Рассказы радиста
ModernLib.Net / Отечественная проза / Тендряков Владимир Федорович / Рассказы радиста - Чтение
(стр. 3)
Речка черная, стоячая, ручей - не речка, на самом деле переплюнуть можно. Через нее перекинуты наспех слеги, забросаны хворостом. Хворост в засохшей грязи, и на нем - трупы... И только ли трупы?.. - Милые! Родные! Помогите, голубчики!.. Так вашу мать! Помо-о-ги-ите! Кричат раненые. Они рядом, мы видим их, они нас - нет. Уже много часов раздаются их голоса в воздухе, только сейчас начавшем наливаться зноем. Умоляют, проклинают, зовут, грозят. - Родненькие! Сволочи!.. Братцы!.. Помогите же, гады!.. И стоны... Один ползет в нашу сторону. Я даже вижу его лицо - темное, как старая, позеленевшая медь, раскрытый рот, хватается непослушными руками, старается приподняться, руки подламываются. За ним, как резина, тянутся синие внутренности, запутываются в грязном хворосте. Я отворачиваюсь, но от криков не отвернешься... Их много, нас двое, переправа пристреляна. Только сунься - и останешься лежать там. Нам отдан приказ: прибыть с радиостанцией на тот берег как можно скорее, связи нет. Нам отдан приказ... - Товарищи! Братцы! Гады!.. Витя Солнышко глядит на меня, на его размякшей, непривычно растерянной физиономии вопрос: "Что?.. Приказывай!" Тут-то он вспомнил, черт возьми, что я старший. - Ищем брод, Витька... Сам прячу глаза. Неподалеку падает снаряд, нас осыпает землей. Ползем, таща на спине радиостанцию. Ползем рядом с водой. Разумная переплюнуть можно, перейти нельзя... Крики раненых стоят в ушах. Несколько шагов до того берега. Темная вода, она везде одинакова. Где брод?.. - Снимай упаковку! В руки! Лезу в воду первым. Воды по пояс. Держу на плече приемопередатчик. Несколько шагов, одна секунда - и мы на другой стороне. Даже по грудь не было. Где-то в дальнем уголке мозга - удивление: почему до нас все лезли на мостик?.. Так легко перебраться даже не умеющему плавать. Почему?.. Не кричали бы теперь там... Мы под высоким берегом, он прикрывает. Ни один снаряд сюда не залетит, ни снаряд, ни пуля, ни даже круто падающая мина. Какая это великая свобода - распрямиться во весь рост! Я оглядываюсь назад. Проклятый плоский берег, много же полегло на нем наших людей. А где-то стонут раненые, их стоны не доносятся сюда. Что-то врезалось в руку. Разжимаю кулак, на ладони - звездочка. Роняю ее на землю. Мне сейчас наплевать, как будет выглядеть моя пилотка. Мы захватили деревеньку, стоявшую на самом гребне высокого берега. Стоявшую... Теперь деревеньки нет, скучными наростами среди черных головешек торчат печки, не уцелело даже ни одной трубы. Зато уцелели все погреба. Здесь они выкапываются не под домом, как в наших местах, а отдельно, во дворе. Почти все цементированы, крутые лесенки ведут вниз. В таком-то погребе мы и устроились с радиостанцией. Как в блиндаже - выдержит прямое попадание. Однако снаряды уже не летят и мины не рвутся. Далеко-далско суетливая перестрелка. Немец сбит, откатывается. Витя Солнышко уже навострил лыжи: - Пойду прогуляюсь, младший сержант. - Сиди. Сам хочу прогуляться. В пять ноль-ноль свяжешься со штабом полка. Я приноровился: как только у Солнышка появляется зуд в ногах, спешу оставить его одного. Радиостанция на его полной ответственности, попробуй только бросить ее. И уж тогда-то он терпеливо ждет, пока я брожу поблизости. На земле под ногами вызванивают стреляные гильзы. Вонючий дымок тянется от пепелищ. Я направился к окраине деревни, к обрыву, чтоб с высоты взглянуть на тот берег, с которого мы пришли. Посреди улицы, какой-то плоской и слишком широкой без домов, выкопана большая квадратная яма, - должно быть, немцы готовили себе землянку и не успели ее накрыть. На дне ямы убитый - наш, судя по суконной гимнастерке и синим диагоналевым галифе - офицер. Он лежит раскинув руки, разметав ноги в солдатских кирзовых сапогах, рослый, статный, на груди набор орденов и медалей, курчавая голова откинута назад. Курчавая голова, а лица нет. Должно быть, осколок попал ему в затылок, вышел через лицо - из кровавого месива торчит белая кость. Я чуть задержался и пошел дальше - мало ли убитых, еще один. Лица мертвых обычно не запоминаются, этот же запомнился мне тем, что у него нет лица. Вот и окраина деревни, вот сбегающий вниз обрыв, морщинистый, источенный ручьями, что стекают весной к Разумной. А Разумная отсюда приветлива берега опушены кустами, вдоль кустов вьются певучие тропиночки и воронено блестят укромные заводи, в таких неплохо клюют окуньки. За речкой - неистребимо зеленые, выглаженные луга, их дальняя окраина купается в голубом мутноватом мареве, глаз не осиливает толщу прозрачного воздуха. И на эту доверчиво распахнутую землю рядом со мной из окопов, выдолбленных в известковой кромке берега, уставились два пулемета с хищными стволами. Доверчиво распахнутая земля под стволами. Бежали хозяева пулеметов, стволы молчат, но и в немоте их ощущается ожесточенная злоба. Я повернул обратно. Возле знакомой мне квадратной ямы стоит на насыпи солдат, смотрит на убитого кудрявого офицера, свободно разметавшегося на спине. Солдат - тощий, нескладный парень с длинным, серым от пыли, пятнистым лицом. Он, как пастух на посох, опирается на винтовку, за спиной у него вещмешок с котелком, вид отрешенный, со стороны - ни дать ни взять искушенный человеческими несчастьями библейский пророк. Кто-то из знакомых забрал документы и вместе с ними - ордена, чтоб сдать в штаб. Я заглянул под каску в грязное тихое лицо солдата. Длинное лицо не то чтобы печально, скорей терпеливо - парень привык к смерти, привык к крови, если и ужасается, то про себя, знает: кричи, взывай, негодуй - никого не удивишь, не тронешь, не поможешь. - Знакомый? - спросил я, кивая на убитого. Он помолчал, обронил скупо: - Да. - Кто это? - Командир нашей пулеметной роты Полежаев. - Евгений Полежаев? Парень покосился на меня из-под каски и не полюбопытствовал, откуда я знаю Евгения Полежаева, командира пулеметной роты при втором батальоне. Курчавая, закинутая назад голова, широкая грудь, раскинутые руки... Кто-то уже взял у него документы, а вместе с документами наверняка - письма Любы Дуняшевой, а с письмами - ее фотокарточку... "Попросите показать мою фотографию. На ней Вы увидите девчонку, весьма хрупкую, тепличную. Но эта девчонка, уверяю Вас, много пережила. Да, да, очень много..." Я почему-то не верил, что она много пережила. Тот, кто действительно много пережил, так легко об этом не говорит. У Любы Дуняшевой переживания впереди. - Не ты забрал его документы? - Нет. - И ты в них не заглядывал? Парень недружелюбно покосился на меня: - А зачем? Я его не по документам знал. Солнце опускалось, косая тень от отвесной стенки вкрадчиво подбиралась к убитому, собираясь стыдливо его накрыть. Он лежал лицом к синему безоблачному небу... "Встретьтесь с Женей и непременно расцелуйте его за меня". Расцелуйте? Осколок попал в затылок, лица нет... Я отвернулся и зашагал к себе. Шагал и глядел в сапоги, заляпанные глиной, в белых струпьях засохшей известки... Солнышко сидел возле радиостанции, с налившимся кровью лицом орал в микрофон: - Фриц! Не занимай волну! Ты, гад картавый! Убирайся к чертовой матери! Прием! Обычная история: какая-то немецкая радиостанция случайно попала на нашу волну, мешала связаться с полком. Витя Солнышко считал: уж если он работает, то эфир - его монополия. Всякие посторонние разговоры по радиостанции строжайше запрещены, а разговоры с противником - тем более. В другое время они могли бы кончиться печально: немецкие пеленгаторы засекут - лови тогда снаряды. Раз радиостанция - значит, штаб, а раз штаб - снарядов не жалеют. Но сейчас немцы смяты; можно представить, какая у них там суматоха и путаница - не до пеленгирования. Витя Солнышко, увидев меня, смутился, виновато заворчал: - Колготят и колготят, слово не пропихнешь... - И вдруг без перехода просиял: - Пляши! Я отвернулся, шагнул в угол. - Пляши! Видишь? Он показал мне открытку. - Тебе пишет, не мне... "Вы вошли в число моих друзей..." На-ка вот, ты вошел, а я нет... Пляши, не то не отдам. Я почему-то нисколько не удивился, что открытка от Любы Дуняшевой пришла в этот день, в этот час. "Я немного приболела, лежу, пользуюсь свободным временем, чтоб поговорить со своими друзьями. А Вы вошли в число моих друзей. Почему Вы не ответили на мое письмо? Нехорошо забывать. Встретились ли Вы с Женей? Признаюсь Вам, до сих пор меня не оставляет светлая радость, что он жив, здоров и что у нас с ним есть общие знакомые". Всего несколько фраз, много ли напишешь на обороте открытки. Я тогда не ответил на ее письмо. Не смог. Через несколько дней, в селе Циркуны, я потерял свою полевую сумку вместе с дневником, с письмами Любы Дуняшевой, с коллекцией трофейных авторучек. А еще через несколько дней, под Харьковом, меня ранило. Но номер полевой почты Любы Дуняшевой я помнил хорошо. В госпитале несколько раз принимался за письмо к ней. Начинал и каждый раз откладывал. Не так-то просто, оказывается, сообщить о беде... "Встретились ли Вы с Женей?" Да, встретился... "Расцелуйте его за меня..." Нет, этого я не сделал. Не стал я и другом Евгения Полежаева... Я трусливо молчал, наконец забыл номер полевой почты, знаю, что он начинался с цифры "18"... Прошло ровно двадцать лет. Двадцать! Адреса изменились, давно заросли старые раны. Спустя двадцать лет я решился наконец выполнить долг, написать письмо. Любовь Дуняшева, дойдет ли оно до тебя? P. S. Похоже, что не дошло. Этот рассказ напечатали в журнале "Новый мир", переиздавали и в книге, а ответа все нет и нет. Где ты, Любовь Дуняшева?.. 1963 КОСТРЫ НА СНЕГУ Я, необстрелянный мальчишка и наскоро испеченный в тыловой школе младших командиров радист, с маршевой ротой попал в штаб полка, занимавшего оборону. Полк был гвардейским, орденоносным, прославленным. Солдаты комендантского взвода, торчавшие у штабной землянки, с презрительным невниманием глядели поверх наших голов. И где-то на окраине степи, точно такой же, какую мы меряли целый день, - красная глина и тусклая полынь, - вперепляс, весело трещали выстрелы, глухо рвались снаряды. Вот и фронт... В стороне среди старожилов я заметил солдата. Издалека он показался низкого роста, но почему-то рядом с ним - другие солдаты, сонная с отвисшей губой лошаденка, запряженная в полевую кухню, сама кухня вместе с дымком, заманчиво пахнущим заваренной тушенкой, - все, все кругом казалось не настоящим, а каким-то игрушечным. Я был голоден, ловил носом дымок от кухни, далекие выстрелы волновали меня, отвлекал рокочущий командирский басок из темного лаза в землянку, решавший нашу судьбу - каких новичков в какое подразделение послать. Я не заметил, как странный солдат исчез, лошадь, кухня, повар, люди приобрели устойчиво нормальный вид. И я забыл об этом солдате. Но на следующий вечер с ним столкнулся. В степь в пыльном, удушливом пламени садилось солнце. И в окружении закатного огня на меня двигалось что-то громоздкое, тяжелое и несуразное, словно вставшшая на задние колеса двуконная повозка. Он шел спокойной раскачкой, и я заметил устрашающую покатость пухлых плеч, выпирающую из натянутой гимнастерки бугристую грудь, расслабленные бицепсы неестественно раздували рукава, пошевеливали вылинявшую ткань. А лицо... Казалось, взгляд вязнул в скупых рубленых складках, мясистые скулы, черные бровищи прикрывали глаза - их хватило бы на усы комбату, комроты и на взводного бы осталось. Он прошествовал мимо, не одарив взглядом, - казалось, не заметил моего откровенного изумления. Я оглянулся вслед, увидел необъятную спину, с лениво шевелящимися жерновами-лопатками и... И было еще кое-что, чему можно ужаснуться, - ноги в сапогах! Сапоги, должно быть, самого большого размера, с просторнейшими кирзовыми голенищами. И эти-то голенища не налезали на толстые, крутые икры. Они были распороты сзади. И холмик землянки, замаскированный пучками вянущей полыни, и шест с антенной от полковой рации, даже сама степь с дымчатой кромкой горизонта казались игрушечными по сравнению с каменно-тяжелой, раскачивающейся фигурой. Его звали Габдулла Япаров. Он был разведчиком из взвода пешей разведки. Мы, новички, только на третий день стали замечать постоянно торчавшее возле него существо. Туго обтянутые обмотками тощие ноги колесом, пилотка, как расползшийся в печи пирог, не доставала до литого япаровского плеча, сизый нос бабы-яги, из-под него вечно торчит чадящая самокрутка в палец толщиной, на сухощавом сморщенном лице - внушающее на первый взгляд опаску выражение самоуверенной наглинки, светлые глаза колючи, быстры и сердито-насмешливы. Это извечный дружок Япарова, тоже из взвода пешей разведки, - крикун, хвастун, несносный задира Рожков, по прозвищу Миляга. Его скрипучий голос постоянно можно было слышать у кухни: - Ты как наливаешь? Ты что же думаешь - такого мерина я одним половничком накормлю? Вали гуще! Давай, давай, шевелись! Не то сам черпачок в руки возьму. Япаров в это время полуразвалясь восседал возле своей землянки и предавался обычному для него занятию - величественно созерцал мир божий, в котором оказался он, так не походивший на все привычное, примелькавшееся, суетно-беспокойное. Миляга подносил ему пару котелков, щедро налитых доверху, и предлагал: - Жри, мерин. Порой кричал: - Прорва! Опять весь хлеб умял? Ты телеса нагуливаешь, а у меня должно брюхо к хребтине присыхать!.. Япаров величественно отмалчивался. Говорили, что он из созерцательного спокойствия выходил, только когда напивался. Однажды его вязали двумя взводами - взвод пешей разведки и комендантский взвод. Первым на мечущуюся в бешенстве тушу бесстрашно набрасывался Миляга... Для меня Япаров казался загадкой. Какое "я" спрятано под чудовищными мышцами, под большим, как артельный котел, черепом? Умеет ли этот человек страдать, еак все, любить, как все? Порой мне казалось - он жив, но не живет, просто неодухотворенно существует. Сталинград, лежащий от нас на восток, был в кольце. Полк занял оборону посреди степи, когда еще не выпал снег. Но вот снег прочно лег, шла неделя за неделей, мы вросли в промерзшую землю, обжились, ходили друг к другу в гости, как добрые деревенские шабры, рассуждали о маленьком хуторе Старые Рогачи, до которого во время наступления не дотянули каких-нибудь двух километров. Шли недели, мы грелись у железных печурок, а Старые Рогачи так и оставались у немцев. У нас, полковых радистов, была вырыта крошечная землянка на три человека и на радиостанцию с упаковкой питания. А по вечерам в нее набивалось еще пять гостей, с охотой бы приняли и десяток, но больше не влезало, приходилось невежливо отказывать. Не появлялся у нас и Япаров - слишком велик, всех бы выжил. Зато Миляга приходил, как на дежурство. Вверху над жидким накатом, присыпанным землей, шумел ветер, наметал снег, а внутри - тесно, уютно и стоял такой ядреный плотский запах, что свеча на штыке, воткнутом в земляную стенку, норовила тихо уснуть. Шлепали от безделья пухлыми картами - в "подкидного дурака", в "козла", в "пьяницу", слушали хвастовство Миляги. По его рассказам, все девки в мирное время сходили по нему с ума. - А что? Я ведь парень ничего, - объявлялось не без святой наивности. Этому "парню" было уже около сорока, нос висел у него, как у старого филина, но ни тени сомнения, ничем не разубедишь, - неотразимый красавец. Как-то заговорили о том, что немцы тоже обжились и обнаглели. Был слушок, в соседней части они сделали вылазку, забросали гранатами ротную землянку. Наши пытались достать "языка", посылали разведчиков, бросали роту боем, возвращались ни с чем. И опять Миляга подал голос: - Лезут нахрапом, я бы один достал, коль попросили... - Начальство не догадывается тебе в ножки поклониться. Милягу не смутишь, он быстро соглашается: - То-то и оно. Я бы раз, два - и в дамках. Держи "языка". - Ты же вместе с другими лазал? - То вместе с другими. Возню под носом у немца разведут, что у тещи на именинах. Он и приложит - уноси ноги. Один-то - любо-мило, тишина... - Слазай одиночкой, кто не пускает? - Попроси меня, да поласковее. Доброе слово люблю. - Трепаться ты любишь. - Я? - Нет, кобель Кабыздошка, что дома остался. - Я - трепач? Вы слышали? - Слышали, слышали, молчи лучше в тряпочку. - Братцы! Что же это? Все считают меня трепачом? - Все. А раньше-то не замечал? У Миляги плаксиво блестели колючие глазки, гневно пунцовел кончик носа. - Бьемся об заклад!.. - Ладно уж, не ершись. - Бьемся об заклад, сукин сын! К утру "языка" приведу! - Ты ведь и соврешь - не дорого возьмешь. - Заклад! Все!! Испугались? - Да что ты на заклад поставишь? Разве Япарова. Кроме этого быка племенного, у тебя за душой ничего нет. - Вас здесь, окромя меня, семь лбов. На каждый лоб старшина утром наливает по сто грамм. Не жрите сразу, повремените, покуда не вернусь. Не приведу "языка" - возьмите мои сто грамм кровные. - На всех семерых твои сто грамм? Маловато. - Семь дней, будь я проклят, ежели не приведу, не понюхаю стопочки. А уж коль приведу - на-кася... - Идет, - согласились мы дружно. - Приведешь - сольем во фляжку, с поклоном поднесем. - Ну, ребята, гляди - уговор! - Ты поглядывай. - Кто потом откажется - потроха выпущу. - Ну, ну, стращай... - Тогда - все! Я пошел. Миляга бочком полез к выходу. - Не захмелей раньше времени... - Ни пуха ни пера... Он огрызнулся: - Катитесь к чертовой матери! И исчез за обындеволой плащ-палаткой, прикрывавшей выход. Мы посмеялись над ним и разошлись - время было позднее. Утром, еще затемно, мне пришлось бежать в штаб дивизии, менять разряженный аккумулятор. Три километра туда, три обратно - возвращался часам к десяти. На пути встретился старший сержант Пучков из телефонистов, парень раздражительный и злой на язык, мастер играть на аккордеоне. Он вчера больше других нападал на Милягу. - Слышь! - остановил он меня. - Миляга-то... - Что? Не вернулся? - Да нет, привел. - Ну-у! И я бросился к штабной землянке. Тесной стенкой стояли любопытные. У входа в землянку на снегу сидел немец с синим, осунувшимся мальчишеским лицом, в суконной пилотке, завернутой на уши, очень маленький и очень тощий - надо же откопать такого, как раз под силу Миляге. Пленный ловил преданно округлившимися глазами взгляды солдат и гримасой страха улыбался: "Не убивайте". Тонкие грязные пальцы сжимали острые колени, плечи поеживались от страха и холода под слишком просторным, не по росту кителем. Вылез, наверно, по малой нужде из землянки без шинели, обратно Миляга не пустил. А Миляга расхаживал рядом - под носом на спесиво выпяченной губе чадит толстая цигарка, за спину переброшен автомат, с важностью выворачивает валенками на кривых ногах. Нет-нет да и поводит небрежным взглядом на "крестника", тот сжимается, грязные пальцы костенеют на острых коленях, в широко распахнутых светлых глазах всплескивает ужас. Чем Миляга запугал этого суслика? Вот уж воистину - страшнее кошки зверя нет. Появился Япаров, постоял, полюбовался на "языка" поверх солдатских шапок, повернулся, пошел прочь враскачку. Кто-то бросил ему в спину: - Что, брат, мал золотник, да дорог. Кто-то добавил: - Велика Федора, да дура. Япаров не обернулся, лишь с размаху пнул подвернувшуюся под ноги ржавую коробку от немецкого противогаза. И никто, кроме меня, не заметил этого, а я глядел в спину Япарова и удивлялся. До сих пор он для меня - скала, а не человек, и вот выдал себя... Не такая уж скала, может сердиться, обижаться, завидовать, как все люди. Со слабостями он был мне милей. Захотелось посидеть с ним, переброситься о доме - был же у него в мирное время дом; о жене, - верно, ждет его где-то; о детях - вдруг да носил их на руках, уакался... Я двинулся к землянке разведвзвода. Япаров, как обычно, сидел, свесив валенки в проход, затянутый в полушубок, в надвинутой на брови шапке. Я приблизился, он взглянул, как умел глядеть только Япаров, - на меня и в то же время мимо, словно перед ним стоял не человек, а дерево. И я не подсел рядом, не заговорил с ним. Миляга получил от старшины все наши семь раз по сто. Вместе со своей порцией набралась вместительная восьмисотграммовая фляжка. Ни с кем не поделился, даже с Япаровым, - за котелком сечки осушил до капли. А потом в своей землянке на нарах жестоко страдал. Япаров сидел рядом и чистил свой автомат. Вечером он отозвал своего командира взвода лейтенанта Гришина: - Разговор есть... Ночью исчез, а утром принес в охапке и положил перед штабной землянкой сверток из серо-голубой шинели. Из свертка торчала пара высоких начищенных сапог. Япаров легонечко пнул сверток, тот зашевелился, показался обтянутый сукном зад, и на белый свет явился поджарый, уже немолодой немецкий офицер - на мятом френче болтался пристегнутый к пуговице электрический фонарик. Офицер пьяно оглянулся, осел снова на шинель, закрыл лицо руками, и плечи его в узких погонах и локти затряслись. На безымянном пальце блестело обручальное кольцо. Япаров бережно взял его за шиворот. Старшина комендантского взвода испытал на себе всю силу красноречия Япарова. Тот загородил ему дорогу и потребовал: - Ну!.. - Что - ну? - поинтересовался старшина. - Награда. - Какая награда? - А как же? - Не тот адрес вроде. Я тебе не наградной отдел. В штабе справься. - За офицера больше полагается... - Чего, дитятко? Никак не пойму, - подмигнул слушателям старшина. - Ну, того... - Толком объясни, чего хочешь? - Ну, этого... - Э-э, ясно. У меня не распивочная. Твоего Милягу добровольцы из своих потчевали за геройство. - Ну, а мне? - Поищи, - может, кто поднесет. Упрямо склоненная физиономия, брови, насупленные в пол. Старшине было невдомек, что дело не в водке - уважь по заслугам. Никто не уважил. Не поднесли Япарову и мы - уговору не было. Миляга же выпил все один, потом страдал жестоко на нарах, несколько дней ходил желтый и хмурый, без геройской выправки. Наступление остановила ночь. В наступлении нет времени копать землянки - нынче здесь, завтра там, а ночь январская. И тогда-то случилось невероятное - по всей степи вспыхнули костры. Костры на передовой линии! А обычно цигарку прятали в рукав, "катюша" - кресало с фитилем - высекалась под плащ-палаткой, на мимолетный блеск карманного фонарика, вовремя не спрятанного под полу, от батарей противника летели снаряды, разворачивали всю землю в округе. Земля на фронте по ночам лежит затаившись, прячется во мрак, только по предательскому небу гуляют осветительные ракеты и шьют строчки трассирующие пули. Сейчас же земля украсилась кострами, а небо темно. Костры из конца в конец, костры наглые, вызывающие, и казалось, что двадцатый век с его минометными и дальнобойными пушками, танками и самолетами, наблюдателями на командных пунктах, припавшими к окулярам стереотруб, - исчез, вернулось разгульное древнее воинство, половецкие станы рассыпались по земле. Горят костры, сыплют в черное небо искры. Горят костры во всю ширь степи, во всю ширь, но не в глубь. Граница костров - граница отвоеванной земли, за ней - темно, тихо, пугливо, ни один миномет не осмеливается послать мину на огни. Подвальная тишина с той стороны. Завтра - за ту сторону, а там - Ворапоновка, а там - рукой подать Сталинград. И шевелятся у костров тени, и пунцовеет развороченный гусеницами танков снег. Переждать бы ночь. Соснуть - не мечтай. Физиономию и протянутые к огню руки стягивает от жара, а спину и зад продирает холодом. У нашего костра поругались Миляга и Япаров. Они недавно пришли с вылазки. Их взвод напоролся на зенитную установку, и с нее прочесали счетверенным крупнокалиберным пулеметом, из которого бьют только по самолетам. Трое остались, двоих выволокли. Крошевом мерзлой земли, взрытой крупнокалиберной пулей, разворотило скулу Миляге. И он зол, отводит злость на Япарове: - И все из-за тебя опять! Эдакая изба ползет. Только слепой не возьмет на мушку... Япаров молчит, посапывает над костром, а его молчания Миляга не выносит. - Такому бугаю не разведчиком быть. В артиллерию тебя наместо трактора! Мигаешь теперь? Мигай, мигай! Ребята-то на твоей совести, колокольня... - Ну уж... - Не нукай. Как ни свяжешься с тобой, так всегда влипнешь. Не первый раз! Помнишь, к немцам тепленькие в гости попали? Из-за кого? Все из-за тебя, баржа! Опять, может, на меня свалишь? - Так ты ж первый тогда голос подал... - Я-а? Голос! Братцы! Вы слышали? Я?! Мы слышали, и не раз. Это старая история, случившаяся еще в первый год войны. Мне ее поведали сразу же, как только я обжился в полку. Впрочем, во всем ли правдива эта история - не поручусь. Свидетелями ее только двое Миляга и Япаров. Рассказывает ее обычно Миляга, а если справляются у Япарова, он кратко отвечает: - Брешет!.. Их двоих послали прощупать местность. Кто из них виноват, что под утро влезли в гущу отдыхающих немцев, - валят друг на друга. Но влезли и опомнились тогда, когда поднялся гвалт, со всех сторон обступили, десятки автоматов уткнулись и спереди и сзади. Даже Япаров не решился брыкаться. На зорьке, по только что выпавшей росе повели их в ближайшее село под охраной целого взвода. Япарову на всякий случай спутали за спиной руки, походя щупали его, дивились, как невиданному зверю. Должно быть, офицер, к которому доставили необычную пару, не лишен был сметливости. Он распорядился посадить их не вместе, а врозь. Япарова отвели в стоящий на отшибе сараюшко, без окон, с крепкими стенами, не камышовой, а тесовой крышей. На двери повесили замок, поставили часового. Милягу же сунули в кладовку при хате. Дощатая дверь кладовки закрывалась на обычный завертыш. Но не выскочишь. Дверь открывалась в узкие сенцы, у крыльца - часовой, напротив постоянно распахнутая другая дверь - в комнату, где поселились солдаты. Миляга притворился тихим и придурковатым, сидел в своем закутке как мышь, а среди бела дня ушел. В село привели партию наших пленных. Солдаты-постояльцы из хаты высыпали поглазеть, столпились в дверях, закрыли спинами часового. Миляга щепкой открыл завертыш, осторожно прошел за спинами солдат в их комнату. Ему приходится верить на слово, а он рассказывал... "Вошел к ним я, братцы, вижу - стол. А на столе, мать честна! Видать, жрали, да не кончили. И разный шнапс стоит, одна бутылка другой чудней, яичница на сковороде, мясо в блюде, от духа брюхо наизнанку выворачивается. Я одну бутылку - хвать, другую - хвать, со стены автомат сгреб да в окно прыг... Не-ет, шалишь, далеко не побегу. Среди бела дня по селу не попрыгаешь. Под окном, значит, тыква-брюква растет, от улочки кустики закрывают, криница стоит с воротом, над криницей бадейка висит. Я бадейку-то не тронул, пусть висит, чтоб не навести на след, а сам в сруб - по стеночкам, пятками стараюсь в бревнышки упереться. Оно сказать просто - криница-то глубока, а у меня и руки заняты, бутылки под рубахой прижимаю, да еще и автомат болтается. Сорвался и загремел со всем добром. Башкой треснулся, а там не помню. В воде очухался. Пощупал башку - вроде цела. Да что башка - бутылки целы. Вот как ловко упал. Только вода шибко холодна, аж давит в печенки. Значит, раскупорил я бутылочку, приложился, похоже, теплей стало. Посижу, посижу да приложусь. Сруб, видать, старый, стены склизкие, трухлявые, а вверху света с пятак, и донышко бадейки в синем небе болтается. Как в трубе, право слово. И ничего не слышно - любопытно, хватились там наверху меня иль нет? На всякий случай в уголок жмусь, лезу в воду поглубже. Ее по пояс, может меньше, унырнуть при нужде можно, но уж больно сволочная вода - из земли, могильная. Вижу, бадейка дернулась наверху, я присел - ноздри да глаза наружу. Харя повисла сволочная. Гляжу, не дышу, а сам автомат торчком ставлю - сунется, уж в компании сдохнем. А ему-то наверху солнце, должно, в рожу лупит, где там разглядеть мою макушку в черной дыре. Пободался, пободался с бадейкой, просовывает свой автомат, очередь дал, а пули в сруб, как в тесто, только гнилушки посыпались. Ничего, пронесло... Снова сижу, на донышко бадейки любуюсь. Мне из моей дары до этой бадейки, как теперь до мамы родной. Ноги немеют, грудь давит, скажу вам - не именины. Немцы не выудят сам сдохнешь. Одна радость - бутылочку захватил. Сосу бережно, одергиваю себя. Высосал одну, ночь началась. Пробовал выползти - где там, мышеловка, раскорячкой-то по ослизлым стенам не пролезешь. К свету натощак вторую бутылку вылакал. Висит бадеечка с копеечку да неба с пятак. Небо мутноватенькое, светать-то светает, но время еще сумеречное. И вдруг бадейка пошла вниз. Дождался ее - хвать одной рукой, автомат настораживаю, рыло задрал, жду - кто покажется? Баба, ребята! Платок белеется. Я ей шумлю снизу: "Тяни, голубушка, полегоньку..." Вытянула, подмогла. Без нее бы крышка - сдох. Только стерва ж попалась. Сразу ругаться, шепотком, правда, но боевито: "Такой-сякой, что ты мне ружьем своим тычешь? Сгинь с глаз долой! За тебя меня припекут, подумают, что прячу..." Я уж ей ласковенько: "Тихо, бабонька, тихо... Я пошел, я пошел..." - "Иди, гунявый, задами к пшенице, там авось проползешь до леску..." Само собой, не по главной же улице маршировать, смекаю и без нее... Только добрался до пшеницы, выгребаю на брюхе к лесу, вдруг от села выстрелы. Думаю: поздненько обо мне вспомнили... Потом-то, когда пришел к своим, сообразил: Япарку провожали, тоже уходил, не простившись..."
Страницы: 1, 2, 3, 4
|