братьев-Разбойников», он нарисовал две головы – одна в ночной повязке с узелками. Под ней подпись – Marat. Другая – голова юноши с длинными кудрями. Под ней подпись – Sand. Это относится к весне или к началу лета 1821 года. В то время он встречался с главным кинжальщиком – так называли тогда террористов, – с Пестелем. Может быть, разговор с ним, «метафизический, политический и нравственный», навеял гимн террору, который называется «Кинжал». Воинственная звучность этих стихов еще не превзойдена во всей русской революционной поэзии. С первых строк слышится глухой раскат надвигающейся грозы:
 
Лемносской бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия Позора и Обиды.
Где Зевсов гром молчит, где дремлет меч Закона,
Свершитель ты проклятий и надежд.
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд…
 
(1821)
      Пушкин утверждал, что «Кинжал» не противу правительства писан». При всей его правдивости случалось и ему кривить душой.
      В той же записной книжке (1820–1821), где Пушкин не побоялся сохранить черновик «Кинжала», через две страницы после этого грозного революционного гимна, набросан другой черновик, где поэт указывает на задачи своей поэзии:
 
Не тем горжусь я, мой певец…

Не тем, что на столбе сатиры
Разврат и злобу я казнил
И что грозящий голос лиры
Тирана в ужас приводил…
Не тем, что пылким дерзновеньем
Мятежной юности моей
И страстью правды и гоненьем
Я стал известен меж людей…
 
(1821)
      Отрывок не кончен. Какое утверждение заключалось в нем? Чем Пушкин считал себя вправе гордиться?

Глава XXVII
ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ

 
 Добро и зло — все стало тенью…
 

      Навязчивая строчка – «разоблачив пленительный кумир» – возвращается настойчиво в кишиневских черновиках. Она осталась недосказанной, и можно по-разному читать ее. Ничтожество жизни, любовь, измена, обман мечты, тайны вечности и гроба, добро и зло.
      Пушкин увез с собой из Петербурга расплывчатые, но кипучие либеральные мечты, в которых ясно выступали только две задачи – конституция и раскрепощение крестьян. С годами эти основные, необходимые, настоятельные требования русской действительности отчетливо встали перед ним во всей своей простой и ясной очевидности. Но туман сентиментального политического романтизма рассеивался, спадали покровы с пленительных кумиров, вожди и толпа рисовались реальнее и непригляднее. Прирожденная независимость художественного ума разрушала иллюзии, не позволяла плыть по течению. В набросках «Вадима», неконченой драмы из жизни древнего Новгорода, есть строчки, которые лучше передают настроения декабристов, чем настроения новгородцев IX века:
 
Вражду к правительству я зрел на каждой встрече.
Уныние везде: торговли (шум) утих,
Умы встревожены, — таится пламя в них.
Младые граждане кипят и негодуют…
 
(1822)
      Младые граждане кипели и негодовали не только в России, но и по всей Европе. В одной из тетрадок Пушкин записал: «О. (вероятно, М. Ф. Орлов. – А. Т.-В.)говорил в 1820 году: революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция здесь, конституция там. Господа Государи, глупо поступили вы, лишив Наполеона престола».
      Критическое отношение к слепому увлечению революционными и освободительными идеями увеличивалось от непосредственных наблюдений над греческими повстанцами. В бумагах Пушкина сохранились черновики двух писем, писанных на юге, между 1821–1823 годами. В одном из них, писанном по-французски, Пушкин так характеризует греков:
      «Нищие… маклеры… евреи… карманные воришки… трусы, воры и бродяги, которые никогда не могли устоять против первых же выстрелов плохих турецких мушкетов… вот, что такое эти гер… (написано her., вероятно, герои. – А. Т.-В.).В армии Витгенштейна они представляли бы странный отряд… Офицеры еще хуже солдат… Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева. Многих мы лично знаем и удостоверяем их ничтожество… Никакого понятия о военном искусстве, никакой чести, никакого энтузиазма. Они умудрились быть несносными даже тогда, когда беседа с ними должна была интересовать каждого европейца… здешние офицеры, французы и русские, выказывают им презрение, которое они совершенно заслужили, они все выносят, даже палочные удары, с хладнокровием, достойным Фемистокла. Я – не Варвар и проповедник Алкорана, дела Греции живо меня интересуют, оттого я негодую, что на этих жалких людей выпала священная обязанность защитников свободы…»
      Это письмо, или другие резкие отзывы поэта о греках, дошли до его приятелей. Как либералы, они сочувствовали грекам и обиделись за них на поэта.
      Во втором, русском отрывке, тоже недатированном, Пушкин уже защищается:
      «С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня (варваром), врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но ч. б. тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа. Жалею, что принужден оправдываться перед тобой, повторяю то, что случилось мне говорить. Касательно Греков… Люди по большей части самолюбивы (ограниченны), беспамятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить…»
      Наблюдая греческих борцов за освобождение, вглядываясь в русских карбонариев, Пушкин видел, как трудно подымать толпу на высоту политических идеалов. Перед ним вставала сложная проблема об отношениях между толпой и вождями, проблема власти, на которой построена политика. Глубокий и ранний знаток человеческой души, он сознавал значение сильной личности. Сам непохожий на других, Пушкин среди всех демократических утопий ясно видел грань между толпой и, как он говорил, избранниками судьбы. Он с детства жил среди событий, порожденных беспокойной волей одного из таких таинственных избранников судьбы – Наполеона, который возбуждал восторг даже врагов. В своих талантливых «Записках партизана» Денис Давыдов, вояка, рубака, страстный русский патриот, отлично передает суеверное впечатление, которое производил не только Бонапарт в Тильзите, в расцвете славы, но и Наполеон, бегущий из Москвы, разбитый, погубивший свою армию, окруженный горстью гвардейцев. Пушкин жил среди людей, которые все это видели. Когда Наполеон умер (23 апреля 1821 г.) и весть о его смерти дошла до Пушкина, он записал в дневнике по-французски: «18 juillet 1821, nouvelle de la mort de Napoleon» . Вероятно, тогда же начал он оду на смерть Наполеона, черновики которой разбросаны в тетрадях. Только к осени он ее дописал и отделал. Е. Н. Орлова писала брату Александру: «Пушкин больше не корчит из себя жестокого. Он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждать, или болтать очень приятно. Он только что кончил свою оду на Наполеона, которая, по моему скромному мнению, хороша, – сколько я могу судить, слышав ее частью один раз» (12 ноября 1821 г.).
      Через несколько дней она опять упомянула о Пушкине: «Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия» (23 ноября).
      Ода была кончена, но мысли поэта клубились около войны и мира. И он сам, и отцы и деды росли среди непрерывных и победоносных войн. Для образованного господствующего класса – а тогда эти понятия еще совпадали – военное ремесло было так же обязательно, как позже воинская повинность стала обязательной для всего мужского населения. С той только разницей, что для дворянства XVIII и начала XIX века военная служба была не внешней повинностью, а делом совести и чести. Вспыхивающее временами в Пушкине желание стать военным было пережитком сословного чувства долга перед Отечеством, а также и проявлением страстной натуры, ищущей риска, подвига. «Скучен мир однообразный сердцам, рожденным для войны…» Этого и пацифизм аббата Сен-Пьера не мог сломить. 23 ноября у Е. Н. Орловой Пушкин увлекался всеобщим миром, а 29 ноября писал:
 
Война!.. Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести…
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей…
 
(29 ноября 1821 г.)
      Легендарный образ грозного «нарушителя общественного спокойствия» Наполеона волновал его воображение: В кабинете Онегина стоял:
 
Столбик с куклою чугунной
Под шляпой с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.
 
      Не сразу преодолел поэт сложность этого характера. В первых черновиках он еще повторяет шаблонные определения, оставшиеся от лицейских годов, когда мимо Царского Села, на борьбу с непобедимым Наполеоном, «текла за ратью рать». «Злодей, губитель, преступник, страшилище вселенной…» Но в процессе творчества проясняется мысль, крепнет уважение к угасшему повелителю народов. «Велик и падший великан». Сознание Пушкина так рано проснулось, что он мог чувствовать, как окружающие переживают обиду Аустерлица, унижение Тильзита, и сам переживал суровый героизм Москвы, опьянение парижским триумфом. Но, всматриваясь в горящий след, оставленный в мире Наполеоном, он говорит о нем без злобы, без высокомерной похвальбы победителя, с великодушием патриота, знающего силу своего народа, своего государства.
      В короткой программе, набросанной рядом с одним из черновиков, записано: «Угас тот, который то и то… – и Россию… Но, да не упрекнет его Русский… Россия спасена – бедная Франция в унижении…» Этой мыслью, как торжественным заключительным аккордом реквиема, замыкается последняя строфа оды:
 
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал,
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
 
      Пушкин не спешил сообщать «Наполеона» своим друзьям, но эту строфу, а также четвертую, пятую и шестую, которые он считал «самыми сносными», послал А. И. Тургеневу. Когда, пять лет спустя, ода была напечатана в «Собрании Стихотворений» (1826), пришлось, из-за цензуры, выбросить из нее как раз эти строфы, в которые двадцатидвухлетний Пушкин сумел вложить такую мудрую точность эпитетов.
 
В свое погибельное щастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой…
 
      В трех строфах, которые самому Пушкину понравились, всего 24 строчки. Но эта исчерпывающая краткость стоила ему большого труда. Это целая картина, со строгой исторической перспективой, с нарастанием и переходами событий, с предчувствием неизбежной катастрофы.
      Для тех, кто пережил в России февральскую и октябрьскую революции 1917 года, особенно близки, по реализму революционной психологии, эти строки:
 
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35