– Cette noble (Эта благородная – фр.) девка! – говорил Василий Львович.
Геттингенцы были в дружбе с Дмитриевым, а Блудов и в родстве, чтили Карамзина, смеялись над адмиралом с его "девкой", и Василий Львович счел себя во всем их единомышленником. Сердце его открылось для новых друзей. Князя Шаликова также. Только Алексей Михайлович Пушкин звал их непочтительно плаксами; но он был вообще известный ворчун и афеист.
Василий Львович не без трепета ждал новых друзей. Он их побаивался. Обещались быть Тургенев, Блудов, Дашков; Жуковский отдыхал под Москвою, в Мишенском, и весь был занят природою и платонической любовью; на него надежды не было. И к лучшему: Василий Львович робел перед ним. Уваров сбирается в Петербург и тоже не приедет; невелика потеря – он мало ел и плохо разбирался в еде. Из старых друзей ждал он Шаликова и кузена Алексея Михайловича. Вот и все. Да еще брат Сергей с его желторотым птенцом Сашкой: его навязала Надина-мулатка. Василий Львович чувствовал все преимущества своего семейного положения: он султаном, петухом ходил по дому, Аннушка, как верная раба, ни в чем не выходила из его воли. Она обо всем пеклась, заботилась о барине и доме, а когда являлись гости, скрывалась в дальней комнате.
Гости потрепали по плечу юного Александра, а Тургенев даже обнял.
Встреча новых умников и старых остроумцев была преприятная. Умники, как все деловые люди, любили побездельничать. Все они были даже отъявленные шутники. Умник Блудов написал признание в любви портного:
О ты, которая пришила
Заплату к сердцу моему, -
и это стихотворение лежало в бюро у Сергея Львовича.
Все были без ума от этого портного. Тотчас появилось объяснение в любви приказного, дьячка, врача, квартального и прочих сословий.
Сословия, их язык, степень образованности – всем этим уши прожужжал Сперанский. Вот они и объяснялись все по-разному в любви. Это было смешно и тонко.
Правда, безделье новых друзей было другое, не такое, как у Василья Львовича. Они ленились и роскошествовали на какой-то восточный манер. Может быть, это было потому, что Блудов и Дашков были богачи, получали по полета тысяч в год доходу. Да и веселье их было другое Это не было остроумие, esprit Вольтера и Пирона, это была немецкая шутка, неуклюжая, мясистая, замысловатая – витц Василий Львович насильственно улыбался, когда умники острили
Поэтому он припас драгоценную новость: новое собрание сочинений графа Хвостова.
Граф Хвостов был замечательное лицо в литературной войне. Среди друзей Карамзина, особенно молодых, были люди, которые как бы состояли при Хвостове, только им и жили и с утра до вечера ездили по гостиным рассказывать новости о Хвостове. Все в этом стихотворце соответствовало учению афеиста Алексея Михайловича о мнимостях. Начиная с графства: графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов женат был на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему. В стихах своих граф был не только бездарен, но и смел беспредельно. Он был убежден, что он единственный русский стихотворец с талантом, а все прочие заблуждаются. Он называл себя певцом Кубры, по имени реки, протекавшей в его имении, и охотно сравнивал себя с Горацием, по разнообразию: писал басни, оды, эклоги, послания, эпиграммы и много переводил. Он был и ученый, собирал и отмечал всякие известия по старинной литературе. У него была одна страсть – честолюбие, и он бескорыстно, разоряясь, ей служил. Говорили, что на почтовых станциях он, в ожидании лошадей, читал станционным смотрителям свои стихи, и они тотчас давали ему лошадей. Многие, уходя из гостей, где бывал граф Хвостов, находили в карманах сочинения графа, сунутые им или его лакеем. Он щедро оплачивал хвалебные о себе статьи. Он забрасывал все журналы и альманахи своими стихами, и у литераторов выработался особый язык с ним, не эзоповский, а прямо хвостовский – вежливый до издевательства. Карамзин, которому Хвостов каждый месяц присылал стихи для журнала, не помещал их, но вежливо ему отвечал: "Ваше сиятельство, милостивый государь! Ваше письмо с приложением получил" и т. д. "Приложением" называл он стихи графа.
В морском собрании в Петербурге стоял бюст графа. Бюст был несколько приукрашен: у графа было длинное лицо с мясистым носом, у бюста же были черты прямо античные. Слава его докатилась до провинции. Лубочная карикатура, изображающая стихотворца, читающего стихи черту, причем черт пытается бежать, а стихотворец удерживает его за хвост, висела во многих почтовых станциях. В Твери полагали его якобинцем. Непрерывно выходили в свет сочинения графа, издаваемые его собственным иждивением. Недавно вышло новое собрание его притч. Василий Львович нарочно купил его. В баснях и притчах граф был наиболее смел.
Тотчас устроилась игра: каждый по очереди открывал книгу и, не глядя, указывал пальцем место на странице, которое надлежало прочесть.
Начал Блудов, разогнул – открылось:
Суворов мне родня, и я стихи плету.
Блудов сказал:
– Полная биография в нескольких словах.
Лучше начала сам Василий Львович не мог бы придумать. Все просияли, и охота за стихотворною дичью началась.
Книга перешла к Алексею Михайловичу. Он ткнул пальцем и прочел:
Сергею Львовичу попалась баснь "Змея и пила". Самое название было смело. Граф любил сопрягать далекие предметы. Сергею Львовичу особенно понравились первые стихи:
Лежала на столе у слесаря пила,
Не ведаю зачем, туда змея пришла.
Он сказал без всякой аффектации фразу, которую недавно слышал, но не вполне понимал:
– В глупости его есть нечто высокое.
Фраза имела успех, ее благосклонно выслушали, а Дашков даже, видимо, удивился тому, что Сергей Львович так хорошо сказал.
Сергей Львович, весьма довольный собою, хотел было продолжать игру, но Василью Львовичу не терпелось. Он все ерзал в своем кресле, потом наклонился над книгою так близко, что нос его мешал Сергею Львовичу листать. Сергей Львович не без досады и краткой борьбы уступил брату книгу. Он придержал было ее, но Василий Львович, рискуя порвать, потянул к себе, и так Хвостов перешел к нему.
Краткая борьба двух братьев была замечена. Александру показалось, что Блудов подмигнул Дашкову.
Василью Львовичу попалась счастливая баснь. Он, захлебываясь и брызгая, стал читать – и не мог.
Щука уду проглотила;
Оттого в тоске была…
И рвалася и вопила...
Пароксизм овладел им. Слова вылетали, как пули, со слюнями и икотой:
Ненавижу… я… себя…
Щука… восклицает…
Все хохотали. Александр оскалил белые зубы. Но вскоре ему показалось, что смеются уже не над баснью и не над Хвостовым, а над самим дядюшкой. Василий Львович весь осклиз, обмяк от смеха, чихал громко и непрерывно, пытался что-то сказать и лепетал в промежутках между чохом и икотой какой-то вздор. Положение его было жалкое. Ему дали воды, и, вздохнув, икнув напоследок, он пришел в себя. Дашков читать не стал, у него были на то свои причины: Дашков был заика.
Очередь была за князем Шаликовым. Шаликов открыл, поискал глазами и прочел, к удивлению всех, какие-то стихи, ничем не забавные и даже изрядные. Это был эпиграф к "Притчам":
Вот книга редкая: под видом небылиц
Она уроками богато испещренна;
Она – комедия; в ней много разных лиц,
А место действия – пространная вселенна.
Все недоверчиво покосились.
Тургенев попросил у него книгу, открыл, перевернул страницу и прочел:
Мужик представлен на картине;
Благодаря дубине
Он льва огромного терзал.
Листнул наугад и снова прочел:
Летят собаки,
Пята с пятой.
Попала книга к Шаликову, и, как по волшебству, стихи оказались разумными. Тургенев лукаво прищурился и вдруг вздохнул. Блудов и Дашков переглянулись. Игра прекратилась, потому что приняла дурной для Василья Львовича оборот: Шаликов вступил в спор с молодыми его друзьями.
Дело было в том, что, соратник и последователь Карамзина, князь Шаликов в последнее время вошел в тайные отношения не с кем иным, как с самим графом Хвостовым. Эти умники не жаловали и князя; до него дошли слухи, что они над ним посмеиваются, как над Хвостовым. Он видел карикатуру на себя в одном альбоме милой женщины, к которой умники хаживали: чернобровый франт на тонких ножках, с громадным носом и цветком в петлице. Это был он. Он. вскипел и выругался тогда, мгновенно потеряв расположение милой. На бульварах, бывало, провожали его почтительные и завистливые взгляды, он слышал за собою шепот: "Шаликов, Шаликов", а теперь, когда он появлялся, все франты посмеивались. Он старел. Карамзин не печатал стихотворений, которые прислал ему князь, как не печатал стихов графа Хвостова.
Князь Шаликов был против всех насмешников. Он чуял: в литературной борьбе друзья всего прекрасного, друзья Карамзина, продадут его ни за грош, отступятся и выдадут с головою врагам. Он написал осмеиваемому сардинскому графу письмо и заключил с ним тайный союз.
Перед Александром разыгрывалась литературная война и измена по всем правилам стратегии.
Василий Львович почуял недоброе и тотчас переменил род оружия – он стал показывать гостям свою библиотеку. Собирал он только редкие книги, а обыкновенные какие-нибудь сочинения презирал Он показал редчайший экземпляр, привезенный из Парижа, со столь вольными изображениями, что Шаликов сначала ухмыльнулся, а затем закрыл глаза платочком. Все с удивлением смотрели на изображения, и Александр со всеми.
Тут все дело испортил Алексей Михайлович.
– Сколько у тебя, братец, здесь картинок? – спросил он.
Василий Львович посмотрел в книжке чистую страничку, где записывал, как библиоман, разные разности о каждой книжке, и ответил:
– Тридцать.
– А у меня сорок, – равнодушно сказал кузен, – тебя, братец, надули в Париже. Василий Львович побледнел. Книги были его страсть, и если у кого-нибудь была такая же, она теряла для него всякую цену.
– У тебя другая, – сказал он с досадой.
– Такая же, только без пятен, и углов никто не слюнявил, – возразил кузен.
Дашкову, Блудову и Тургеневу заметно начинало нравиться общество "обоих Пушкиных". Василий Львович что-то пробормотал, заторопился и повел гостей к столу.
Обед был хорош, стол заботливо убран; Аннушка с утра хлопотала. Впервые Блэзу удалась рыба по-французски во всех тонкостях. Василий Львович сам с утра давал Блэзу указания; парижские рецепты были записаны у него в книжечке. Мателота была точно такая, как ел он в Gros-Caillou (название парижского ресторана). Трактирщик лично рассказал Василью Львовичу секрет приготовления. Только самая рыба была другая, не морская – налим. Это не делало существенной разницы. Все дело было в перце, соли, уксусе, горчице, в их соотношении.
Гости ели охотно и много, за исключением Дашкова.
Василий Львович спросил, нравится ли ему мателота. Это точный отпечаток мателоты в Gros-Caillou.
Дашков ответил медленно и равнодушно:
– Н-нет.
Дашков был заика, самолюбив, важен. Василий Львович обиделся.
Алексей Михайлович, кузен, сидел с видом бесстрастным, насупясь, как всегда. Он сказал, что в мателоте чего-то не хватает, и что-то проворчал об английской кухне. Василий Львович насторожился: впервые кузен хвалил английский вкус. Он был в Англии, но, кроме сырости, бычачины и яиц во всех родах, по его мнению, ничего там не было. Блудов улыбнулся Он тихо сказал, что есть и бифстексы. Тем же скучным, надтреснутым голосом Алексей Михайлович спросил Василья Львовича, не при нем ли была изобретена в Англии новая машина…
– Да и не ты ли мне это рассказывал? – сказал он вдруг, глядя строго и с нетерпением на Василья Львовича и припоминая: – Точно, ты! А теперь ты англичан ругаешь.
– Что я рассказывал? – спросил сбитый с толку Василий Львович.
– О машине – ты ее в Лондоне видел…
Кругом сидели путешественники. Самолюбие путешественника, первым рассказавшего о предмете занимательном, заговорило в Василье Львовиче.
– Не помню, может и видел, – небрежно сказал он.
Все стали просить Алексея Михайловича рассказать о машине. Но он ел, как ни.в чем не бывало, мателоту и кивал на Василья Львовича. Василий же Львович пожимал плечами и предоставлял рассказывать кузену. Он решительно не помнил, о какой машине рассказывал ему, и с самолюбием автора ожидал своего собственного описания.
Гости ждали.
Наконец Алексей Михайлович отрывисто и неохотно, кивая на Василья Львовича, рассказал о машине. В Англии, в Лондоне, изобретена машина, простая по виду: железные прутья, лесенка, вроде возка. Василий Львович что-то смутно вспомнил. По лесенке вводят быка… Это было, по-видимому, воспоминание Василья Львовича о лондонском зверинце.
– …быка живого. Этого быка вводят…
Василий Львович точно рассказывал о перевозке зверей, которую видел. Он кивнул головой кузену.
– …и дверь запирают. Это с одного входа, а с другого через полтора часа подают из машины выделанные кожи, готовые бифстексы, гребенки, сапоги и прочее…
Василий Львович сидел разинув рот. Он был поражен рассказом.
Алексей Михайлович, по всему, говорил серьезно. Он, видимо, спутал Василья Львовича с кем-то. Впрочем, машины теперь в Англии действительно изобретались что ни день одна другой страннее. Сергею Львовичу, который был рассеян и слышал только последнюю фразу о гребенках и сапогах, показалось, что он где-то читал о машине.
– Кажется, в "Вестнике Европы" была такая статья, – сказал он.
Тургенев с каким-то стоном оторвался от тарелки и, быстро дожевывая, прыснул. И сразу всех прорвало.
Василий Львович тоже смеялся, но почему-то тотчас вспотел и отер лоб платком.
– Нет, – слабо возразил он, – этой машины я не видывал и машинами, признаюсь, мало увлечен. А вот в кофейном доме я видел там бабу, так ее за деньги показывали. – И Василий Львович, захлебываясь и пуская пузыри, рассказал об английской бабе. От смущения он несколько прилгнул.
– Ты ее где видел? – отрывисто спросил кузен.
– В Лондоне, – ответил Василий Львович.
– Сколько взяли с тебя за посмотренье? – спросил кузен.
– Фунт стерлингов, – сказал Василий Львович неохотно и посмотрел на кузена, свирепея.
Но Алексей Михайлович, казалось, этого не замечал.
– А хочешь без всяких денег такую бабу увидеть?
– Хочу, – свирепо сказал Василий Львович.
– Тогда, братец, поезжай на Маросейку, в доме Кучерова, направо. В Лондон далеко ездить.
И опять, как тогда, когда дядя с отцом боролись из-за "Притч" Хвостова, Александру показалось, что над ними смеются. Блудов, казалось ему, прищурился и подмигнул Дашкову. Но Дашков был невозмутим и только краешком губ позволил себе улыбнуться на миг.
Дядя Василий Львович и в самом деле был забавен; Александр не удержался, засмеялся быстро и коротко, когда уже все замолчали, и сразу прикусил язык. Гости посмотрели с некоторым вниманием на белозубого шалуна; глаза его были живые. По всему было видно, что он понимал гораздо больше, чем можно было ожидать, и, может быть, лучше, чем следовало.
Тотчас Сергей Львович пожаловался на трудности воспитания. Нужна армия учителей! Нет такого человека, который совмещал бы знание всех этих оксигенов и пифагоров, которые теперь обязаны знать даже надзиратели, ибо такова воля monsieur de Speransky, французской литературы, которая, вопреки ce diacre Speransky (этому дьякону Сперанскому – фр.), нужна для воспитания чувства, и танцев, которые, что ни говори, развивают изящество. О, прав, трижды прав граф де Местр, который его посетил в свой последний приезд: бог с ними, со всеми этими физиками и газами. Да и Николай Михайлович находит очень полезным для юношей танцы – и недаром! Но каждый учитель знает либо только оксигены, либо танцы. И для того, чтобы образовать сына, он пошел на все, в доме толчется армия учителей: Пэнго учит танцам, протоиерей закону божию, m-r Руссло французской литературе – с утра до ночи, без конца. Кажется, одни иезуиты способны дать благородное воспитание.
– Старая скотина Пэнго учит детей менуэту, который козел с Ноем танцевал, – равнодушно сказал Алексей Михайлович.
Беспричинная злость бывшего Пушкина была всем в Москве известна и так же естественна, как горчица и уксус к ужину. Но Сергей Львович не терпел его реплик и, как всегда, обиделся.
– Пэнго – ученик Вестриса-старшего, – сказал он сухо.
Обед кончился. Все, выпив черного кофею, сидели в покойных креслах, более добрые, чем когда бы то ни было. Тургенев и Блудов расстегнули жилеты. Вопрос о воспитании занял бы их, если бы они не были так сыты.
– А почему вы не отдали его в Университетский пансион? – спросил Блудов равнодушно.
Сергей Львович смутился. Действительно, Сашка вырос, его сверстники были определены кто куда, и он один слонялся, как недоросль. Университетский благородный пансион был тут же, рукой подать, и проще всего было бы отдать Сашку именно туда. Но Надина ни о чем не заботилась, и все бременем лежало на нем одном. Он помолчал и тонко взглянул на Блудова. Нет, этот пансион… бог с ним. Он предпочитает… Петербург.
– Вы хотите определить его в коллеж, к иезуитам? – спросил Блудов.
Сергей Львович ответил с некоторым раздражением. Ни словцо о Сперанском, ни его дружба с де Местром не были замечены.
– Да, – сказал он со вздохом, – разумеется, в коллеж. Куда же деться, только коллеж и остается.
Сергей Львович не собирался отдавать Александра в какой-либо коллеж, ниже посылать в Петербург. Он был недоволен, что затеял весь этот разговор о воспитании.
Тургенева одолевала тайная внутренняя икота, с которой он видимо боролся, то подавляя ее, то уступая природе. Оборотясь к Сергею Львовичу, положив руку на брюхо и посмотрев туманным взглядом на Александра, он торопливо сказал:
– В Петербург его, в Петербург…
Тут и Дашков, неподвижный, как монумент, невозмутимый, обратил свое внимание на Пушкина-племянника. Потом, скользнув косвенным взглядом по Сергею Львовичу, он сказал:
– Иезуиты дороги.
Сергей Львович почувствовал себя оскорбленным. Слегка откинувшись в кресле, он быстро повернулся к Дашкову и сухо спросил:
– Сколько же берут святые отцы, ces reverends peres (эти преподобные отцы – фр.), за воспитание?
Дашков опять поглядел на него спокойным взглядом и еще короче ответил:
– Не знаю.
Тургенев, который по должности своей мог бы это знать, тоже позабыл.
– Тысячи полторы, две, – сказал он.
И вдруг Александр увидел, как отец весь изменился. Легкая улыбка появилась у него на губах, он слегка прищурил глаза; что-то похожее на гордость, на отчаянную гордость лгуна и завистника появилось во всем его существе, и с искренним удивлением, не повышая голоса, Сергей Львович спросил Тургенева:
– Это за все?
– Да, – сказал Тургенев, – за все.
– Но это вовсе не много, – спокойно и медленно сказал Сергей Львович.
Дашков поглядел на него. Полторы и две тысячи были плата непомерная, и иезуиты в Петербурге ее назначили единственно с той целью, чтобы привлечь в свой пансион избранное юношество и чтоб к ним не совалась всякая дворянская мелочь и голь. Сергей Львович в это мгновение забыл все цифры в мире – и сколько денег задолжала Nadine во французскую лавочку, и сколько задолжали в лавке за масло, уксус и яйца. Впрочем, он ждал вскоре из Болдина пополнения.
Шаликов, который давно ждал своего часа, решил, что он настал, и хриплым голосом стал читать какой-то свой романс; не было гитары, и он, к сожалению, не мог спеть.его; гости слушали и не слушали. Каменное равнодушие было на обширном лице Дашкова; глазки Блудова смежились; Тургенев мерно дышал, все реже борясь с икотою. Сергей Львович, безмерно довольный собою за свой ответ Дашкову, один внимал поэту.
Александра никто не замечал. Он пошел бродить по дому. В боковой комнате, которую он всегда считал нежилою, он нашел молодую женщину, сидевшую за пяльцами. Она, завидев его, быстро встала и поклонилась. Они разговорились. Лицо у нее было доброе, широкое, белые руки быстро и проворно бегали по пяльцам. Александр смутно знал из разговоров, что у дяди Василья Львовича живет Анна Николаевна, которую тетушка Анна Львовна еще иногда называла по старой памяти Анкой. Он все вдруг понял.
Она спросила его об обеде и покраснела от удовольствия, узнав, что все вкусно. Скоро он стал помогать ей разматывать шелк. Потом она стала гнать его.
– Как бы не заругали, – говорила она с опаской, – дяденька заругают, – и вдруг несмело погладила его по голове и улыбнулась.
– Уходите, уходите, Александр Сергеич, – заговорила она быстро и замахала на него руками.
Ему ни за что не хотелось уходить из комнаты. Гости ему не нравились; они были чванные. Дашкова он невзлюбил. А здесь, в комнате, было тепло, и глаза у Аннушки были веселые, и эта смиренная затворница и эта комната вдруг необыкновенно ему понравились. Дядя Василий Львович, который теперь хлопотал в гостиной и над которым посмеивался Дашков, снова возрос в его глазах. Он не хотел идти прочь, упрямился и упирался. Тогда Аннушка, обняв его и закрутив руки, вдруг с неожиданной силой и ловкостью вытолкнула его за дверь.
Была пора; его звали; гости уже разъезжались и шумно одевались в передней. Шаликов, красный и недовольный, сумрачно влезал в рукава шубы. Романсы его не имели успеха; все некстати засмеялись на самом нежном стихе из-за урчания, вдруг раздавшегося: Александр Иванович не совладал с природою. Новые друзья смеялись, казалось, над всеми – и над петербургскими стариками и над друзьями Карамзина. Шаликов решил сегодня же писать графу Хвостову, который умел ценить друзей, не так, как эти молокососы.
Уже зажгли фонари, когда они возвращались домой. Москва засыпала. Сергей Львович на вопрос сына, кто таков Блудов, долго молчал и потом неохотно, со вздохом и брюзгливо сморщась, ответил:
– Все они дипломаты.
Александр ничего не спросил об Аннушке. Он чувствовал, что не нужно, нельзя спрашивать об этой веселой затворнице.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Среди забав родители приметно состарились. Мягкие, как лен, волосы Сергея Львовича редели, сквозили по вискам, и на макушке розовела уже лысина. Надежда Осиповна раздалась, и ее лицо огрубело. У них родился сын Павел, который, впрочем, вскоре скончался.
Они вели жизнь эфемеров, считали втайне дворню, учителей и детей крестом, и если бы кто спросил внезапно Сергея Львовича, богат ли он, знатен ли и как себя понимает, – на все было бы два ответа. Он в глубине души считал себя богатым, а скупился из осторожности; считал себя и знатным – по происхождению, а чин его и звание были: провиантского штата комиссионер, седьмого класса. Это была грубая существенность, от которой он отворачивался. Давая иногда полтинник старшему сыну для отроческих забав – дитяти исполнилось уже десять лет, – он тревожился, не потерял ли деньги сын, и проверял иногда целость полтинника. Как только заводились деньги, он шил себе у портного модный фрак и покупал жене перстень, память сердца.
И вот однажды они разорились.
Беда, как и всегда, пришла от Аннибалов.
Дяденька Петр Абрамыч не забыл обиды и вдруг выступил как прямой злодей.
Марья Алексеевна надеялась провести остаток дней в своей усадьбе и не хотела более помнить о черных днях своей молодости. Она не поехала даже в Михайловское получать наследство. Самая память об Аннибалах была ей, казалось, несносна.
И вот ее усадьба и покой, как в дни молодости, опять оказались прах и дым, и она без крова. Более того, самое Михайловское оказалось под ударом.
Угомонившийся, казалось, в своем сельце Петровском, мирно кончавший, казалось бы, свои дни любителем настоек и наливок, африканец внезапно предъявил ко взысканию в Опочецкий суд заемные письма покойного брата Осипа Абрамыча. Письма эти были даны покойным в дни жестокой страсти к Толстихе, как звала ее Вульф, и, казалось, забыты обоими братьями. Деньги по ним причитались большие, потому что покойному арапу всякая жертва казалась мала для женских прелестей: по одному письму (золотой сервиз и сад для Устиньи) – три тысячи рублей, по другому (гнедые в яблоках кони и хрусталь) – восемьсот сорок два рубля.
Петр Абрамыч явился как бы мстителем за все обиды, когда-либо претерпенные Аннибалами. Вскоре в Михайловское прикатили тот же заседатель с приказным, которых Палашка называла пиявицами, и, несмотря на сопротивление кривого поручика, заявившего, что ни гроша в доме нет, и выпустившего было на них пса, учинили опись с оценкою.
В то же время предъявили и Марье Алексеевне иск, и вскоре Захарове пошло с молотка. Сергей Львович и Надежда Осиповна, получив письмо поручика, долго не хотели ему верить и, только увидев в окно въезжающую повозку, на которой сидела Марья Алексеевна, поняли происходящее. Сергей Львович замахал руками, затопал ногами и заплакал, как ребенок. В течение дня он дважды принимался ломать руки и хрустеть суставами, а потом впал в ярость и, брызгая слюной, кричал, что Иван Иванович Дмитриев не оставит так этого дела, грозил старому арапу Сибирью и монастырем; к вечеру притих и дал Никите увести себя в спальную.
Назавтра приступили опять к чтению поручикова письма. Место, где поручик упоминал о своем псе и сражении с заседателем, вызвало общее одобрение.
– Молодец, – сказала Марья Алексеевна, – сразу видно, честный человек.
К сумме долга она отнеслась недоверчиво и махнула рукой.
– Знаю я его. Больше двух тысяч ему было уплачено; второй раз на водку, пьяница проклятый, требует!
Сразу же после этого Сергей Львович сел писать письмо Ивану Ивановичу Дмитриеву. Первые две страницы, в которых он выразил негодование на людей бесчестных, холодных сердцем и жестоких, а также надежду на дружеское попечение, были сильны, сдержанны и превосходны. Далее предстояло изложить обстоятельства дела. Он написал о деньгах, которые старый и впавший в пороки генерал-майор нелепо требует с людей, ни в чем не повинных и никем, кроме бога, не одолженных: три тысячи восемьсот сорок рублей, тогда как по этим счетам почти уже все – более двух тысяч рублей – уплачено. Здесь Сергей Львович привел слова Марьи Алексеевны; он почти верил в это, и так подсказало ему чувство оскорбленного достоинства. Так что долгу осталось всего тысяча рублей. И за какую-нибудь тысячу рублей злодейски описали обширные угодья.
Далее следовало написать о количестве деревень и людей, описанных злодеями.
Он спросил Надежду Осиповну, сколько деревень у них под Михайловским.
Надежда Осиповна вспомнила выпись, выданную приказным, сургучную печать, черный крестьянский пирог, чиненный морковью, и, ни за что не желая сознаваться в небытии деревень, ответила:
– Двадцать.
Сергей Львович так и написал.
– А сколько, мой ангел, там душ и людей?
Надежда Осиповна подумала. Толпа дворовых и мужиков в сермягах припомнилась ей.
– Двести, – сказала она.
Сергей Львович с горечью написал и об этом поэту: за тысячу рублей описаны родовое село Михайловское, двадцать деревень и двести душ; и это сделано против закона, без стыда и совести. Об имении Марьи Алексеевны он министру написал, но как о деле безнадежном не ходатайствовал, а она его об этом не просила.
Марья Алексеевна снова ютилась на антресолях и тенью ходила по дому, тихая и тоненькая, не находя себе дела и робея. Она, вздыхая, гладила детей по головам, присматривалась к ним с удивлением:
– Выросли.
– Тает, – сказала о ней тихонько детям Арина, – что свеча, – и махнула рукой.
Письмо Сергей Львович долго и старательно запечатывал перстнем и, запечатав, вздохнул с облегчением.
Никита послан к Василью Львовичу с извещением о случившемся несчастии, и прибыли сестры.
Аннет припала к голове брата и поцеловала его в розовую лысину. Сергей Львович был тронут до слез и только теперь почувствовал всю глубину несчастия. Он всплеснул руками и замер.
Приехал Василий Львович, извещенный Никитою. Он в сильном волнении сбросил шубу на пол и просеменил к брату, на ходу поцеловав руку невестке.
Сергей Львович склонился к нему на плечо.
– Oh, mon frere (О, брат мой – фр.), – сказал он, невольно вспомнив Расина, и голос его пресекся.
Потом он обнял Сашку и Лельку, смотревших на него со вниманием, прижал их к груди, точно ограждая от нападения, и, явив, таким образом Лаокоона с сыновьями, воскликнул, обращаясь к брату:
– Не о себе сожалею.
Сыновние носы были крепко прижаты к отцовскому жилету, пропахшему смешанным запахом духов и табака. Сыновья задыхались.
– Брат, брат! – лепетала Анна Львовна.
Василий Львович почувствовал зависть, благородную зависть артиста. Тальма оживился в нем. Он и сам готов был к этим движениям сердца – к объятию и стонам. Брат предупредил его.
Внезапно он сказал, холодно прищурясь и цедя слова:
– Cela ne vaut pas un clou a soufflet. Все это не стоит медного гроша, выслушай меня.
Сыновья почувствовали, как отцовские объятия слабнут. Они с любопытством покосились на дядю. Все смотрели на него: Сергей Львович – разинув рот, сестрица Лизет – со страхом.
Василий Львович прошелся по комнате, высоко подняв голову.
– Pas un clou a soufflet, – повторил он еще раз медленно. Он сам не понимал, как это сказалось. Едучи к брату, он считал его погибшим и теперь придумывал, что бы такое сказать или сделать и как объяснить свои слова.