Борода у Робинзона на обложке была залита душистым соком... потому что в Меделень на чердаке со всякими древностями Робинзон Крузо ел персики в обществе спящей собаки и чучела попугая.
* * *
У бумаг и книг в обоих кабинетах господина Деляну - городском и деревенском - бывали приливы и отливы в зависимости от того, в чьих руках они в данный момент находились.
В эпохи прилива обставленный тяжелой мебелью кабинет содержался в величайшем порядке и чистоте. В это время господина Деляну или не было дома, или он не работал.
В эпохи отлива из шкафов, со шкафов, из ящиков, с полок, из карманов всех пиджаков, пальто, халатов и пижам появлялись разноцветные и разноформатные книги, папки, журналы, газеты, тетради, блокноты, листы бумаги, письма, телеграммы, квитанции, записки, коробки с табаком и папиросами, спичечные коробки... В эти периоды госпожа Деляну не входила в кабинет мужа. Господин Деляну погружался в работу, словно Нептун в морскую пучину.
Телеграмма, полученная утром из Ясс, вызвала внезапный отлив.
"Арестован. Злостное банкротство. Подтверждаю ордер арест. Прошу написать прошение прокуратуру. Необходимо срочное вмешательство. Супруга едет деньгами, сведениями. Не оставьте беде. Уважением. Блюмм".
Перо раздраженно бегало по листу бумаги. Мадам Блюмм, изгнанная из кабинета, сидела в гостиной, держа зонтик и сумку в руках, не снимая шляпы, напряженно прислушиваясь и шумно вздыхая от горя и насморка.
Господин Деляну закурил папиросу, бросил косой взгляд на стереотипную формулировку ордера на арест... и все его красноречие, сосредоточенное на кончике пера, вдруг вылилось на бумагу:
"Возмутительна та..."
Он зачеркнул слово... Улыбнулся, представив себе захлебнувшийся колокольчик богини правосудия, величавой и раздражительной, как все женщины, которые мало двигаются.
...Странной и оскорбительной представляется та легкость, с которой лишают свободы человека в цивилизованном обществе, где умеют уважать собственность, но не умеют уважать человека. Арест без предварительного следствия является незаконным действием..."
Когда господин Деляну работал, никто не осмеливался входить к нему в кабинет, - никто, кроме Ольгуцы.
- Я несу тебе кофе, папа... Прольется или не прольется? - гадала она, осторожно неся в руке чашку кофе.
- То, что прольется, достанется тебе!
- Ну вот! Папа! Ты хочешь, чтобы я ни капельки не пролила?
- Почему?
- Ты можешь подумать, что я нарочно.
Господин Деляну отпил из чашки; Ольгуца - с блюдечка.
- Так холодно, папа! Хочется заболеть!
- Мне кажется, что тебе нечем заняться, Ольгуца!
Ольгуца посмотрела на него из-под насупленных бровей, с трудом удерживаясь от зевоты.
- Почему? - сказала она. Я гуляю по дому... но просто мне досадно, что плохая погода!
- Что же теперь делать? - вздохнул господин Деляну, одним глазом глядя на дочь, а другим на текст прошения.
- Да ничего, папа. Я тебе мешаю. Я вижу, тебе надо работать.
- Когда же ты вырастешь, Ольгуца?
- А что, папа?
- Мы с тобой будем вместе работать.
- Вот хорошо, папа! Мы будем все время смеяться и пить кофе!
- Да... Уж мы повеселимся!
- Но мы будем и делом заниматься, - сказала Ольгуца, поднимая брови.
- А как же иначе?!
- Ты мне будешь диктовать, а я буду записывать... а когда я устану, я буду диктовать, а ты записывать... И тебе не нужен будет секретарь!
- Я тебе поручу принимать клиентов.
- Клиенток, папа. Уж я им покажу!
- Ты права! Клиентки ужасны! Они должны были бы платить вдвойне.
- Папа, женщина, которая сидит в гостиной, собирается разводиться?
- С чего ты взяла?
- Она все время вздыхает, папа! Такая противная: она хотела меня поцеловать!
- Подумать только!
- Правда, папа! Что я ей?.. И почему только женщины все время целуются?
- Это их основное занятие!
- Я никогда не буду целоваться!
- И даже папу не поцелуешь?
- Ты - совсем другое дело!
- Хорошо нам с тобой вдвоем, Ольгуца!
- Жалко, что ты взрослый, папа. Мы бы с тобой вместе играли! Я бы хотела, чтобы мы были братом и сестрой.
- Мы ведь друзья.
- Но я не даю тебе работать, папа! Я пойду.
- Куда?
- В гостиную.
- К мадам Блюмм?
- Ничего, папа!.. Ты работаешь, а она вздыхает! Я буду играть гаммы, пока ей не захочется плакать!
- Браво, Ольгуца! А потом мы отправим ее на вокзал.
- Да, папа. Обязательно отправим.
- И вместе наведем порядок в кабинете!
Ольгуца улыбнулась. Уж она-то знала, что такое наводить порядок!
- Вот какой у тебя отец, Ольгуца!
- Папа, тебе не надо было быть отцом... Но ты очень хороший - такой, какой ты есть!
- По вкусу тебе?
- Да, папа... Как будто я получила тебя в подарок от деда Георге!
* * *
Столовая была наводнена цветной паутиной, как любая швейная мастерская: в этой мастерской изготовлялось школьное приданое Дэнуца. Одержимая периодическими приступами ярости, которые каждый раз вспыхивали с новой силой, швейная машина то пускалась вскачь, то вдруг останавливалась и замолкала, чтобы начать все сначала, - подобно жене, что гневно ругает своего мужа.
Этническая и профессиональная словоохотливость швеи, которая по такому важному случаю была выписана из Ясс, не находя никакого отклика, обернулась сумрачной молчаливостью, и только ритмичное движение ног, нажимавших на педали машины, да еще ярко-рыжая копна волос говорили о ее присутствии.
Госпожа Деляну, в ослепительно белом фартуке сестры милосердия, с клеенчатым сантиметром на шее и с ножницами в руке, сосредоточенно кроила на раздвинутом столе.
Моника, сидя у окна на стуле с двумя подушками, низко склонившись над работой, вышивала на носовых платках инициалы Д.Д. - то есть: Дан Деляну. Это имя в скором времени должно было появиться на страницах классного журнала.
Первое Д. получалось у Моники чуть ниже и меньше, чем второе, потому что даже ее руки отказывались называть его иначе, чем: Дэнуц.
Но если бы кто-нибудь знал истинную правду!.. Д.Д., то есть: Дэнуц Деляну... Иголка едва не выскользнула из рук Моники. Истинная правда яркой гвоздикой горела на ее личике, низко склонившемся над работой... Д.Д. - ведь это... "дорогой Дэнуц...".
Две вышитые буквы были первым любовным посланием Моники.
- Моника, ты не видела выкройку?
Моника вздрогнула и уронила на колени платок. Вместо нее ответила, приветливо улыбаясь, веснушчатая мадемуазель Клара, которая знала все на свете, даже местонахождение выкройки.
"Кто тебе позволил меня поцеловать?" - рассердился Дэнуц, когда она поцеловала его в саду.
"Кто тебе позволил полюбить меня?" - рассердился бы Дэнуц, если бы узнал правду.
"Дорогой Дэнуц..."
Да. Кто ему позволил быть любимым?
Она улыбнулась... Кто знает! Быть может, Дэнуц и позволил бы ей полюбить себя...
* * *
- Деточка!
- До-о, - гулко отозвался рояль.
Мадам Блюмм только покачала головой.
Мизинцем левой руки и большим пальцем правой Ольгуца яростно отбивала двойное "до" на левой стороне клавиатуры, нажимая и на педаль. Басистый рокот грома в горах прокатился по гостиной и ударился об окна и зеркала.
Ольгуца намеревалась устроить шотландский душ барабанным перепонкам посетительницы. Гамма начиналась в быстром темпе, звучала все выше и выше, пока, с помощью педали, не превращалась в бурю оглушительных звуковых вибраций, в непрерывный звон в ушах, как после приема хинина, потом вдруг переходила на басовые ноты и снова на высокие, и так до бесконечности...
Звуковые стенания все нарастали... И внезапно сменялись зверским рычанием, отдаленно напоминающим разнузданную драку обитателей жалкой ночлежки.
Наконец Ольгуца опустила педаль. Буйная гамма смолкла... Комнату окутала блаженная тишина, словно аромат цветущей липы... Потом едва слышно, с иезуитской вкрадчивостью, монашеская процессия обычной гаммы прошла через гостиную.
Ольгуца прислушивалась и присматривалась.
Но барабанные перепонки ее слушательницы давно привыкли и к резким звукам домашних разговоров, и к шумной музыке, за которую платишь деньги, от которой кружится голова... и которой завидуют соседи. Дочка мадам Блюмм окончила ясскую консерваторию по классу фортепиано. Она увлекалась Бодлером и играла на рояле оперы Вагнера.
Ольгуце и в голову не могло прийти, что ее слушательница превратилась в почитательницу. Мадам Блюмм одобряла ее игру, удивляясь отсутствию нот. По ее глубокому убеждению, Ольгуца играла наизусть. Наизусть! Как Рашела, только ноты Рашелы стоили больших денег! "Деточка" была очень похожа на господина Йоргу. И он говорил хорошо и тоже наизусть! На него была вся надежда...
- Уфф!
Руки у Ольгуцы устали. Мало-помалу она стала сокращать звуковое поле гамм, играя ровно и монотонно, как утреннее упражнение после сна.
В гостиной было холодно. Окна запотели от дождя. Свет был беловатый, словно мгла...
- Не может быть!
Она не поверила своим ушам. Оглянулась через плечо. Мадам Блюмм спала, держа в руке сумку и зонтик. Спала, как оркестр: шумно втягивала воздух, похрапывала, вздыхала и свистела носом.
Ольгуца с отвращением слушала... У нее было скверно на душе... и ей некого было дразнить. Моника была ее другом. Дэнуц уезжал... Кроме того, два дня тому назад, вместе с дождем в душу Ольгуцы закралось тревожное чувство, которое ей хотелось побороть, но она не знала как. Случайно услышанные слова:
- Что такое с дедом Георге? Уж очень он похудел! - спросил управляющий соседнего имения.
- Да что с ним может быть! Просто подходит и его смертный час... пора уж! - вздохнул Ион, преемник деда Георге по конюшне.
- И не стыдно тебе лгать? - напустилась на него Ольгуца, топая ногой.
Вот и все.
С тех пор, каждый раз оставаясь одна, она с беспокойством и страхом вспоминала об этом вранье. И ей было досадно и на себя, и на свой страх, и начинало казаться, что враки Иона - правда и что они могут подтвердиться.
Она принялась играть концерт Моцарта ля мажор для фортепиано с оркестром - на сей раз по нотам. В музыке, как и в жизни, у Ольгуцы были свои горячие симпатии и антипатии. Концерт Моцарта был ее другом.
- Что ты сейчас разучиваешь, Ольгуца? - спрашивала ее госпожа Деляну во время каникул, когда она довольно редко видела ее в гостиной.
- Я буду разучивать свой концерт, - отвечала Ольгуца, присваивая себе Моцарта и будущее.
Концерт ее звучал грустно. Она закрыла тетрадь... Мадам Блюмм зловеще храпела... Все в доме были заняты делом... Шел дождь. Ольгуца прижалась лбом к клавишам. Клавиши жалобно отозвались. Нога Ольгуцы с яростью и возмущением нажала на вторую педаль.
* * *
...Прошло немало лет на страницах книги и на чердаке после обеда Робинзона в обществе попугая, собаки и кошек.
Тогда весело смеялись толстощекие персики; теперь от них остались только косточки, похожие на маленькие деревянные сердечки. Али во сне состарился, а может быть, и умер. Попугай с тусклыми пыльными перьями молчал, начиненный прошлым. Все покрылось пылью и подернулось паутиной, на чердаке лежали пыльные сугробы, стояла глубокая тишина. А за окнами - дождь, дождь и опять серый дождь, в осеннем воздухе и в водяных часах времени.
И Дэнуца не пощадила череда прошедших лет. На его лице совершенно ясно, - не так, как в тусклом переводе книги, - было написано, что Робинзон покидает свой остров, навсегда прощаясь с долгой, прожитой там жизнью.
"Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку... и зонтик..."
Дэнуц вздохнул - и опять принялся читать, вернувшись к пяти пропущенным строкам, где влюбленный ждет прихода своего поезда не на перроне, а в зале ожидания, потому что это чуть ближе к дому любимой и чуть дальше от последнего порога расставания.
..."Вскоре после этого..."
Глаза его вбирали в себя слова "вскоре после этого", а в душе у него виолы и нежные виолончели грустно и протяжно пели: "...когда я покидал этот остров..."
..."Вскоре после этого на берег была послана шлюпка с вещами, которые я обещал поселенцам. К этим вещам капитан присоединил, по моей просьбе, сундук, набитый всевозможной одеждой. Они приняли этот подарок с большой благодарностью".
И снова:
"Когда я покидал этот остров..."
Затуманенные слезами глаза Дэнуца долго прощались с цветной литографией на обложке книги, залитой слезами радости. Плакал и Робинзон, но в то же время и смеялся. Слезы принадлежали Дэнуцу, а не тексту. Тогда - когда он улыбался на обложке - он еще не знал, что ему предстоит уехать. Занятый шапкой и зонтом, переводчик позабыл о слезах.
Быстро и неотвратимо текст отдалялся от Дэнуца.
"Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку... зонтик и одного из моих попугаев. Не забыл я взять и деньги, но они так долго лежали у меня без употребления, что потускнели..."
..."На острове", - мысленно добавил Дэнуц.
До конца оставалось еще семь строк.
"...мой отъезд состоялся 19 декабря 1686 года. Таким образом, я прожил на острове двадцать восемь лет два месяца и девятнадцать дней. Я распростился с этой печальной жизнью на острове в тот самый день и месяц, когда я избежал мавританского плена..."
И он даже ни разу не взглянул на остров с корабля, пока тот совсем не скрылся из виду? И не помахал ему платком?
Дэнуц снова посмотрел на цветную литографию на обложке: Как? Печальная жизнь на острове? Но тогда чему смеется Робинзон? И почему все на его острове тоже смеялось и было того же цвета, что и лицо у Робинзона?
И он опять вернулся к тем же строкам:
"Мой отъезд состоялся..."
Он опустил книгу на колени. Читал и плакал, вытирая руками глаза.
"Путешествие мое было удачным. Я прибыл в Англию 11 июня 1687 года, после тридцатипятилетнего отсутствия".
- Тридцать пять лет, - прошептал Дэнуц.
И он ничего не взял с собой на память! Ни камешка! Ни горсти песка! Ни цветка или листа с дерева!.. Ничего, ничего!
Дэнуц закрыл книгу, склонился мокрым лицом над обложкой и долго и крепко целовал то, что приносило ему одновременно и радость и печаль.
Душа Дэнуца была островом, который покинул Робинзон Крузо, захватив с собой только шапку, зонтик и попугая.
...Первый класс... второй... третий... четвертый... пятый... шестой... седьмой... восьмой; и остальные классы...
И Дэнуц один у океана - школьных парт...
На чердаке было только то, что когда-то было. На чердаке был остров Робинзона Крузо. За чердаком начинались школьные парты...
"Когда я покидал этот остров"... Дэнуц положил книгу в ящик со сломанными игрушками и прочитанными книгами, кликнул Али и спустился с чердака... Но котомка Ивана, невообразимо широко распахнутая, поглотила и чердак, и остров, и этот миг - с нитями паутины, слезами, пылью, ароматом персиков, веселыми картинками...
Вот почему плечи Дэнуца были низко опущены.
Он спускался по лестнице, чтобы с чердака со старым хламом выйти в осенний сад.
* * *
Второпях не найдя своих галош, Ольгуца надела галоши брата. Они ей были велики. С большим трудом шла она по скользкой грязи.
Когда тебя подгоняет страх и ты не можешь бежать, дорога превращается в сущий кошмар, который давит тебе на грудь и от которого болезненно сжимается сердце.
Закутанная в резиновый плащ с капюшоном, Ольгуца еле-еле продвигалась вперед. Кончиками пальцев ног она удерживала галоши, чтобы не потерять их... проваливалась в лужи... изо всех сил напрягала икры ног, чтобы выдернуть их из грязи.
Можно было подумать, что она толкает железный мяч каменными ногами в морской глуби, запруженной медузами.
Дед Георге молился, стоя на коленях перед иконами.
Вокруг старого человека, который творит молитву, - тишина, словно отзвук далекого хора.
В комнате сильно пахло базиликом. Огонек в красном стаканчике лампады румянил темные лики икон, - так восход зари окрашивает розовым цветом темные стволы деревьев.
Время от времени дед Георге разводил сложенные в молитве ладони, прижимая их к груди, которую сотрясал кашель.
Господь всегда внимал его молитвам, и дед Георге надеялся, что так будет и впредь.
Было вполне естественно, что он кашляет: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что он задыхается и что у него покалывает в груди: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что ему предстоит страдать, пока он жив, и в скором времени умереть: ведь он был стар.
Все, что было, было естественно, а иначе и быть не могло. Он не роптал, не жаловался и не вздыхал. Деду Георге не хотелось, чтобы именно теперь, у небесного порога, какое-нибудь проклятие - мысленное или произнесенное шепотом - отвратило от него милостивый лик Господа и его всепрощающий слух. Дед Георге молил о снисхождении к чужим грехам: его господа не ходили к причастию и редко переступали порог церкви, воздвигнутой их предками. Но они были добры душой, милосердны и справедливы, хотя и позабыли о доме Господнем и страхе Божием.
- Прости их, Господи, ибо велика милость твоя!
И снова кашель, точно зов к человеческой вечерне.
Господь внял его мольбе. Он молился не за себя. Деду Георге предстояло переселиться туда на глазах у бедных его лошадей, о которых он преданно заботился и которых оберегал, словно сирот.
Он молился за дитя человеческое, чистое, как роса, и прекрасное, как цветок, дитя, с которым ему вскоре предстояло расстаться.
- Барышня наша...
Пусть не тяготеют над ней заблуждения родителей. И пусть жизнь будет добра к ней, пусть минуют ее горести и страдания.
Душа деда Георге простиралась у ног Господних, словно ковер, по которому его барышне надлежало ступать в ее земной жизни, пока не предстанет она перед лицом Господа Бога...
Держа галоши в руках, Ольгуца стрелой промчалась по двору деда Георге. Добежав до дверей, она попыталась войти в дом. Засов был задвинут изнутри. Она принялась стучать кулаком в дверь. Никакого ответа.
Отшвырнув галоши, она стала колотить обоими кулаками.
- Дед Георге! - крикнула она повелительно. Однако голос ее слегка дрожал.
- Что, моя барышня? Это вы? В такую погоду?!
Услышав его голос и увидев его самого, Ольгуца вздохнула с облегчением. Она подняла валявшиеся в грязи галоши и, мгновенно обретя душевное равновесие, лукаво улыбнулась и принялась отряхиваться.
- Дед Георге, я пришла узнать, не холодно ли лошадям?
* * *
Дэнуц обошел весь дом, так и не заглянув ни в одну из комнат. Он не находил себе ни места, ни покоя. Долгое чтение на чердаке отвлекло его от домашней жизни. Он тосковал по Робинзонову острову; сожалел об одиночестве острова и о своем собственном одиночестве.
Привычная семейная обстановка, встречая его повсюду своими конкретными проявлениями, отдаляла его от дома, подобно тому как отталкивает человека любая грубость, когда ему грустно. Так, духи любимой, с которой ты, плача, расстался, живут в памяти твоей души и твоих чувств, а звук любого другого женского голоса кажется тебе тривиальным, и самая нежная ласка воспринимается как грубость.
Отчуждение, мрачность и печаль могут найти приют и утешение лишь в письмах, написанных рукой, еще не остывшей от пожатия любимых рук, в письмах с униженными и горькими, как аромат осенних хризантем, жалобами.
Он вошел в маленькую гостиную госпожи Деляну. Заметив календарь на крошечном бюро, подошел поближе. Он был открыт на черном дне; черным был и следующий день. Все дни были черные, словно красные дни календаря ушли навсегда вместе с каникулами и листьями на деревьях...
Он вошел к себе в комнату.
Теплая одежда, вынутая из сундуков и развешанная на спинках стульев, пахла нафталином. Холодная печь, растревоженная ветром, вздыхала и жаловалась, точно крестьянин со слабой грудью, еще больше увеличивая холод в комнате и ее пустоту.
И было так далеко до наступления ночи, что Дэнуцу хотелось зевать и скулить. Он бросился на кровать, подтянув ноги к самому подбородку, засунул руки в тепло рукавов и сжался в комок; он старался сам себя согреть, как это делают кошки...
Голова Ольгуцы просунулась в дверь.
- А! Вот ты где!
- Да.
- Что ты делаешь?
- Ничего. Лежу.
- Я пришла тебя проведать.
"Что могло понадобиться Ольгуце?", - подумал про себя Дэнуц, внешне безразличный, внутренне настороженный.
Ольгуца вошла в комнату, держа в руке галоши Дэнуца, которые блестели так, словно были сделаны из черного дерева. Ольгуца была в домашних туфлях.
- Я их поставлю под кровать.
- Что?
- Галоши.
- Галоши?? Почему?
- Потому что это твои галоши. Куда ты хочешь, чтобы я их поставила?
- Поставь под кровать.
"Что она делала с моими галошами?"
- Ольгуца, что ты делала с галошами?
- Я их мыла, - объяснила она, поднося галоши к самому носу Дэнуца, словно только что срезанные цветы.
- Merci, - уклонился в сторону Дэнуц. - А почему ты их мыла?
- Так мне захотелось. Нечего было делать!
- Ты и башмаки вымыла? - серьезно спросил Дэнуц, приподнимаясь на локте.
Ольгуца нахмурилась. Но тут же улыбнулась.
- Ты был на чердаке? - поинтересовалась она, прищурив глаза.
- Кто тебе сказал? - вздрогнул Дэнуц.
- Я знаю!
- Пожалуйста, не выдавай меня, Ольгуца!
- Не беспокойся! - уверила она его, размахивая галошами.
- Merci. А ты где была?
- Гуляла.
- В моих галошах.
- Просто в галошах! - рассердилась Ольгуца, швыряя галоши под кровать.
- Я вижу!
- Ничего ты не видишь! Слушай: хочешь стручков?
- А у тебя есть?
- Конечно.
- Откуда?
- Говори: хочешь или не хочешь?
- Хочу.
Взмахнув руками, Ольгуца прыгнула через порог в свою комнату.
- Ага! - уяснил себе Дэнуц, устанавливая связь между стручками Ольгуцы и своими галошами.
- Вот, пожалуйста, стручки.
- Merci... Вкусные, Ольгуца, потрясающе вкусные! - воскликнул Дэнуц, зная, что они от деда Георге.
Ольгуца, польщенная, улыбалась. Дэнуц тоже улыбался, гордясь тем, что оказался хитрее Ольгуцы.
- Ольгуца, а если мама увидит, что ты без чулок?
- Почему увидит?
- У тебя нет чулок?
- Есть... но мне лень искать.
- Я могу тебе дать пару чулок.
- А они длинные?
- Да. Из тех, что для школы. Я их еще ни разу не надевал.
- Давай. А я тебе дам свои.
- Не-ет! Я их тебе дарю.
Каждый раз, когда ему приходилось бывать сообщником Ольгуцы, Дэнуц распространял на себя восхищение ее проделками. Дарение чулок было одновременно и услугой и платой.
Ольгуца уселась по-турецки на постель Дэнуца, сняла туфли и в ожидании чулок принялась разглядывать свои голые ноги.
- Ты можешь пошевелить большим пальцем, не двигая остальными?
- Не могу.
- Почему ты смеешься? - нахмурилась Ольгуца, демонстрируя чудеса акробатики.
- Не знаю... Очень смешные пальцы ног!
- Моих? - спросила Ольгуца с угрозой.
- Нет. Вообще пальцы ног.
- Ты прав, - вслух размышляла Ольгуца, вытягивая ногу и разглядывая растопыренные пальцы... - Смешно на них смотреть!
- Ольгуца, - сказал Дэнуц, усаживаясь на край постели и ощущая прилив откровенности, вызванной интимностью беседы, - я заметил одну вещь.
- Какую?
- Ты будешь смеяться... Скажешь, что я говорю глупости!
- Посмотрим! Сначала скажи.
- Я... думаю, - медленно произнес Дэнуц, не сводя глаз с Ольгуциной ноги, - что лучше быть ногой, чем рукой...
- Что??
Дэнуц покраснел.
- Повтори.
- ...
- Погоди. Значит, ты говоришь, что лучше быть ногой, чем рукой? размышляла Ольгуца, глядя по очереди то на руку, то на ногу... - Я об этом никогда не думала! А почему ты так говоришь?
- Я думал об этом как-то в школе...
- Ну-ка, скажи еще раз!
- Знаешь... я сидел за партой. Был урок арифметики. Я решал пример в тетради... и запутался.
- Еще бы, раз мамы не было рядом с тобой!
- И тогда я подумал, что лучше быть ногой, чем рукой... Потому что мои ноги ничего не делали: они были обуты в башмаки и стояли... на месте. А в это время рука мучилась над примером...
- Да. Конечно: ноги ничего не делали.
- Вот я и говорю! Ноги что делают? На перемене играют, а в классе отдыхают! - пожал плечами Дэнуц, все больше и больше оживляясь от разговора.
- Хорошо, но ногами ты ходишь, - заметила Ольгуца.
- Ну да! Но разве тебе не нравится ходить?
- Конечно, нравится!
- Вот видишь! Ногами делаешь только то, что тебе нравится!
- Тебе нравится ходить в школу? - спросила Ольгуца.
- ...Нет.
- Значит, ноги делают не только то, что тебе нравится?
Дэнуц размышлял, покусывая палец.
- Подожди, Ольгуца! Но им-то что! Ведь ноги не учатся в школе.
- Верно! Они все время на переменке!
- Ты очень хорошо сказала! Это и я хотел сказать!
- Постой. Вначале ты сказал, что лучше быть...
- ...ногой. Да, - перебил Дэнуц, убежденно взмахнув рукой.
- И рукой неплохо быть! Зимой руки в рукавицах, в карманах пальто или в муфте... Руки очень умные! - улыбнулась Ольгуца, глядя на свои руки, которые натягивали чулки Дэнуца, а до этого держали его галоши.
- Если ты нога, у тебя есть ботики, - робко защищал Дэнуц свою точку зрения.
- Ну и что? Боты уродливы, а ноги глупы! Потому их и не видно: они спрятаны в башмаках... Мне больше нравятся руки... Хорошие чулки! Merci!
- Ольгуца, что бы ты предпочла: чтобы тебе отрезали руки или ноги?
- Я не хочу ни того ни другого!
- Да нет. Я говорю просто так! Если бы ты была героиней сказки и император приказал бы отрезать тебе руки или ноги, что бы ты выбрала?
- Я бы стала разбойником и отрезала ему и руки, и ноги, и язык.
- Ты не хочешь отвечать! - вздохнул Дэнуц.
- Разве я тебе не ответила? Ему бы пришлось выбирать! А я ничего не отдам!
Ольгуца спрыгнула на ковер. Дэнуц в задумчивости продолжал сидеть на краю постели.
- Ольгуца, ты можешь представить, что будет, если тебе отрубят голову?
- Будет очень плохо!
- Я могу представить себе... Но у тебя от этого голова пойдет кругом!
- Что ты все выдумываешь!
- Нет, правда, ты никогда об этом не думала?
- А что мне об этом думать! Есть более приятные вещи! Разве голова тебе дана, чтобы думать, что ее нет?
- Я просто подумал... Если отрубят голову, обязательно умрешь?
- Конечно.
Дэнуц не решился перечить Ольгуце, однако с сомнением покачал головой.
- Однажды я посмотрел на себя в зеркало... и представил, что у меня нет головы.
- Ты бы сначала ее отрубил.
- Да нет... Просто я смотрел в зеркало и представлял себе, что я сам где-то снаружи, и только голова у меня в зеркале.
- Эге! Но ведь ты думал головой! Значит, мысли у тебя были не в зеркале, а в голове.
- В той голове, которая была в зеркале, - настаивал на своем Дэнуц.
- И ты умудрился не разбить зеркало, когда водворял ее на место?
- Мне было страшно, Ольгуца. Я смотрел из зеркала только на свои ноги. Значит, ноги у меня были в одном месте, а голова - в другом... как если бы два человека стояли друг против друга, но один из них был без головы. Смотри, Ольгуца!
И Дэнуц поставил ладони параллельно.
- А теперь предположим, что здесь, у кончиков пальцев, расположены глаза. Значит, правая рука - это голова в зеркале. Видишь: я сгибаю пальцы, в зеркале остаются только ноги.
- Это значит, что ты смотришь в зеркало... и видишь всякую ерунду!
- Попробуй, Ольгуца. После этого хочется закрыть глаза и уснуть.
Но Ольгуца уже не слушала его. Она что-то высматривала, глядя в сад из окна.
Дэнуц вздохнул... Ему многое хотелось сказать Ольгуце - перед отъездом. Сказать, например, что, если тебе отрубят голову, ты умрешь не весь. Умрет голова: что правда, то правда. Умрет тело: и это правда. Но есть ведь и нечто другое: котомка Ивана. Она не может умереть, потому что она и не живет: у нее нет ни тела, ни головы. Она возникает, "если закроешь глаза". Когда ты мертв, глаза у тебя закрыты. Значит, котомка Ивана остается на своем месте. И, значит, Дэнуц не может умереть, потому что, хотя котомка Ивана и принадлежит Дэнуцу, он сам тоже имеет к ней некоторое отношение. Когда он закрывает глаза, он может думать о себе, как о другом человеке. И Ольгуца находится в котомке Ивана. Все они находятся там. Значит, если умрет Дэнуц, останется котомка Ивана. Пока Дэнуц жив, котомка принадлежит ему. А кто возьмет ее, когда Дэнуц умрет? Бог... Если Богу будет угодно, он дунет в котомку Ивана, и все те, что находятся внутри, тут же воскреснут; и Дэнуц вместе со всеми... Да только вот тогда у Дэнуца уже не будет котомки. Она будет принадлежать Богу. А все те, которые были в котомке, перейдут к Дэнуцу, потому что он принес их Богу в своей котомке. И тогда Дэнуц станет хозяином извне, так же как сейчас он хозяин изнутри...
Но что поделаешь, если Ольгуца не хочет его слушать!
- Где патроны? - вдруг спросила Ольгуца, снимая со стены ружье.
- Что ты собираешься делать?
- Не приставай! Давай сюда патроны!
Крадучись, она подошла к окну и осторожно открыла его. Осенняя мгла наполнила собой комнату... Мокрая от дождя ворона раскачивалась на ветке. Ольгуца прицелилась.
- Оставь ее, не трогай!
Ольгуца обернулась, не меняя положения ружья, и смерила взглядом Дэнуца. Это был взгляд карточного игрока, адресованный тому, кто в разгар игры, стоя у него за спиной, осмеливается подавать советы. Потом она отвернулась, снова прицелилась и выстрелила. Ворона упала на землю. В саду поднялся переполох, черная туча взметнулась к небу, тревожный крик множества птиц заглушил остальные звуки.