Есть люди, необходимость которых очевидна, они время несут на своих плечах. Можно ли, скажем, вступление нашего двадцатого века представить без Марии Кюри… Думалось, вдруг да Юлечка… А я-то ее у порога школы встретила. От меня значительный человек через времена двинулся, как большая Волга от маленького источника. И вот сегодня… Сегодня я поняла — не случится. Да, да, вы правы, Иван Игнатьевич, за Юлечку беспокоиться нечего — свое возьмет. Но только свое, а на меня-то уже не хватит. Наверное, будет толковым инженером или врачом, каких много. А значит, я не исключительной удачи учитель, нет… таких много. Право, стыдно даже, какие глупости говорю, но настроила себя, чуть ли не все десять лет настраивала и ждала — будет, будет у меня сверхудача! Теперь вот поняла и до слез… Не смейтесь, пожалуйста.
Все молчали, рассеянно глядели каждый в свою сторону.
— Молоды вы еще, очень молоды! — вздохнул Иван Игнатьевич. — Кто из нас в молодости не мечтал великана в мир выпустить из своих рук!
— И, как правило, взмывали не те, от кого ждешь полета, — с горечью проговорила Ольга Олеговна. — Никто из нас не отличал особо Эрика Лобанова, а нынче профессор, и уже известный.
— Но это…— Нина Семеновна даже задохнулась от волнения, — это же доказательство нашей близорукости — не разглядеть в человеке, чем он значителен. Так можно и гения просмотреть!
Наверное, впервые за весь вечер Ольга Олеговна улыбнулась, покачала головой, увенчанной тяжелой прической:
— Мы не провидцы — обычные люди. Самые обычные. Предвидеть гения, тем более научить гениальному, — нет, нам не по силам. Научить бы самому простому, банальному из банального, тому, что повторялось из поколения в поколение, что вошло во все расхожие прописи — вроде уважай достоинство ближнего, возмущайся насилием… Собственно, научить бы одному: не обижайте друг друга, люди.
— Научить?! — воскликнула Нина Семеновна. — Кого? Юлечку! Гену Голикова! Игоря Проухова! Они все, все еще в детстве были удивительно отзывчивы на доброту. С самого начала, еще до школы, все добры от природы. И уж если они станут обижать друг друга, то тогда… Тогда остается только одно — повеситься на первом же гвозде от отчаяния.
Иннокентий Сергеевич повернул к свету взрытую сторону лица, тронул свой страшный шрам.
— Не исключено, что вот это украшение подарил мне вовсе не злой от природы человек. И я должен был каких-то детей оставить сиротами, не ведая озлобления.
И Нина Семеновна с испугом отвела глаза, с жаром проговорила:
— Я готова каждый день повторять: господи, дай мне силы отдать жизнь тем, кого учу! Господи, не обмани меня, сделай их всех счастливыми!
— Стоит ли молиться! — отозвалась Ольга Олеговна. — Мы и без молитв делаем это — отдаем жизнь.
— Вот именно. И Зоя Владимировна тоже, — напомнил Иван Игнатьевич.
Ольга Олеговна встала, засмотрелась в темное распахнутое окно, за которым лежала притихшая улица.
— Мальчики и девочки, мальчики и девочки, как вы еще зелены! Нет, не готовы к жизни…— Помолчала и, не отрываясь от окна, спросила: — Интересно бы послушать, что они сейчас говорят о своем будущем?
— Пусть поют и веселятся. Думать о будущем им предстоит завтра.
Учителя задвигали стульями, стали подыматься.
20
Фонари освещали уголок сквера под липами — пять человек и пустая скамья. Сократ замолчал.
Юлечка, выставив на Натку острый подбородок, спросила:
— Слышала?
— Слышала! — Ответ с вызовом. — Ну и что? Я ненавижу его! Раньше любила. Открыто говорю: лю-би-ла! Теперь нен-навижу! Не прощу!
Щу! — отозвалось в почи.
— Мне даже кошку жаль, когда ее бьют и калечат. Тут человек.
— Пусть каждый как хочет, Натка, — вступился Игорь.
— Опять заело у тебя, Иисусик. Убийцей же его называл, теперь простить готов. Трепач ты!
— Яшке помогать — не жди, не буду!
— Так помогай Генке! А сам говорил — они друг друга стоят, два сапога…
— Я к Генке не побегу, но других за руку хватать не стану.
— А я…— Юлечка задохнулась. — Я и Яшку бы… Да! Предупредила, если б кто-то убивать его собирался.
— Побежишь? Скажешь? Только попробуй!
— А что ты со мной сделаешь? За волосы удержишь?
— Попробуй… Все попробуйте! Только заикнитесь!
— Игорь! Ты слышишь? Игорь! Ты хочешь художником… Наверно, радовать людей хочешь. Наверно, думаешь: посмотрят люди твои картины — и добрей станут. Разве не так, Игорь? Добрей! А сам сейчас… Пусть бьют человека, пусть калечат, даже убить могут — тебе плевать. Сам не пойду, других держать не буду, моя хата с краю… Игорь! Пойдем к Генке вместе!
Прижимая ладошки к груди, натянуто-хрупкая, дрожащая, Юлечка тянулась к Игорю, на выбеленном лице просяще горели темные глаза. Игорь морщился и отводил взгляд.
— Черт! Ты думаешь, он шевельнул бы пальцем, если б нас Яшка…
— Стари-ик! — слабо изумился Сократ. — Надо быть честным, старик! Генка за нас всегда. Даже за незнакомых на улице… И ты знаешь, как он Яшку приложил.
— То раньше… Раньше он за меня готов черту рога сломать. А вот теперь… сомневаюсь.
— Тут что-то не то, фратеры. Раньше — не сомневаюсь. Значит, хорош был раньше, а на него накинулись. Зачем? Что-то не то…
— А кто накинулся? Кто?! — с отчаяньем закричал Игорь. — Я на него? Ты не слышал, как я говорил ему — не будем, не надо, кончим! Нет! Сам, сам напрашивался! Угрожал еще — не жди, не пожалею! А что ему сказали? Да то, что было. А он про нас понес что? Про каждого! На меня как на врага. И на тебя тоже, хотя ты ни слова плохого о нем… Все ему вдруг враги. И нас, врагов, ему любить и защищать? Да смешно думать. Ну, а мне-то зачем врага спасать? Он мне теперь чужой, посторонний!
Сократ тоскливо промолчал, мигал красными веками, оглаживал гитару.
Юлечка снова подалась на Игоря:
— Пусть он плохой, Игорь. Пусть чужой. Но не кошку — человека… собираются бить!
И снова Игорь сморщился, влез пятерней в растрепанные волосы.
— Ч-черт! Что же делать? Он мне в душу плюнул, а я к нему на полусогнутых…
Натка, каменея губами и скулами, слушала.
— Ну, поговорили? — сказала она резко. — Хватит! Теперь я скажу. Попробуйте помешать Яшке. Только заикнитесь! Пеняйте на себя. Тогда я сама к Яшке пойду, тогда я скажу ему, кто помешал…
Рука Сократа задела за струны, и гитара издала густой, тающий звук.
— Ага! Поняли — Яшка не простит, вместо Генки вас… разукрасят.
— Наточка! — всхлипнула Вера.
— Плоха? Мне теперь на все плевать! Хуже уже не стану.
Натка возвышалась со вскинутой головой, с гневливым мерцанием за упавшими на лицо волосами.
— Фратеры-ы…— тоскливо выдавил Сократ.
Игорь, не подымая глаз, сутулился, казалось, стал меньше ростом. У Юлечки торчит вперед острый подбородок, глаза остановились, утратили блеск.
— Фратеры-ы!… Яшка меня первого…
— Иди! — с высоты своего роста кинула Натка Юлечке. — За волосы держать — больно нужно.
И Юлечка, не спуская с Натки остановившихся глаз, тихо произнесла:
— Пойду.
— Юлька! — заволновался Сократ. — Ты Яшку не знаешь, Юлька! Он любого!… И меня и тебя… Он не посмотрит, Юлька, что ты девчонка.
— Одна пойду. Донеси Яшке…
Сократ поводил зябко плечами, суетливо топтался:
— Игорь! Старик! Скажи ей, дуре… Ты-то знаешь, какой он, Яшка. Она и себя и всех нас… Меня Яшка первого… Ему убить — раз плюнуть.
— Слышишь, Игорь, — раз плюнуть. Так помогите Яшке, он без тебя не справится!
Игорь дрожащей рукой провел по лицу:
— Да ну вас всех к черту. — Вяло, без энергии: — С ума посходили…— И вдруг вскинулся на Сократа: — Ты что голову тут морочишь? Страшен! Страшен! Убить — раз плюнуть. Да никого он не убьет — ни Генку, ни тебя. Что он, без головы, что он, не понимает — за такое ему вышку врежут. Ну, проучит Генку, если тот сам им раньше руки не переломает.
— Нет, фратеры! Нет! — задохнулся Сократ.
— Он пугает, Юлька. Ничего не случится, цел Генка останется.
— А если случится, тогда что?
— Да Яшка же знает: чуть что — его первого щупать станут. Кому своей головы не жаль.
— Игорь, ты не трясись. Ведь я уже не зову тебя. Я одна все сделаю. Сам не трясись и Сократа успокой, вон как он от страха, выплясывает.
— Юль-ка-а…— Сократ заговорил сдавленным шепотом. — Ты сообрази, Юлька, почему Яшка Карьеры выбрал. Думаешь, место глухое, потому… Глухих мест без Карьеров много. А в Старых Карьерах захоронения есть. Слышала — туда из комбината всякую ядовитую пакость свозят. Яшка все продумал, фратеры: стукнут они Генку — и… в яму, за табличку, где череп с косточками, куда даже подходить запрещено. Хватятся — человек пропал, где его искать? Сперва же по реке да по кустам шарить будут. Пока шарашатся, глядишь, яму заполнят, цементом зальют, землей сверху закидают. Захоронения же! А там, говорят, какие-то страшные кислоты, они все разъедают — и мясо и кости. Был человек да растаял, ничегошеньки от него не осталось. Яшка может каждого так…
Захлебывающийся шепот Сократа оборвался.
Не раз в эту ночь наступали тихие паузы, но такой тишины еще не обрушивалось. Далеко-далеко гудело шоссе, связывающее город с не засыпающим на ночь комбинатом. Сам город спал, разбросав в разные стороны прямые строки уличных фонарей.
И сияла над головой застывшая листва лип, и высился обелиск павшим воинам, и дышала ночь речными запахами.
Генка Голиков… Он только что стоял здесь — белая накрахмаленная сорочка, облегающая широкую грудь, темный галстук, крепкая шея, волосы светлой волной со лба. Обиженный Генка, обидевший других! Рост сто девяносто, лепное лицо, крутой лоб, белесые брови, волосы светлой волной… И в запретном месте, заполненные ядовито-зловонными, разъедающими все живое отходами ямы. Для Генки. Генка Голиков — и ямы…
Тихо— тихо кругом, гудит далекое шоссе, спит украшенный огнями город, ночь дышит речной сыростью.
Слово «убить» было произнесено раньше. И не раз. Но до этой тихой минуты никто из вчерашних школьников не в силах был представить себе, что, собственно, это такое.
Теперь вдруг представили. Через несовместимое: Генка — и ямы…
21
Ольга Олеговна и директор Иван Игнатьевич шли по спящеему городу. Иван Игнатьевич говорил:
— Мы вот в общих проблемах путались, а я все время думал о сыне. Да, да, об Алешке… Вы же знаете, он не попал в институт. И глупо как-то. Готовился, и настойчиво, на химико-техноло-гический, а срезался-то на русском языке — в сочинении насадил ошибок. Пошел в армию… Нет, нет, я вовсе не против армии, мне даже хотелось, чтоб парень понюхал воинской дисциплины, пожил в коллективе, чтоб с него содрали инфантильную семейную корочку. Не армия меня испугала, а сам Алешка. Собирался стать химиком, никогда не мечтал о воинской службе, но спокойно, даже, скажу, с облегчением встретил решение, сложившееся само собою, помимо него. Армия-то его устраивает потому только, что там не надо заботиться о себе: по команде подымают, по команде кормят, учат, укладывают спать. Каждый твой шаг размечен, записан, в уставы внесен — надежно. Что это, Ольга Олеговна, — отсутствие воли, характера? Не скажу, чтоб он был, право, совсем безвольным. Он как-то взял приз по лыжам. Не просто взял, а хотел взять, готовился с упорством, нацеленно, волево. А характер… Гм! Да сколько угодно. Что-что, а это уж мы в семье чувствовали. Но вот что я замечал, Ольга Олеговна, он слишком часто употреблял слова «ребята сказали., все говорят… все так делают». Все носят длинные волосы на загривке — и мне надо, все употребляют словечко «пахан» вместо «отец» — и я это делаю, все берут призы по спортивным соревнованиям — и мне не след отставать, покажу, что не хуже других, волю проявлю, настойчи-вость. Как все… Так даже не легче жить! Отнюдь! Надо тянуться за другими, а сколько сил на это уходит. Не легче, но гораздо проще. Легкость и простота — вещи неравнозначные. Проще существовать по руководящей команде, но право же, необязательно легче. Ольга Олеговна остановилась.
— Как все — проще жить? — переспросила она. Остановился и Иван Игнатьевич.
Над ними сиял фонарь — пуста улица, темны громоздящиеся одно над другим по отвесной стене окна, спал город.
— Да ведь мы все понемногу этим грешим, — виновато проговорил Иван Игнатьевич. — Кто из нас не подлаживается: как все, так и я.
— А вам не пришло в голову, что люди из породы «как все, так и я» непременно примут враждебно новых Коперников и Галилеев потому только, что те утверждают не так, как все видят и думают? К Коперникам — враждебно, к заурядностям — доверчиво.
— М-да. Недаром говорится в народе: простота хуже воровства.
— Воровства ли? Не простаки ли становились той страшной силой, которая выплескивала наверх гитлеров? «Германия — превыше всего!» — просто и ясно, объяснений не требует, щекочет самолюбие. И простак славит Гитлера!
— М-да. Но к чему вы ведете? Никак не уловлю.
— К тому, что мы поразительно слепы!
— А именно?
— Целый вечер спорили — дым коромыслом. И на что только не замахивались: обучение и увлечение, равнодушие и преступность, ремесленничество и техническая революция. А одного не заметили…
— Чего же?
— На наших глазах сегодня родилась личность! Событие знаменательное!
— М-да… Но, позвольте, все кругом личности — вы, я, первый встречный, если б такой появился сейчас на улице.
— Все?… Но вы, Иван Игнатьевич, сами только что сказали? кто из нас не грешит — как все, так и я, под общую сурдинку. Смазанные и сглаженные личности — помилуйте! — не нелепость ли? Вроде сухой воды, зыбкой тверди, лучезарного мрака. Личность всегда исключительна, нечто противоположное «как все».
— Если вы о Студёнцевой, так она и прежде была исключительна, не отымешь.
— Она отличалась от остальных только тем, что это «как все» удавалось ей лучше других. И вдруг взрыв — не как все, себя выразила, не устрашилась! Событие, граничащее с чудом, Иван Игнатьевич.
— Ну уж и чудо. Зачем преувеличивать?
— Если и считать что-то чудом, то только рождение. Родилась на наших глазах новая, ни на кого не похожая человеческая личность. Не заметили!
— Как же не заметили, когда весь вечер ее обсуждали.
— Заметили лишь ее упреки в наш адрес, о них говорили, их обсасывали, и ни слова изумления, ни радости.
— Изумляться куда ни шло, ну а радоваться-то нам чему?
— Нешаблонный, независимо мыслящий человек разве не отрадное явление, Иван Игнатьевич?
— М-да…— произнес Иван Игнатьевич, с сомнением ли, с осуждением или озадаченно — не понять.
Они двинулись дальше.
Их шаги громко раздавались по пустынной улице — дробные Ольги Олеговны, тяжелые, шаркающие Ивана Игнатьевича. Воздух был свеж, но от стен домов невнятно веяло теплом — отдыхающие камни нехотя отдавали дневное солнце.
22
Слово «убить», которое так часто встречалось в книгах, звучало с экранов кино и телевидения, вдруг обрело свою безобразную плоть.
Натка на пригибающихся ногах, слепо вытянув вперед руки, двинулась к скамье.
Вера сдавленно всхлипнула. Игорь — остекленевший взгляд, одеревеневший нос, темный подбородок — стал сразу похож на старичка, даже штаны спадают с худого зада.
Виновато переминался Сократ с гитарой. Юлечка застыла в наклоне — вот-вот сорвется бежать.
А тишина продолжалась. И шумело далеко в ночи за городом шоссе.
Вера всхлипнула раз, другой и разревелась:
— Я… Я вспомнила…
— Нам теперь будет что вспомнить, — глухо выдавил из себя Игорь.
— Я… Я в кабинете физики… трансформатор… пережгла. Один на всю школу и… дорогой. Генка сказал…— Плечи Веры затряслись от рыданий. — Сказал, это он сделал. Я не просила, он сам… Сам на себя!
— А меня… Помните, меня из школы исключили, — засуетился Сократ. — Мне было кисло, фратеры. Мать совсем взбесилась, кричала, что отравится. Кто меня спас? Генка! Он ходил и к Большому Ивану и к Вещему Олегу. Он сказал им, что ручается за меня… А мне сказал: если подведу, набьет морду.
Игорь судорожно повел подбородком.
— О чем вы? — выкрикнул он сдавлено. — Трансформатор!… Генка никогда не был таким… Таким, как сегодня! Трансформатор… Вы вспомните другое: я, ты, Сократ, все ребята нашего класса, да любой пацан нашей школы ходил по улице задрав нос, никого не боялся. Каждый знал — Генка заступится. Генка нашим заступником был — моим, твоим, всех! А сам… Он сам обидел кого-нибудь?… Просто так, чтоб силу показать… Не было. Никого ни разу не ударил!… И вот нас сегодня…
— Опомнись! — резко оборвала Юлечка. — Мы же раньше его обидели! Все скопом. И я тоже.
— А я… Я ведь не хотела…— заливалась слезами Вера. — Я откровенно, до донышка… Он вдруг обиделся… Не хотела!
— Юль-ка-а! — качнулся Игорь к Юлечке. — Скажи, Юлька, как это мы?… Чуть-чуть не стали помощниками Яшки.
— Стали, — жестко отрезала Юлечка. — Согласились помочь Яшке. Молчанием.
На скамье в стороне сидела Натка, прямая, одеревеневшая, с упавшими на глаза волосами, с увядшими губами.
— Нет, Юлька! Нет! — Тоскливое отчаянье в голосе Игоря. — Нет, не успели! Слава богу, не успели!
— Согласились молчать или нет?
Бледное, заострившееся личико, округлившиеся, тревожно-птичьи глаза в упор — Игорь сжался, опустил взгляд.
— Согласились или нет?!
Игорь молчал, опущенные веки скрывали бегающие зрачки. Молчали все.
Натка, окоченев, сидела в стороне.
— Раз согласились, значит, стали!… Уже!… Пусть маленькими, пятиминутными, но помощниками убийцы!
Игорь схватился за голову, замычал:
— М-мы-ы! М-мы-ы — его!…
— А я не хотела! Не хотела! — захлебывалась Вера.
— А я хотел? А другие? М-мы — его!
Игорь мычал и качался, держась за голову.
Натка, деревянно-прямая на скамье, подняла руки, неуверенно, неловко, непослушными пальцами, как пьяная, стала заправлять упавшие волосы. Так и не заправила, обессиленно уронила руки, посидела, мертво, без выражения глядя перед собой, сказала бесцветно:
— Я пойду…
И не двинулась.
Тишина. Далеко за городом шумело шоссе.
Игорь опустил руки, обмяк.
— Юль-ка…— снова просяще заговорил он. — Не были же такими… Нет… Ни Генка, ни мы…
Тишина. Обмерший город внизу — темные кварталы, прямые строчки уличных фонарей да загадочный неоновый свет над вокзалом. Шумело шоссе.
— Юль-ка… Я чувствовал, чувствовал, ты помнишь?
Глядя в сторону, Юлечка ответила тихим, усталым голосом:
— Не лги… Никто из нас ничего не чувствовал… И я тоже… Каждый думает только о себе… и ни в грош не ставит достоинство другого… Это гнусно… вот и доигрались…
Опираясь на спинку скамьи, Натка наконец с трудом поднялась:
— Я пошла… к нему… Никто не ходите со мной. Прошу.
И опять застыла, нескладно-деревянная, слепо уставясь перед собой.
Все косились на нее, но сразу же стыдливо отводили глаза и… упирались взглядами в обелиск, в мраморную доску, плотно покрытую именами:
АРТЮХОВ ПАВЕЛ ДМИТРИЕВИЧ — рядовой
БАЗАЕВ БОРИС АНДРЕЕВИЧ — рядовой
БУТЫРИН ВАСИЛИЙ ГЕОРГИЕВИЧ — старший сержант…
Обелиск — знакомая принадлежность города. Настолько знакомая, привычная, что уже никто не обращал на нее внимания, как на морщину, врезанную временем, на отцовском лице. Обелиск весь вечер стоял рядом, в нескольких шагах… Сейчас его заметили — отводили глаза и вновь и вновь возвращались к двум столбцам имен на камне с тусклой, выеденной непогодою позолотой.
Нет, выбитые на камне, вознесенные на памятник лежали не здесь, их кости раскиданы по разным землям. Могила без покойников, каких много по стране.
АРТЮХОВ ПАВЕЛ ДМИТРИЕВИЧ — рядовой
БАЗАЕВ БОРИС АНДРЕЕВИЧ — рядовой… -
и еще тридцать два имени, кончающихся на неком Яшенкове Семёне Даниловиче, младшем сержанте.
Убитые… Умерших своей смертью тут нет. Окаменевшая гордость за победу и память о насилии, совершенном около трех десятилетий назад, задолго до рождения тех, кто сейчас немотно отводит глаза…
АРТЮХОВ ПАВЕЛ ДМИТРИЕВИЧ…
БАЗАЕВ…
Убитые уже не могут ни любить, ни ненавидеть. Но живые хранят их имена. Для того, наверное, чтоб самим ненавидеть убийство и убийц.
Бывшие школьники отводили глаза…
Натка качнулась:
— Я пошла…
Негнущаяся, с усилием переставляя ноги, она прошла мимо обелиска к обрыву.
Долго было слышно, как осыпается земля под ее ногами.
Ночь уже не напирала с прежней тугой упругостью. Призрачная синева проступала в небе, и редкие звезды отливали предутренним серебром.
23
Физик Решников и математик Иннокентий Сергеевич жили в одном доме. Они подошли к подъезду и неожиданно вспомнили:
— Э-э! Какое сегодня число?
— А ведь да! Двадцать второе июня…
— Тридцать один год…
— Пошли, — сказал Решников, — у меня есть бутылка коньяку.
Они поднялись на пятый этаж, тихонько открыли дверь, забрались в кухню. Решников поставил на стол бутылку.
— Уже светает.
— Как раз в это время…
В это время, на рассвете, тридцать один год назад начали падать первые бомбы, и двое пареньков в разных концах страны, только что отпраздновавшие каждый в своей школе выпуск-ной вечер, оправились в военкоматы.
За окном синело. За узким кухонным столиком перед початою бутылкой — два бывших солдата.
— Ты можешь представить нынешних ребят в занесенных снегом окопах где-нибудь под Ельней?
— Или у нас под Ленинградом, где мы жрали мерзлые почки с берез?
— В каких костюмах они сегодня были, в каких галстуках!
— Учти, каждый при часах, а первые часы я купил, проработав два года учителем.
— И все-таки в счастливое время они живут.
— Неудивительно, как сказала эта Нина Семеновна, добры от природы. Должны быть добрее нас.
— Ну, сия гипотеза еще нуждается в проверке… На посошок, Иннокентий?
— Выпьем за то, чтоб они не мерзли в окопах.
А в том же доме, этажом ниже, в своей одинокой тесной комнате не спала, плакала в подушку Зоя Владимировна, старая учительница, начавшая свое преподавание еще с ликбеза.
Нина Семеновна, сегодня неожиданно тоже ставшая старой учительницей, изнемогала от материнской нежности и тревоги: «Какие взрослые у меня ученики! Что их ждет? Кто кем станет? Кем Юлечка? Кем Гена?»
Она жила в новом квартале, на окраине, не спеша шла сейчас пустыми улицами, через просторные пустые площади, и маленький город, где родственно знаком был каждый тупичок, каждый перекресток и каждый уголок, выглядел сейчас, в мутно-синих сумерках, величественным и таинственным.
Перед подъемом к набережному скверику она неожиданно увидела своих учеников. Они спускались по широкой лестнице — Сократ Онучин с гитарой, встрепанный, как всегда, нахохлен-ный Игорь Проухов, задумчивая, клонящая вниз гладко расчесанную голову Юлечка Студёнцева, и Вера Жерих, увалисто-широкая, покойно-сосредоточенная. Тесной кучкой, молчаливые, заметно уставшие, пережившие свой праздник. Похоже, они уже несут сейчас недетские мысли.
Старая присказка: жизнь прожить — не поле перейти. Не первые ли самостоятельные шаги через жизнь — самые первые! — она сейчас наблюдает? Далеко ли каждый из них уйдет? Кем станет Юлечка?…
Ребята прошли, не заметив Нину Семеновну.
Они проходили мимо школы.
В необмытой от сумерек рассветной голубизне школа вознесла и развернула все свои четыре этажа размашисто-широких, маслянисто-темных окон. Непривычно замкнутая, странно мертвая, родная и чужая одновременно. Скоро взойдет солнце, и нефтянисто отсвечивающие окна буйно заплавятся — все четыре этажа. Должно быть, это мощное и красивое зрелище.
Запрокинув голову, бывшие десятиклассники разглядывали свою школу в непривычный час, в непривычном обличье. Каждый мысленно проникал сквозь глухие, налитые жирным мраком окна в знакомые коридоры, в знакомые классы.
Вера Жерих шумно и тяжко вздохнула. Юлечка Студёнцева тихо сказала:
— Здесь было все так понятно.
Долго никто не отзывался, наконец Игорь произнес:
— Мы научимся жить, Юлька.
Вера снова шумно вздохнула.
А на реке по смолисто загустевшей воде ползли неряшливые клочья серого тумана. Натка с мокрым, липнущим к ногам подолом платья, в насквозь мокрых от росы праздничных туфлях бродила по берегу, искала Генку.
Ночь после выпуска кончилась.
1972
1
С неделю стояла оттепель. Но подул еле приметный ветерок — окаменели размякнувшие было сугробы, ночи вызвездились, снег под луной усеяли крупные искры, зеленыe, как голодный блеск волчьих глаз.
В самую глухую пору, в два часа ночи, в селе ни души. Попрятались собаки, старик сторож зашел домой почаевать и, верно, прикорнул, не раздеваясь, у печи. Сияют облитые луной снежные крыши, деревья стоят, как голубой дым, застывший на полпути к темному небу. Красиво, пусто, жутковато в селе.
Но в одном доме во всех окнах свет, качаются тени, приглушенные голоса доносятся сквозь двойные рамы.
Хлопнула дверь, по крыльцу, неловко нащупывая ногами ступеньки, спустился на утоптанный снег старик, качнувшись, схватился за столбик, постояв, запел скрипуче:
Когда б имел златые горы…
Испугался тишины, замолчал и, покачиваясь, стал оглядываться на крыльцо. В сенцах со звоном упало порожнее ведро, распахнулась дверь, и на освещенный двор вывалились люди. Завизжал под валенками снег.
— Дед Игнат! Игнат! Эй!
— Не кричи, он тут. Вон стоит, ныряет.
— Тяжелу бражку Ивановна сварила.
— Ты и рад — набрался.
Хмельные голоса нарушили тишину, исчезла таинственность.
С крыльца, прижавшись друг к другу под одним полушубком, провожали гостей парень и девушка. Парень деловито наставлял:
— Старика-то домой доставьте. Как бы ненароком на улице спать не пристроился. Пусть бы у нас до утра оставался.
— Я… Ни в жизнь… Я сам-мос-тоятельный!…
— Ладно уж, ладно. Пошли, дед. Еще раз — ладу да миру вам в жизни!
— Дитя в люльку поскорее…
Звонкий скрип шагов смолк, где-то за домами вознесся снова было голос старика: «Когда б имел…» — и оборвался. Опять красиво, пусто, жутковато в селе.
— Все, Стеша… Значит, жить начинаем, — произнес парень.
Она плотнее прижалась под полушубком теплым, нетерпеливо и тревожно вздрагивающим телом.
Свадьба была немноголюдной и нешумливой, гости не засиделись до утра.
2
Бригадир тракторной бригады Федор Соловейков имел легкий характер — любил позубоскалить, любил сплясать, любил на досуге схватиться с кем-либо из ребят, дюжих трактористов, «за пояски». Высокий, гибкий, с курчавящимся белобрысым чубом, он был ловок и плясать, и бороться, и ухаживать за девчатами.
В селе Хромцово, где работала его бригада, он в один вечер провожал учительницу Зою Александровну под сосновый бор к школе, в другой — сельсоветскую секретаршу Галину Злобину на край села, к дому, по крышу затянутому хмелем. Но что бы сказали обе, если б узнали, что в МТС недавно прибывшая из института агрономша каждый раз, как приезжает бригадир Соловейков, надевает глухое, до подбородка, платье и, встречаясь, словно невзначай, роняет:
— Федор, у вас талант. Пойдемте сегодня в Дом культуры на репетицию.
И у Федора в эту минуту в самом деле появлялась любовь к своему таланту, он шел на репетицию, отплясывал там «цыганочку», а если репетиции не случалось, охотно соглашался сходить в кино.
Но вот, как выразился шофер хромцовского колхоза Вася Любимов, по прозвищу «Золота-дорога», Федор «сел всей рамой».
В Хромцове, в начале зимы, по первому снегу был свой праздник. Назывался он по старинке «домолотками», праздновался по-новому: говорились торжественные речи, выступала самодеятельность, тут же в колхозном клубе раздвигали стулья, выставляли столы, разумеется, выпивали, а потом ночь напролет молодежь танцевала.
На эти танцы приходили парни и девушки километров за пятнадцать из сел и починков. Начиналось все чинно, кончалось шумно. Радиолу отодвигали, в угол садился Петя Рыжиков с баяном, и стекла звенели от местной «топотухи». Федор плясал немного и всегда после того, как его хорошенько попросят, но уж зато старался, долго потом ходили о его пляске разговоры.
Из села Сухоблиново, что стоит за рекой Чухной и отходит к соседнему Кайгородищенскому району, пришел на танцы знакомый лишь одному шоферу Васе Золота-дорога тракторист Чижов. Пришел не один, привел девушку. В голубом шелковом платье, медлительная, белолицая, с высокой грудью, подбородок надменно вздернут — обидно было видеть ее рядом с большеголовым, скуластым и низкорослым Чижовым. Федор на этот раз долго не ломался, когда его просили выйти и сплясать. Где с присвистом, где с лихим перестуком, где вприсядку оторвал он «русского» и ударил перед гостьей в голубом платье. Та ленивенькой, плавной походкой, так что лежавшая вдоль спины коса не шелохнулась, прошла по кругу и снова встала около Чижова.
Начались танцы, и Федор пошел к ней.
Глаза у нее были выпуклые голубые, ресницы длинные, щеки, еще на улице обожженные холодком, малиново горели румянцем. Федор все время отводил взгляд от белой нежной ямки под горлом в разрезе платья. Но пока он танцевал, как ни странно, все время где-то рядом держался легкий махорочный запах.
— У вас на Сухоблинове все кавалеры такие? — насмешливым шепотом спросил он, кивая на Чижова.
— Какие — такие?
— Да вроде бы неоткормленные. Может, промеж нас, хромцовских, кого повидней выберете?
Та в ответ улыбнулась одними глазами и сразу же спохватилась, строго смахнула улыбку ресницами.
— Разве вас, что ли?
— А разве не подхожу?
И все же после танца она не отошла к Чижову, осталась с Федором, как бы невзначай. Стояла она рядом спокойная, невозмутимая, видно, не сомневалась нисколько, что Федору приятно быть с ней. А ему и в самом деле было приятно, весь вечер не отходил от гостьи.