Игорь Бартеньев считал, что если б древнюю идею справедливости с ученым видом объясняли только философы, то мир выглядел бы гораздо непригляднее.
Пришло время буквально каждого из людей Земли заставить жить искусством, дышать им. Ум воспитывается, нужно воспитать и душу, и уж тогда сопереживающее друг с другом человечество освободится от каких бы то ни было болезней, зашагает в бессмертие.
Игорь Бартеньев стучался в двери режиссеров и художников, музыкантов и писателей. И эти режиссеры, художники, писатели выдвинули идею «Театра без зрителей». Идея эта не родилась, она была поднята из праха веков, как неудавшаяся в свое время, отвергнутая, напрочь забытая.
Театр без зрителей…
Сценой этого театра выбрали громадный кусок казахских степей. Здесь будут играть полтора миллиона актеров. Большинство из них никогда не ступало ногой на сцену, даже на любительскую.
Три недели без перерывов и антрактов, три недели днем и ночью должно длиться эпохальное представление «Гражданская война в России».
Массовое творчество началось задолго до «поднятия занавеса».
Все должно быть так, как было в минувшее время — время героев и злодеев, бескорыстных фантазеров и корыстолюбивых узурпаторов, высоких идей и низменного политиканства, время «Интернационала» и разухабистого «Эх, яблочко!..», время тифозных вшей, голодного брюха, взведенного курка и страстно-возвышенных декретов на оберточной бумаге.
Историк критиковал художника, художник советовался с инженером. Философ объяснял актеру мировоззрение его героев, а сам учился у актера актерскому мастерству. Изобретатели ломали головы над тем, как устроить, например, снаряды, которыми можно было бы стрелять из пушек, чтобы взрывались, но не могли никого ранить.
Среди степей воздвигалась часть старой Москвы с мощеными булыжником тесными улочками, обшарпанными стенами дряхлых особняков, разломанными заборами, лохматящимися плакатами, требовательно взывающими: «Ты! Записался добровольцем?» Часть старой Москвы с Красной площадью без привычного Мавзолея Ленина под торжественной кирпичной стеной Кремля. Легендарный Ленин жил и работал за этой стеной в скромном кабинетике, у дверей которого стоял часовой-рабочий…
Ленина должен был играть всемирно известный режиссер Фогт-Дантон, а Герберта Уэллса, фантаста-скептика, — артист Гаврилов.
С того и должна начаться эпопея, что Герберт Уэллс под охраной безупречно услужливого матроса едет через всю взбаламученную, растерзанную Россию в Москву. Впереди у него встреча с Лениным…
А для того, чтобы затянутый благополучным жирком писатель-фантаст ехал, строится старомодная железная дорога. Специально воссозданы паровозы. Прокопченные, мазутно-грязные, расхлябанные машины-ископаемые, выплевывая из труб угарный дым, потянут обшарпанные вагоны-теплушки мимо загаженных станциюшек с копотно-красными водокачками. Станции будут забиты пестрым народом: бабы с сидорами и мужики с сундуками, тяжелыми, как атомные реакторы, обросшие, голодные, грязные, озлобленные солдаты с винтовками, слинявшие дворяне, выгнанные революцией из родовых имений, угрожающе-анархистского вида матросня, увешанная маузерами, гранатами, пулеметными лентами. И завяжутся драки у вагонов, и на крышах поедут одетые в рванину люди, и недоступные воображению беспризорники станут цепляться за буфера.
А кругом будет жить молодая Советская Россия. В специально скопированных бревенчатых избах, с изгородями у околиц, с коровами, телегами, лошадьми, собаками, мужиками дремучего вида и бабами. Деревни тех времен — нищета и затаившееся сытое благополучие, забитость от темноты и волчья ненависть от страха за свою шкуру, батраки и кулаки, спрятанный хлеб и отряды продразверстки, заседания комбедов и выстрелы из-за угла, брат, на брата подымающий топор во имя классовой ненависти.
А по полям пойдут окопы, и обутые в лапти красноармейцы станут бросаться в штыковую атаку на таких же мужиков-лапотников, одетых в английские шинели. Комиссары в кожаных куртках и офицеры в золотых погонах, полководцы, выросшие из рядовых, и опустившиеся, дегенеративные генералы царских времен, кавалерийские атаки и многокилометровые переходы, полевые пушки и тачанки с пулеметом на задке… В тачанках будет разъезжать и шайка батьки Махно, разудалая и озлобленная.
Из этой клокочущей жизни, собственно, и свяжется такая же пестрая и клокочущая постановка Театра без зрителей, распадающаяся на сотни, а может, тысячи конфликтов, связанных только одним — осмыслением отдаленных веками тектонических сдвигов в обществе.
Видные писатели, философы, историки создали обширный сценарий, своего рода грандиозную задачу, ставящую исполнителей перед необходимостью образного анализа событий. Этими событиями будут двигать режиссеры, они участвуют в игре, как люди, облеченные властью, — революционные вожди и видные белогвардейские генералы, комиссары и контрреволюционные организаторы. Они обязаны придерживаться лишь общего развития действия, частности сами собой должны проявляться.
Все должно быть так, как было, — быт, одежда, нравы людей… И прошла дискуссия: а как с питанием? Три недели актеры Театра без зрителей должны играть голодный народ. Тут хотели сделать уступку, но актеры дружно взбунтовались. Играть, так играть всерьез. Проникать в дух времени, так проникать до конца — никаких компромиссов. Три недели! Страна голодала годами!
И специалисты стали выяснять, как печь ржаной хлеб с мякиной, чтоб оставался непропеченным…
Красноармейцев, солдат, казаков, мужиков, просто представителей деклассированных элементов играло множество кинооператоров, вооруженных неприметно маленькими, сверхпортативными кинокамерами. Они обязаны были схватывать эпизоды игры, как схватывают хроникеры-документалисты. Наверняка окажутся заснятыми сотни километров пленки. Смонтированные операторами фильмы поступят на конкурс. После того, как жюри конкурса определит лучший фильм и удачливый оператор получит признание, ему предоставят право назвать имя любого кинорежиссера. Вместе с этим кинорежиссером он, оператор-победитель, должен составить, пользуясь материалами всех фильмов, один общий фильм.
И этот фильм пойдет по экранам всех континентов, его будут показывать по телевидению. Театр без зрителя получит миллиардного зрителя. Театр ли? Эхо песни нельзя же назвать песней.
Весь мир был увлечен этой затеей. Желающие играть составили целые армии, по своей численности, пожалуй, превосходящие те, что когда-то сражались в гражданскую войну. Седовласые профессора выражали желание стать мешочниками, капитаны космических лайнеров готовы были работать кочегарами допотопных паровозиков.
Игорь Бартеньев выбрал для себя роль матроса-большевика с крейсера «Аврора».
Уже много дней в казахских степях рвались импровизированные снаряды, скакали конники, носились тачанки. А каждое утро в восемь часов Александр Николаевич Бартеньев шагал к институту, нес в себе не остывающее ни на минуту ощущение потайной связи с легендарной планетой, кружащей возле далекой звезды Лямбда Стрелы.
Миражи находили на него во время бодрствования, только в покойные минуты. Во время сна ему снились обычные, земные сны.
Как-то он присел на скамейку перед домом. Был тихий предвечерний час, солнце, налитое усталостью и ленью, спадало к горизонту.
Он сидел и водил прутиком под ногами, старался ни о чем не думать, наслаждаться отдыхом. И неожиданно для себя он заметил, что прутик в его руках вывел на утоптанном песке четыре отчетливые буквы, складывавшиеся в странное слово:
ИМЯТ
Что это такое? По привычке пальцы потянулись к виску. Александр Николаевич напряг память: «Имят?..» Знает ли он это слово? Но память на этот раз — быть может, впервые в жизни — отказывалась ответить. Такого слова он не помнил. Но тогда почему ему взбрело в голову написать именно эти четыре буквы?
Решительные шаги. По дорожке шел странный человек в плотной, черной, слишком теплой, не по сезону, одежде. Широкие штанины мели песок, на голове шапочка блином, на туго затянутом грубом кожаном поясе плоская коробка неправильной формы, она била человека по ляжке.
— Здравствуй, отец!
И тут только Александр Николаевич узнал — Игорь в старинной одежде моряка, небритый, помятый, потемневший от солнца и пыли.
На осунувшемся лице незнакомое, пугающе суровое выражение, запавшие глаза загадочны. Обдав каким-то кислым запахом, Игорь осторожно обнял отца, тяжело опустился рядом.
— Как это в наше время говорилось: укатали сивку крутые горки, — сказал отец.
Игорь с силой провел ладонью по грязновато-рыжей, словно подпаленной щетине на щеке.
— Расстрелян белогвардейцами час назад.
— Вот как… Рад видеть воскресшим.
— В теплушках вповалку ездил, на угле в паровозном тендере спал, жрал конину, сваренную на костре.
— Конину! Ну, это слишком.
Из дому выбежала мать.
— Ого! Серьезный воин!
Рядом с поднявшимся сыном, выглядевшим сейчас кряжистым и сильным в своей воинственно грубой одежде, мать выглядела слишком сухонькой, какой-то воздушной.
— Не заболел ли?
Отец подсказал:
— Расстреляли его. Не может пережить.
Игорь махнул рукой:
— Пройдет… Ванна, а потом постель… Минутку еще посижу возле вас и пойду.
У Галины с возрастом ссыхалось лицо, а глаза становились больше и ярче. Сейчас в синеве ее глаз — пытливое, озабоченное внимание. Неожиданно мягко попросила:
— Ты же что-то хочешь рассказать. Рассказывай.
Игорь словно ждал этой просьбы, стал рассказывать откуда-то с середины, отрывисто и путано:
— Нас повели к оврагу… Двадцать пять человек… Жара… А мы до этого сидели в каком-то хлеву. Да, да, в хлеву не в переносном смысле, — в буквальном… Грязь, смрад, навоз. Четыре стены, обмазанные рыжей глиной. Пять шагов на пять, а нас — двадцать пять человек, один на другом, ни лечь, ни сесть, стоишь на одной ноге. Пить не дают… Вывели, начали прикладами толкать. До оврага километра четыре, босиком, по колючкам… Выстроили вдоль оврага. Выстроили, а напротив меня — казак, рыжий, плечистый, борода от самых глаз растет. Взглянул я в эти глаза над бородой и, знаете, поверил! Вот такой подымет ружье и убьет. Понимаете, поверил! Овраг… Трава жесткая, в пыли, осыпавшаяся глина — этакий кусок планеты, оставшийся с сотворения мира. Подымет на меня винтовку — и конец. Тут, у оврага. Одного казака играл знакомый гистолог, как-то на симпозиуме в Варшаве беседовали. Встретились мы с ним глазами. Я на него гляжу, он — на меня. И не выдержал он. Вижу, морщится, морщится, как ребенок, вдруг — хвать об землю свое ружье и закричал: «Ко всем чертям! Почему я должен корчить из себя эту сволочь!» Погоны с плеч рвет. А командир их, подъесаул, что ли, называется, — какой-то профессиональный актер. Он отвечает за игру. Он обязан пустить нас в расход, то есть расстрелять… Что вы думаете, не растерялся, сукин сын, ткнул издалека пальцем, крикнул: «Взять!» Набросились, руки заламывают, а мой гистолог рвется, пена на губах… И вдруг слышу кто-то за мной хрипло так, пересохшей глоткой: «Вставай, проклятьем заклейменный!..» И все запели… И я тоже… «Вставай, проклятьем…» И ненависть, ненависть во мне. Какая ненависть! Никогда такой не переживал. Особенно к этому проклятому подъесаулу. И чувствую, всерьез чувствую, что я и есть проклятьем заклейменный… Что у меня прежде была такая сволочная жизнь, что и смерти-то не боюсь…
Игорь вытер пот с лице рукавом бушлата, облизал потрескавшиеся губы.
— Я, наверно, долго еще буду удивляться…
— Игра порой врезается в память сильнее, чем жизнь.
— Нет, не игра, а именно жизни удивляться, нашей, этой вот… Летел сюда и глядел, словно у меня новые глаза… — Игорь помолчал с минуту, подумал, сообщил: — Об этом подъесауле думаю. Тот актер, когда снимет его шкуру, станет, наверно, годами душу свою чистить… От брезгливости… Хотя актер, им это привычно…
По узкому околышу тусклым, как древняя инкрустация, золотом надпись — «Аврора». Ленточки спадают на плечи. Тяжелый пистолет в деревянной колодке, свисая на ремнях, касается полустертого подметками слова «имят». И шероховатая жесткость сукна и дикарски неуклюжие, грубые швы на одежде. И пахнет от Игоря потом, полынью, здоровым немытым телом, так, наверно, остро плотски пахли дикие степные кони.
— Да-а… Проклятьем заклейменный… Надо идти к себе…
Игорь поднялся с усилием, неуверенно двинулся, заметая следы непомерно широкими штанинами, — невысокий, но прочно сшитый грубыми швами.
Отец и мать молча проводили его глазами.
О странном слове Александр Николаевич вспомнил снова только перед сном, в постели. «„Имят…“« Что бы это могло значить?
От двери донесся шум.
— Ты не спишь?
Стремительно вошла Галя — лицо розовое, глаза круглые.
— Ты ничего не говорил сейчас?
— Нет.
— Не читал ничего вслух?
— Да нет же. В чем дело?
— Значит, мне послышалось…
Она уселась у него в ногах — лицо все еще было неестественно, по-молодому разрумянено, мелкие морщинки разглажены, в глубине потемневших глаз — взбудораженный огонек.
— Я вдруг вспомнила… Совсем, совсем забытое… Не знаю, помнишь ли даже ты… Вспомнила реку, мостик и почему-то отражение луны на воде. Жидкое такое, беспокойное, прямо на течении… Ты помнишь это?
— Помню.
— Вспомнила, как я тебе читала стихи… И вот слышу… Совсем явственно, просто нельзя ошибиться — твой голос. Ты повторяешь: «Имя твое — птица в руке…»
— Имя твое! — подскочил в постели Александр Николаевич. — Имя-т! Вот оно что!
— Значит, ты читал все-таки!
— Не-ет.
— Думал о нем?
— Нет.
— Но что же! Право, я слышала…
— Это он! — вырвалось у него.
— Кто он?
— Галя! — Александр Николаевич схватил жену за руку. — Тебе покажется нелепым, но это он! Я его чувствую! Постоянно!.. Он там ожил.
Александр Николаевич ждал испуга, ждал, что она забеспокоится: «Ты нездоров. Тебе нужно лечиться». Но она лишь тихо сказала:
— Вот как…
— Но пойми — это невероятно!
— Да, невероятно, — без убеждения согласилась она. По голосу же чувствовалось: очень хотела этой невероятности, готова сразу верить ей.
— Сегодня, перед тем, как явился Игорь, ну, всего за секунду до его прихода, я сам для себя неожиданно написал на песке четыре буквы: «ИМЯТ». Имя т-вое… Написал и ломал голову: что бы это значило?.. Нет, чушь! Ерунда. Невероятно!
— Да, да, невероятно.
— Луна под мостом! Как я ее хорошо помню! А он! Галя! Он ведь тоже должен любить!
И глаза Гали потухли, и лицо сразу спало, стало старым.
Она поднялась.
— Пожалуй, нам пора спать… Нет, не меня уже, а ту… Мне-то теперь шестьдесят лет… Спокойной ночи…
Она ушла, унося на поднятых острых плечах легкий ночной халатик, спадавший прямыми складками вдоль ее бесплотно сухонького тела.
Ушла, но верила и не слишком удивлялась.
15
Прошел год с того момента, когда Александр Николаевич ощутил первый толчок вечером в спальне. По условию — только год должен находиться на планете Коллега его двойник.
Год прошел, а Александр Николаевич продолжал его чувствовать.
Быть может, эта своеобразная реакция вызвана лишь умозаключением, что примерно в такое-то время должен «ожить» двойник.
Быть может, ощущения его вовсе не космического происхождения, а земного.
Он его продолжает чувствовать, но разве это доказательство, что связи не было?
Мог же посол Земли по каким-нибудь причинам задержаться там?
Мог и просто остаться навсегда. С его мозга лишь снимут информацию и пошлют на Землю. Живи спокойно до самой смерти среди коллегиан.
Стояла снежная зима с незлыми морозными перепадами. И деревья обрастали пышным инеем, и в черных переплетениях ветвей раскидывались гравюрно-чеканные сады, и верхушки берез, как окоченевший на морозе дым, и утоптанные дорожки вкусно хрустели, и по ним в багряных мундирчиках прыгали снегири. Александр Николаевич не спеша шел по кружевной заиндевевшей аллее и радовался, что хотя ему уже пошел семьдесят первый год, но силы еще есть — наверняка это не последняя в его жизни зима. Он еще увидит счастливую путаницу опушенных ветвей, колючую искристость по голубым сугробам.
Прожитая долгая жизнь казалась значительной, но в ней был один недостаток — занятость. Некогда было оглянуться кругом, заметить радостные мелочи — хотя бы этих надутых снегирей на снегу. Он скоро откажется от директорствования в институте — хватит, стар! — станет свободнее и уже не пропустит те маленькие подарки, которыми жизнь оделяет ежедневно. И будут лопаться почки весной, и придут еще ласково-теплые вечера созревшего лета, и осенью — ясная грусть, лимонно-чистый свет липовых рощиц. Хороша жизнь, черт возьми!
Внезапно, словно от поворота ключа, тоской сжалось сердце. Оглушающая тоска сразу, без переходов после легкой радости. И захотелось вдруг упасть на заснеженную землю, кататься по ней, исступленно ласкать и плакать от великой любви к деревьям в инее, к расколовшемуся на искры солнцу на взбитых сугробах. Только что минуту назад все это казалось собственностью. Твое! Никто не отнимет! Теперь — утрата.
Это он! Опять его власть!
Как просто странные и невероятные вещи объясняются его влиянием. Тот, Второй, тоже чувствует его, земного Александра Николаевича. До него донеслась радость: березы в белом кружеве! А кругом чужая, беспросветно туманная, парная планета! И мощный приступ ностальгии полетел в ответ.
Дома Галя угадала по лицу:
— Снова?
Он кивнул:
— Да.
— Что-нибудь страшное?
— Он там очень несчастен, Галя… Нечеловечески…
— Значит, ты теперь веришь в него?
— Нет… Не смею… Я, наверно, просто схожу с ума.
— Почему бы не предположить, что это возможно?
— Запрещает…
— Кто?
— Наука, Галя. Вся наука во главе с Эйнштейном.
— В свое время Ньютон многое запрещал Эйнштейну.
— Если б я мог доказать! Если б мог!.. Ты понимаешь, получается — я… я… должен уничтожить пространство!
— Эйнштейн объявил, что при скорости света время останавливается. Значит, при каких-то обстоятельствах время как таковое перестает существовать, и этому давно никто не удивляется.
— Ты хочешь сказать, что может уничтожаться и пространство?
— Почему бы и нет, при особых обстоятельствах, — спокойно сказала она.
«Почему бы и нет» — просто, ясно. А это значит — мир из слаженного, понятного, станет снова туманным, загадочным, пугающим. Это значит — потрясение, революция в сознании человека. Это значит — хаос в науке.
А если все-таки Земля вертится!.. Если дерзнуть… Почему бы и нет, как предположение, как до поры до времени туманная гипотеза…
Долгое время человек открывал лишь законы мертвой природы: движение тел, взаимное притяжение излучения, электромагнитные поля. А так ли давно под пристальное изучение попала живая материя, так ли давно заглянули в глубь клетки, открыли секреты белка, поняли тайну размножения! А самая сложная, самая высшая материя — мыслящая — за нее только что взялись всерьез. Уж наверняка она огорошит ученых какими-то сногсшибательными неожиданностями, наверняка откроются новые дали, а вместе с тем и новые, мучительные для науки загадки.
— Почему бы и нет?..
Но если так, то и нет предела величию человека, величию разума. Расстояния между звездами в десятки тысяч световых лет, расстояния между галактиками в миллионы, в сотни миллионов, даже в миллиарды световых лет, возможно будет укладывать в короткую человеческую жизнь. Пространство — самая неприступная крепость — выкинет белый флаг. Мыслящие существа объединятся, в неторопливо ленивом укладе Вселенной забьется новый темп жизни, и, кто знает, быть может, ему-то и суждено господствовать в далеком будущем.
Шаблин мечтал об этом. Мечтал, но не верил.
Страшно от этой вселенской дерзости, но почему бы и нет?..
Через три дня, сидя дома за своим рабочим столом, Александр Николаевич почувствовал легкую дурноту, уронил голову на бумаги…
Спал он не больше часа. Проснулся, удивленно оглянулся кругом.
— Однако… Что бы это могло значить?
Он не чувствовал себя больше больным, дурнота прошла, но вялость ощущалась в теле, словно вынули какую-то пружину.
На столе неоконченные записи. Он стал их перечитывать. Они уже не волновали его, как прежде.
Он попытался внутренне сосредоточиться на своем двойнике и почувствовал, что вместо того, странного, таинственного четвертого измерения, — стенка.
Александр Николаевич впервые ощутил себя очень старым.
Встал, волоча ноги, прошел в комнату жены.
— Галя, его нет…
— Умер?
— Не знаю… Сам умер, покончил самоубийством, просто исчез… Ему было очень плохо в последнее время. Очень плохо… — С горькой сморщенной улыбкой добавил: — Ну вот, я опять нормальный человек.
Перед ним сидел сын. Коротко подстрижен, по-спортивному подтянут, и только некоторая округлость в плечах да еще горделиво независимое выражение лица говорили о зрелом возрасте: Игорю исполнилось уже сорок лет. Сейчас он слушает отца, и в глазах сочувствие и настороженность.
Игорь должен поверить, и поверить настолько, чтоб взять на свои плечи исследования, подтверждающие возможность мгновенной биологической связи на бесконечно далекие расстояния. Он, Александр Николаевич Бартеньев, слишком стар, ему не под силу возглавить громадную работу.
Но настороженность в глазах…
— Скажи прямо, — наконец рассердился отец, — слишком странно, сногсшибательно. Не так ли?
— Странностями живет наука, — возразил Игорь. — Не странно — сложнее.
— То есть?
— Твои наблюдения или должны совершить революцию в науке, или…
— Или они не имеют никакой ценности, просто старик сходит с ума.
— Да, будет выглядеть примерно так, — спокойно согласился Игорь. — Но до революции наука просто не созрела, не изболелась, чувствует себя здоровой. Слишком мало фактов, которые нельзя объяснить, скажем, теорией относительности.
— Поставим широкие эксперименты — появятся новые факты.
Игорь заговорил мягко, но в его мягкости — негнущийся железный скелет:
— Отец, ты же знаешь, что такое широкие эксперименты… Надо хотя бы в миниатюре повторить то, что произошло с тобой. Воссоздать не одну, а несколько копий мозга, забросить их в разные концы солнечной системы. Уж не говоря о том, что наш институт придется увеличить вдвое, потребуется еще новая отрасль промышленности… И все это потому, что люди должны безоговорочно верить ощущениям одного человека. Ощущения, которые никто, кроме тебя, не может пока подтвердить.
— Подтвердить может только о н. Тогда меня уже не будет на свете, — невесело сказал Александр Николаевич.
— Он — это ты. Тебе, быть может, выпадет необычное счастье — возродиться после смерти. Счастье, которым люди осмеливались наделять лишь богов.
— Что-то грустно, сын, мне становится от этого счастья.
— А я бы его хотел для себя.
Александр Николаевич понимал: Игорь по-своему прав. Что он может привести в доказательство? Лишь личные, весьма туманные впечатления, в которых сам не уверен. Замахиваться на революцию в науке… А потом ему уже идет восьмой десяток, в его годы трудно рассчитывать на победу.
Остается только уверовать, что появится тот, второе его «я». Тому, второму, когда он приобретет плоть на Земле, исполнится всего двадцать девять лет, он будет полон молодой энергии. И доказывать ему станет легче, на его вооружении — свои собственные наблюдения и наблюдения земного Александра Бартеньева.
Да сбудется небывалое счастье, да возродился он!
16
Зеленые дубы в парке стоят счастливые своей зрелой силой: корявые стволы, сплетающиеся толстые ветви, внизу у корней сырость, тянется молодая лопушистая поросль.
В центре парка, у полыхающей цветами клумбы, — укромное тенистое место с тяжелыми каменными скамьями под деревьями. Лет двадцать назад прошла мода на монументальное, резное, под старину. Мода изменилась, а каменные скамейки остались. Они позеленели, обветрились, приобрели вид неподдельной старины. Такие тенистые углы, наверно, встречались в королевских садах XVII—XVIII столетий. В жаркие летние дни здесь можно видеть сухонькую старушку и ширококостного старика в мягкой шляпе.
Галина Зиновьевна болела. Она никогда-то не отличалась крепким здоровьем, а в последние годы перенесла несколько тяжелых операций, частенько теперь повторяла со вздохом:
— Ах, как хотелось бы дожить до его возвращения! Нужно дотянуть до девяноста пяти лет, ну, чуть больше… Тогда бы я умерла спокойно.
Александр Николаевич слушал ее и думал, что, пожалуй, и на самом деле она всю жизнь больше любила ту его половину, которая улетела с Земли. И это не огорчало его.
Весной, на восемьдесят первом году своей жизни Галина Зиновьевна окончательно слегла.
Цвел сад за окном — метель снежно-белых цветов застывше висела над распаренной землей. А дом был погружен в сумрачную тишину. Люди старели, а мир за окном оставался по-прежнему молодым.
Приехал Игорь, бледное лицо, сжатые челюсти, глаза кажутся черными. Быстро прошел в комнату, где лежала мать.
В Америке в этот день собирался международный конгресс ученых и общественных деятелей. Бартеньев-младший должен был открывать его. Неподалеку от дома, сложив невесомые крылья, как приготовившийся к прыжку большой серебряный кузнечик, ждал энтомоптер. А в межконтинентальном аэропорту дежурил скоростной самолет, готовый перебросить через океан знаменитого ученого.
Александр Николаевич, четыре ночи проведший без сна, сидел в кресле в углу гостиной, напротив экрана телевизора, не в силах пошевелиться. Мысли в ужасе шарахались от главного, от неизбежного, кружились, как мухи, вокруг случайных вещей… Вот телеэкран… Давным-давно висит он в этой комнате… Давным-давно — Александр Николаевич был молод — видные ученые приветствовали его и; этой потускневшей теперь рамы: «Доброе утро… Тема сегодняшней лекции…» В те годы такой экран считался новинкой, последним словом техники, сейчас, увы, старомоден, другие бы хозяева выбросили его на свалку… «Доброе утро… Тема сегодняшней лекции…» Тогда-то и познакомился с Галей…
Вошел Игорь. Глаза пугающе тусклы, губы слинявшие, безжизненные. Подошел к отцу, погладил плечо, хотел сказать что-то — и… отвернулся. Александр Николаевич ничего не спросил.
Сутулая спина Игоря, острые лопатки, седина в волосах. Вот и дожил Александр Николаевич до того дня, когда увидел седину в голове сына. Все можно побороть, но только не беспощадность времени.
Игорь, тяжко согнутый, словно седеющая голова тянет к земле, подошел к экрану, набрал номер. Экран медленно, медленно заполнился светом, сначала размытым, ничего не выражающим, затем проступили тени, вызрели цветные пятна; они крепли, приобретали четкий рисунок.
Зал — огромная чаша, накрытая прозрачным куполом, на который навалилось темное небо. Здесь утро, там вечер. Люди, люди, люди в пестрых одеждах, сидящие ряд над рядом.
— Алло! — хрипло бросил Игорь. — Говорит Бартеньев.
Зал исчез, появилось изображение человека с профессорской голубовато-седой шевелюрой.
— Игорь Александрович, как у вас?..
— Я не смогу явиться… У меня…
Молчание.
— Извинитесь за меня перед всеми.
Человек с экрана смотрел подавленно.
— Все поймут ваше горе, — сказал он тихо.
И снова зал, гигантская чаша, заполненная до краев лучшим из лучших, что есть на свете, — выдающимися умами мира.
Вдруг ряды колыхнулись; все люди, все до единого поднялись с мест. Тишина…
Всемирный конгресс почтил вставанием память женщины, самой обычной из обычных. Она не сделала ни одного открытия, не удивила народы ни взлетом дерзкой мысли, ни всплеском яркой фантазии. Единственная заслуга ее жизни — родила одного из самых достойнейших членов этого высокого собрания, кого ждали, в ком нуждаются.
Тысячи выдающихся людей почтительно стояли, подавленные тишиной и величием минуты.
С этого дня в парке, возле клумбы, на каменной скамье, он стал сидеть вечерами один. Несколько громоздкий, не лишенный старческого величия, часами оставался наедине со своими мыслями, перебирал день за днем долгую жизнь, в общем-то счастливую.
Однажды к нему подсел молодой человек. Легкий костюм плотно облегал широкие плечи; сдержанной раскраски галстук под тон сорочки — вкус к одежде — и крепкий румянец, растворенный в густом южном загаре, говорили, что этот человек дорожит маленькими прелестями жизни. Но в его цветущем лице застыло какое-то несолидное птичье раздражение.
Он обратился:
— Я должен бы начать с того, с чего все начинают, — представиться. Но мое имя ровным счетом вам ничего не скажет.
И старик приподнял шляпу.
— Чем обязан?
— Я очень недоволен собой, — сообщил незнакомец.
— Бывает…
— Мне двадцать пять лет, а ничего еще не сделано в жизни.
— Двадцать пять лет — это не так и много, смею вас уверить.
— Самое главное — не надеюсь что-нибудь сделать.
— Напрасно.
— Я спортсмен. У меня железное здоровье.
— Охотно верю.
— У меня к вам предложение.
— Слушаю.
— Потребуйте, чтобы ваш интеллект пересадили на меня.
— Зачем? — спросил старик без удивления, почти равнодушно.
— Затем, чтоб получился полноценный человек. Не уносите ваш интеллект в могилу.
— Вы же знаете, что это невозможно. Вместе с моим одряхлевшим мозгом ваш организм получит и мою незавидную старость. Вы только на шестьдесят лет станете ближе к могиле.
— Я это знаю, — нетерпеливо дернул плечом незнакомец. — Но в архивах института лежит запись вашего мозга, сделанная тогда, когда вам было всего двадцать восемь лет.
— Положим…
— Попросите, чтоб перенесли его на меня. Я же готов.
Старик не сразу ответил, смотрел в землю, сложив на коленях сцепленные пальцы со вздутыми суставами.
— Вы согласны? — переспросил незнакомец.