Решников удовлетворенно хмыкнул:
— Вот и вернулись на круги своя: я человек, что-то любящий, что-то презирающий в мире сем, я передаю свое ученикам, вы — свое, пусть каждый мотыжит свой сад… Если мне вместо мотыги предложат сподручный трактор, я, пожалуй, не откажусь, но детей трактору не доверю.
Иннокентий Сергеевич с минуту молчал — странное, неподвижное лицо, одна его половина разительно не походит на другую, — затем обронил холодно и спокойно:
— Не доверю?… А сами себе мы доверяем?…
14
Пять человек на скамье под фонарями, тесно друг к другу, и Генка нависает над ними.
— До донышка! Правдивы!… Ты сказала — я черств. Ты — я светлячок-себялюбец. Ты — в предатели меня, нож в спину… А ты, Натка… Ты и совсем меня — даже предателем не могу, жалкий трус, тряпка! До донышка… Но почему у вас донышки разные? Не накладываются! Кто прав? Кому из вас верить?… Лгали! Все лгали! Зачем?! Что я вам плохого сделал? Тебе! Тебе, Натка!… Да просто так, воспользовались случаем — можно оболгать. И с радостью, и с радостью!… Вот вы какие! Не знал… Раскрылись… Всех теперь, всех вас увидел! Насквозь!…
Накаленный Генкин голос. А ночь дышала речной влагой и запахами вызревающих трав. И густой воздух был вкрадчиво теплым. И листва молодых лип, окружающая фонари, казалось, сама истекала призрачно-потусторонним светом. Никто этого не замечал. Подавшись всем телом вперед, с искаженным лицом надрывался Генка, а пять человек, тесно сидящих на скамье, окаменело его слушали.
— Тебя копнуть до донышка! — Генка ткнул в сторону Веры Жерих. — Добра, очень добра, живешь да оглядываешься, как бы свою доброту всем показать. Кто насморк схватит, ты уже со всех ног к нему — готова из-под носа мокроту подтирать, чтоб все видели, какая ты благодетель-ница. Зачем тебе это? Да затем, что ничем другим удивить не можешь. Ты умна? Ты красива? Характера настойчивого? Шарь не шарь — пусто.
А пустоту-то показной добротой покрыть можно. И выходит — доброта у тебя для маскировки!
Вера ошалело глядела на Генку круглыми, как пуговицы, глазами, и ее широкое лицо, каза-лось, покрылось гусиной кожей. Она пошевелилась, хотела что-то сказать, но лишь со всхлипом втянула воздух, из пуговично-неподвижных глаз выкатились на посеревшие щеки две слезинки.
— Ха! Плачешь! Чем другим защитить себя? Одно спасение — пролью-ка слезы. Не разжало-бишь! Я еще не все сказал, еще до донышка твоего не добрался. У тебя на донышке-то не так уж пусто. Куча зависти там лежит. Ты вот с Наткой в обнимочку сидишь, а ведь завидуешь ей — да, завидуешь! И к Юльке в тебе зависть и к Игорю… Каждый чем-то лучше тебя, о каждом ты, как обо мне, наплела бы черт-те что. Добротой прикрываешься, а первая выскочила, когда разрешили, — можно дерьмом облить…
Вера ткнулась в Наткино плечо, а Юлечка выкрикнула:
— Гена!
— Что — Гена?
— Ты же не ее, ты себя позоришь!
— Перед кем? Перед вами? Так вы уже опозорили меня, постарались. И ты старалась.
— Сам хотел, чтоб откровенно обо всем…
— Откровенно. Разве ложь может быть откровенной?
— Я говорила, что думала.
— И я тоже… что думаю.
— Не надо нам было…
— Ага, испугалась! Поняла, что я сейчас за тебя возьмусь.
И без того бледное точеное личико Юлечки стало матовым, нос заострился.
— Давай, Гена. Не боюсь.
— Вот ты с любовью лезла недавно…
— Ты-ы!…
— А что, не было? Ты просто так говорила: пойдем вместе, Москву возьмем?
— Как тебе не стыдно!
— А притворяться любящей не стыдно?
— Я притворялась?…
— А разве нет?… Сперва со слезами, хоть сам рыдай, а через минуту — светлячок-себялюбец. Чему верить — слезам твоим чистым или словам?… И ты… ты же принципиальной себя считаешь, Очень! Только вот тебя, принципиальную, почему-то в классе никто не любил.
— Как-кой ты!…
— Хуже тебя? Да?… Я себялюбивый, а ты?… Ты не из себялюбия в школе надрывалась? Не ради того, чтоб первой быть, чтоб хвалили на все голоса: ах, удивительная, ах, необыкновенная! Ты не хотела этого, ты возмущалась, когда себялюбие твое ласкали? Да десять лет на голом себялюбии! И на школу сегодня напала — зачем? Опять же себялюбие толкнуло. Лезла, лезла в первые и вдруг увидела — не вытанцовывается, давай обругаю.
— Как-кой ты!…
Бледная от унижения Юлечка — осунувшаяся, со вздрагивающими веками, затравленным взглядом.
Не выдержал Игорь:
— Совсем свихнулся!
И Генка качнулся от Юлечки к нему:
— Старый друг, что ж… посчитаемся.
Игорь криво усмехнулся:
— Не до смерти, не до смерти, пожалей.
Генка с высоты своего роста разглядывал Игоря, сидящего на краешке скамьи бочком, с вызывающим изломом в теле — одно плечо выше другого, крупный нос воинственно торчит.
— А представь, — сказал Генка, — жалею.
— Вот это уж и вправду страшно.
— Нож в спину… Я — тебе?! Надо же придумать такое. А зачем? Вот вопрос.
Игорь, не меняя неловкой позы, презрительно отмолчался.
— Да все очень просто: на гениальное человек нацелен. Искренне, искренне о себе думаешь — Цезарь, не меньше!
— Тебе мешает, что кто-то высоко о себе…
— Цезарь… А любой Цезарь должен ненавидеть тех, кто в нем сомневается. Голову отрубить, Цезарь, мне не можешь, одно остается — навесить что погаже: такой-сякой, нож в спину готов, берегитесь!
— Ты же ничего плохого за моей спиной обо мне не говорил, дружил и не продавал?
— Да почему, почему сказать о тебе плохо — преступление? Неужели и в самом деле ты думаешь, что тебя в жизни — только тебя одного! — станут лишь хвалить? И никого не будет талантливей тебя, крупней? Ты самый-рассамый, макушка человечества! Да?
— Я себя и богом представить могу. Кому это мешает?
— Тебе, Цезарь! Только тебе! Уже сейчас тебя корчит, что не признают макушкой. А вот если в художественный институт проскочишь, там наверняка посильней тебя, поспособней ребята будут. Наверняка, Цезарь, им и в голову не придет считать тебя макушкой. Как ты это снесешь? Тебе же всюду ножи в спину мерещиться станут. Всюду, всю жизнь! От злобы сгоришь. Будет вместо Цезаря головешка. Ну, разве не жалко тебя?
Генка нависал над Игорем; тот сидел, вывернувшись в неловком взломе, выставив небритый подбородок.
— Ловко, Генка… мстишь… за нож в спину…
— Больно нужно. И незачем. Ты же сам с собою расправишься… Под забором умру… Не знаю, может, и в мягкой постели. Знаю, от чего ты умрешь, Цезарь недоделанный. От злобы!
Игорь коченел в изломе, блуждал глазами.
— Ну, спасибо, — сказал он сипло.
— За что, Цезарь?
— За то, что предупредил. Честное слово, учту.
Генка оскалился:
— Исправишься? Гениальным себя считать перестанешь?
— Хотя бы.
— Давно пора. Какой ты, к черту, Цезарь.
Матовые фонари висели в обложных сияющих облаках листвы, лицо Генки под их сильным, но бесцветным светом, отбрасывающим неверные тени, было бескровно-голубым, кривящиеся губы черными. Изломанно сидящий Игорь перед ним.
— Рад?! — наконец выдохнул Игорь.
Генка сильней скривил рот и ничего не ответил.
— Рад, скотина?!
И Генка оскалился. Тогда Игорь вскочил, задыхаясь закричал в смеющееся голубое лицо:
— Я же не палачом, не убийцей мечтал!… Мешаю! Чем! Кому?!
Генка скалил отсвечивающие зубы.
— И ты мечтай! Кто запрещает?! Хоть Цезарем, хоть Наполеоном, хоть Христом-спасителем! Не хочешь! Не можешь! И другие не смей!… Скотина завистливая!…
Взлохмаченный носатый Игорь, дергаясь, выплясывал перед долговязым Генкой. Тот слушал и скалил зубы.
15
— Дадим себе отчет: о чем мы сейчас мечтаем? Только о том, чтоб лучше готовить учеников? Нет! Готовить лучших людей! Мечтаем усовершенствовать человеческую сущность. А об этом мечтали с незапамятных времен. Можно сказать, мечта рода людского.
Решников хмыкнул:
— Гм!… Не по Сеньке шапка. Задачка не школьного масштаба.
— Не школьного?… А разве школа как общественное учреждение — не масштабное явление? Укажите такое место на карте, где бы не было школы. Назовите хоть одного человека, который бы сейчас прошел мимо школы. Кому и заниматься масштабными задачами, как не вездесущей школе с ее миллионной армией учителей.
— Но ты начал с того, что мы не верим сами себе, — Напомнила Ольга Олеговна Иннокентию Сергеевичу.
— Не верим потому, что никто из нас не чувствует себя бойцом великой армии, каждый воюет в одиночку. Вот ты, Ольга, завуч школы, много мне можешь помочь?… Тем более что ты по образованию историк, тогда как я преподаю математику. А много ли помогает мне гороно с его методическим кабинетом? И от областных организаций и от нашего министерства нагоняев — да, жду, требований, приказов — да, но только не помощи! Я боец великой просветительной армии, нас миллионы, но я, как и каждый из этих миллионов, один в поле воин. Один!… Школа — масштабное явление, но я-то этого никогда не чувствую.
— И кинолентой рассчитываешь объединить нас, одиночек? — спросил с усмешкой Решников.
— Хотя бы! Если кинолента несет в себе знания и опыт лучших учителей.
— Если лучших!… На практике-то мы часто сталкиваемся с иным. Разве не выпускаются сейчас плохие учебники, почему же не быть плохим учебным кинолентам? У этой песенки два конца.
— Первый паровоз, первый многоверетенный прядильный станок тоже попервоначалу были крайне несовершенными, но вытеснили же они в конце концов ломового извозчика и пряху-надомницу, — спокойно возразил Иннокентий Сергеевич.
— Эге! Ты, вижу, мечтаешь совершить в педагогике промышленную революцию!
— Разумеется. А зачем нужна тогда паровая машина, если она не совершит переворота?
Наступило неловкое молчание.
Иннокентий Сергеевич сидел, расправив плечи, высоко подняв асимметричное лицо, — над измятой, стянутой рубцами скулой жил, настороженно поблескивал светлый глаз.
Ольга Олеговна исподтишка приглядывалась из своего угла: двадцать лет, считай, вместе, а не подозревала, что он, Иннокентий, недоволен школой. Один из самых благополучных учителей. Благополучные тяготятся своим благополучием. Юлия Студёнцева тоже была самой благополуч-ной ученицей в школе.
— Хе-хе, — неожиданно колыхнулся на своем стуле директор Иван Игнатьевич, — чем мы тут занимаемся? В облаках витаем. Мосты воздушные возводим. Хе-хе! Всемирные проблемы, революционные преобразования… А не пора ли нам спуститься на грешную землю, друзья?…
16
Игорь выкричался и потух, отвернулся от Генки — руки в карманах, взлохмаченная голова втянута в плечи, одна нога нервно подергивается. Генка, сведя белесые брови, уже без улыбки, хмуро глядел Игорю в затылок.
Юлечка, не спускавшая с Генки блестящих глаз, снова выдохнула:
— Н-ну, как-кой, ты… опасный!
И Генка вскипел:
— Думали, барашек безобидный, хоть стриги, хоть на куски режь — снесу! Я вам не Сократ Онучин!
— Старик!… За что?…
Генка досадливо повел на Сократа плечом:
— Тебя всего грязью обложили — отряхнешься да песенку проблеешь.
— Он взбесился, фратеры!
Сократ, прижимая к животу гитару, подавленно оглядывался.
— Что я ему плохого сделал, фратеры?
Игорь Проухов изучал землю и подергивал коленом.
Напружиненно поднялась Натка — вскинутая голова, покатые плечи.
— С меня хватит. Я пошла.
И Генка рванулся к ней:
— Нет, стой! Не уйдешь!
Она надменно повела подбородком в его сторону:
— Силой удержишь?
— И силой!
— Ну попробуй.
— Бежишь! Боишься! Знаешь, о чем рассказывать буду?
Натка ужаленно развернулась:
— Не смей!
— Ха-ха! Я же трус, не посмею — побоюсь.
— Генка, не надо.
— Ха-ха! Мне хочется — и что ты тут сделаешь?!
— Генка, я прошу…
— Ага, просишь, а раньше?… Раньше-то пинала — трус, размазня!
— Прошу, слышишь?
— А ты на колени встань — может пожалею.
— Совсем свихнулся!
— Да! Да! Свихнулся! Но не сейчас, чуть раньше, когда ты меня. Ты! Хуже всех! Злей всех! Бсех обидней!
— Очнись, сумасшедший!
— Очнулся! Всю жизнь как во сне прожил — дружил, любил, уважал. Теперь очнулся!… Слушайте… Ничего особенного — картина с натуры, моментальный снимочек…
— Не-го-дяй!
— Негодяй. Да. Особенно перед тобой. Я же почти два года в твою сторону дышать боялся. Если ты в классе появлялась, я еще не видел тебя, а уже вздрагивал. Негодяй и трус — верно! Даже когда издали на тебя глядел, от страха обмирал, но глядел, глядел… Как ты голову склоня-ешь, как ты плечом поведешь… Я, негодяй, смел думать, что лучше ничего, чище ничего на всём, на всём свете! И ты меня, негодяя, мордой за это, мордой! И вправду, чего тебе жалеть меня.
— Гена-а…— дрогнувшим голосом. Натка вдруг вся обмякла, словно из нее вынули пружину. — Пошли отсюда. Слышишь, вместе… Хватит, Гена.
— Ага, будь послушненьким, чтоб потом снова всем: трус, жалок, хоть в какой узелок свяжу… Нет, Натка, теперь не обманешь, ты с головой себя выдала. Красивая, а душа-то змеиная! Как раньше любил, так теперь ненавижу! И лицо твое и тело твое, которое ты мне…
— За-мол-чи!!!
— Злись! Злись! Кричи. Мне даже поиграть с тобой хочется… в кошки-мышки. Ну, не буду играть, лучше сразу… Слушайте: это недавно было, после экзаменов по математике…
— Прошу же! Прошу!
— …Пошел я на реку, и, конечно, я, негодяй, шел по бережку и думал… о ней. Я же всегда о ней думал, каждую минуту, как проснусь, так и думаю, думаю, раскисаю… Значит, иду и думаю. И вдруг…
— Последний раз, Генка! Пожалеешь!
— Смотрите, снова напугать хочет. Как страшно!… И вдруг вижу в воде у самого бережка — она…
— Рассказывай! Рассказывай! Весели! Давай! — закричала Натка, и ее крик отозвался где-то в глубине ночи смятенно-суматошным «вай! вай! вай!».
— Купается… Из воды только плечи и голова. Меня-то она раньше заметила — смеется…
— Давай! Давай! Не стесняйся! Вай! вай! айся! — отозвалась ночь.
— Я же не ждал, я только думал о ней. А потом — я трус… Встал я столбом и рот раскрыл как дурак — ни туда ни сюда, «здравствуй» сказать не могу…
— О-о-о! — застонала Натка.
— А она знай себе смеется: уходи, говорит, я голая…
Натка всхлипнула и схватилась руками за горло — изломанные брови, растянутый гримасой рот, преобразившаяся разом, судорожно-некрасивая.
— Голая… Это она-то, на которую издалека взглянуть страшно. Уходи!… Кто другой — не трус, не жалкий слюнтяй — может, ближе бы подошел, тары-бары, стал бы заигрывать. А я не мог. И как тут не послушаться — уходи. На улице издалека вижу — вся улица сразу меняется. И я… я задом, задом да за кусты. Там, за кустами, встал, дух перевел и честно отвернулся, чтоб нечаянно как-нибудь, чтоб, значит, взглядом нехорошим… Но уши-то не заткнешь, слышу — вода заплеска-лась, трава зашуршала, значит, вышла из воды… И рядом же, пять шагов до кустика. Она! И холодно мне и жарко…
Натка медленно опустила от горла руку, низко-низко склонила голову — плечи обвалились, спина сгорбилась.
— Шевелилась она, шевелилась за кустом, и вот… вот слышу: «Оглянись!» Да-а…
Натка горбилась и каменела, лица не видно, только гладко расчесанные на пробор волосы.
— Да-а… Я оглянулся. Я думал, что она уже оделась… А она… Она как есть… Я и в одежде-то на нее… А, черт! Об одном талдычу — ясно же!… Она вся передо мной, даже волосы назад откинула. И небо синее-синее, и вода в реке черная-черная, и кусты, и трава, и солнце… Она, мокрая, белая, — ослепнуть! Плечи разведены, и все распахнуто — любуйся! И зубов полон рот, смеется, спрашивает: «Хорошая?»
— Мразь! — дыханием сквозь зубы.
— Сейчас, может быть. Сейчас! Но не был мразью! Нет! Глядел. Конечно, глядел! И захотел бы, да не смог глаз оторвать. И шевельнуться не мог. И оглох. И ослеп совсем… Солнце тебя всю, до самых тайных складочек… Горишь вся сильней солнца, босые ноги на траве, руки вниз броше-ны, платье скомканное рядом, и улыбаешься… зубы… «Хватит. Уходи». То есть хорошего понем-ножку… И я послушался. А мог ли?… Тебя!… Тебя не послушаться, когда ты такая. Мог ли!… А теперь-то понимаю — ты хотела, чтоб не послушался. Хотела, теперь-то знаю.
— Мразь! Недоумок!
— Опять ошибочка. Тогда — да, недоумок, тогда, не сейчас. Сейчас поумнел, все понял, когда ты меня трусом да еще жалким назвала. Мог ли я думать, что ты не богиня, нет… Ты просто самка, которая ждет, чтоб на неё кинулись…
Натка натужно распрямилась — лицо каменное, брови в изломе.
Вместо нее откликнулась Юля Студёнцева:
— Господи! Как-кой ты безобразный, Генка! — В голосе брезгливый ужас.
— По-самочьи обиделась, свела сейчас счеты: трус, мол, а почему — не скажу… Это не безобразно? Ну так мне-то зачем в долгу оставаться? Да и в самом деле теперь себя кретином считаю: такой случай, дурак, упустил!… До сих пор в. глазах стоишь… Груди у тебя в стороны торчат, а какие бедра!
И Натка вырвалась из окаменелости, большая, гибкая, метнулась на Генку, вцепилась ногтями, крашенными к выпускному празднику, в лицо.
— Подлец! Подлец! Подлец!!!
Голова Генки моталась из стороны в сторону. Наконец он перехватил руки, секунду сжимал их, дико таращась в Натканы брови, на его щеках и переносье проступали темные полосы — следы ногтей.
— Тьфу!
Натка плюнула в его исцарапанное лицо. Генка с силой толкнул ее на скамью. Испуганно взвизгнула подмятая Вера Жерих.
Задев плечом не успевшего откачнуться Игоря, Генка кинулся к обрыву.
С откоса из темноты долго был слышен бестолковый шум суматошных шагов.
Плотная, плоская ночь — как стена, как конец всего мира. Ночь пахла речной илистой сыростью.
17
Повернувшись в сторону бесстрастно-сумрачного учителя математики пухлой грудью, красным лицом, возбужденный, весело недоумевающий, Иван Игнатьевич всплескивал большими руками, сыпал захлебывающейся скороговорочкой.
— Иннокентий Сергеевич! Как же вы — вы! — на маниловщину сорвались? Лапушка Манилов мосты до Петербурга мысленно строил, вы же мечтаете — хорошо бы деткам нашим увлекательные учебные картинки показывать, знания по самому высокому стандарту без труда выдавать. Если б это говорили не вы, а кто-нибудь из молодых педагогов, хотя бы наш новый географ Евгений Викторович, вчерашний студент, я бы нисколько не удивился. Но вы-то человек трезвый, разумный, многими годами на деле проверенный, и нате вам — в миражи ударились!
— В миражи? — Иннокентий Сергеевич оборвал веселую директорскую скороговорку. — А рассчитывать, что можно поправить нашу педагогику кустарным способом, мотыжа в одиночку свой садик, не вера в миражи?
— Мой садик — сугубая реальность, — сухо бросил со стороны Решников, — а твои упования, согласись, из области фантазии.
— Не такая уж фантастика — показ учебных фильмов. Мы и сейчас уже их время от времени показываем, — напомнил Иннокентий Сергеевич.
— Но пока революцию они нам не делают. Не-ет! — снова обрушился Иван Игнатьевич. — Революция-то случится — если случится еще! — когда специальные киностудии по всей стране станут выпускать не единицами, а тысячами такие фильмы. От нас сие не зависит, значит, нам ждать прикажете — кто-то когда-то сверху революцию сотворит. А до тех пор нам сложа ручки сидеть, Иннокентий Сергеевич, дорогой? Дети-то не смогут ждать этой высокой революции, они к нам стучаться будут — принимайте, учите, воспитывайте, мы растем, развития требуем.
— Ну что ж, будем по старинке-матушке — каждый в своем закутке, в одиночку…
— Да нет, нет! Не получается у нас в одиночку! Да оглянитесь, как живем — трясем друг друга, на ковер бросаем. Вон сейчас Ольга Олеговна Зою Владимировну бросила на лопатки, Павел Павлович — Ольгу Олеговну, вы, Иннокентий Сергеевич, — Павла Павловича, я вот вас пробую положить. И это называется жить в одиночку? Где уж…
— Бросаем на ковер, а результат? — резко спросила Ольга Олеговна из своего угла.
— А разве мы в таких битвах не добивались результатов? Вспомните, какой была наша школа лет семь тому назад. Нас тогда душили — даешь высокий показатель, и баста?! Отметки приходи-лось завышать, полных балбесов боялись на второй год оставить, до отчаянья доходили — думалось, рассадником невежества школа станет. И сходились вот так, и на ковер друг друга швыряли, и сплачивались, и разваливались, снова сплачивались, пока не победили. Теперь не показатели, а какие-никакие, но твердые знания даем. Результат это? Да! Но и этого, оказывается, мало — надели ученика, кроме знаний, еще высокими личными качествами! Вот сейчас у нас первая битва прошла, маленькая, так сказать, примерочная и пока безрезультатная. Сколько их будет, этих битв? Не знаю. Скоро ли поймаем за кончик хвоста желаемый результат? Тоже не знаю. Но убежден в одном: рано ли, поздно — чего-то добьемся. Тянем-потянем — и вытянем репку. Сами! Не ожидая, что кто-то нам руку протянет.
— Завидный у вас характер, Иван Игнатьевич, — произнесла Ольга Олеговна, подымаясь с места.
— Тренированный, Ольга Олеговна, тренированный. Вам-то известно, что меня чаще других на ковер бросают. Привычка выработалась духом не падать… Есть предложение: кончить на сегодня нашу вольную борьбу, разойтись по домам. Время-то позднее.
18
На скамье под освещенными липами металась Натка, каталась лбом по деревянной спинке:
— Он!… Он!… Я же его любя, а он!… Сам-кой! О-о-о!…
Вера Жерих топталась над ней:
— Наточка, он же не только тебя, он всех… И меня тоже… А я, видишь, ничего…
— Перед всеми!… Зачем?! Зачем?! И все вывернул!… Не было, не было у меня тогда в мыслях дурного! Он — сам-ка!… Подлец!
Игорь нервно ворошил свою взлохмаченную шевелюру, ходил, как маятник, от одного конца скамьи до другого, слепо натыкаясь на Сократа, прижимающего к животу гитару, на Юлечку Студёнцеву, вобравшую голову в кисейные плечики.
— Лучше бы убил меня, чем так!… Лучше! Честней!
— Наточка, он же всех…
Сократ, не спускавший глаз с Натки, задумчиво спросил:
— А меня-то он за что? А?…
Никто ему не ответил, каталась лбом по твердой спинке скамьи Натка.
— Как-кой он! — Юлечка вся передернулась — от белых бантов в косичках до щиколоток.
— Лучше бы убил!
Игорь внезапно остановился, развернулся всем телом, уставил твердый нос на бьющуюся в истерике Натку.
— Он и есть убийца, — заговорил Игорь. — Только бескровный. Такие вот высмотрят в человеке самое дорогое, без чего жить нельзя, и…
— Как-кой он безобразный!
— Нен-на-в-ви-жу! Нен-на-в-ви-жу! — металась Натка.
— Разве не все равно, каким путем убить жизнь — ножом, ядом или подлым словом. Без жалости подлец! И ловко, ловко!…
— Меня-то он за что? Я, фратеры, даже спас его. Яшка Топор подстраивал, я шепнул Генке…— Сократ, как младенца, укачивал гитару.
— У всех нашел самое незащищенное, самое дорогое — и без жалости, без жалости!… Всех, и даже Натку…
Натка перестала метаться, припав лбом к спинке скамьи, замерла, согнувшись.
Юлечка снова передернулась:
— Как-кой он, однако… Бесстыдный!
— Фратеры, а ведь Яшка Топор снова его стережет, — объявил негромко Сократ.
— Два сапога — пара, — процедил сквозь зубы Игорь.
Натка оторвалась лбом от спинки скамьи, упираясь рукой, с усилием распрямилась — выбившиеся волосы падают на глаза, нос распух, губы вялые, бесформенные.
— Я сегодня такое узнал, фратеры… Не хотел говорить Генке сразу, думал — праздник испорчу. Хотел шепнуть, когда домой пойдем.
Игорь с досадой передернул плечами:
— Какое нам до них дело!
— Мне — дело! — произнесла Натка.
У нее твердело лицо, губы сжались, под упавшими волосами скрытно тлели глаза.
— Мне — дело! — повторила она громче, с гневным звоном в голосе.
— А-а, ну их! Пусть перегрызутся. — Игорь неприязненно отвернулся в сторону обрыва.
— И тебе есть дело! — Спрятанные за упавшими волосами Наткины глаза враждебно ощупывали Игоря.
Игорь не ответил, упрямо смотрел в сторону.
— Убийца же — сам сказал. Убийцу наказывают. А ты можешь?…
— При случае припомню.
— Не ври! Кишка у тебя тонка. А вот Яшка Топор может…
— Не хочешь ли, чтоб я помогал Яшке?
— Яшка сам справится, лишь бы не помешали.
— Ну и пусть справляется. Плевать. Для меня теперь Генка чужой.
Под спутанными волосами — враждебные глаза. Обернувшись на Натку, Игорь невольно поежился. Натка спросила:
— Вдруг кто из нас захочет помешать Яшке, как ты тогда?
— Никак. Мне-то что.
— Врешь! Врешь!… Нен-на-виж-жу! И ты нен-нави-дишь!
— Да чего ты от меня хочешь?
— Хочу, чтобы Яшке не помешали! По старой дружбе, из жалости или просто так, из благородства сопливого. Хочу, чтоб все слово друг другу дали. Сейчас! Не сходя с места! От тебя первого хочу это слово услышать!
— Лично я ни Яшке, ни Генке помогать не собираюсь.
— Даешь слово?
— Пожалуйста, если так тебе нужно.
— Даешь или нет?
— Да слышала же: у нас с Генкой все кончено, с какой стати мне к нему бежать.
Натка минуту вглядывалась в Игоря недружелюбно мерцающими из-под упавших волос глазами, медленно повернулась к Сократу:
— А ты?… Ты хотел шепнуть?… Снова не захочешь?
— Я как все, фратеры. Генка и меня… ни за что ни про что.
Натка подалась к Вере:
— А ты?
— Что, Наточка?
— Что? Что? Не понесешь завтра на хвосте?
— Но Яшка, Наточка… Он же зверь.
— И верно, фратеры, Яшка на этот раз шутить не будет… Он страшненькое готовит.
И Натка вскипела:
— Уже сейчас раскисли! А завтра и совсем… Разжалобимся, перепугаемся, вспомним, что Яшка злой, Яшка страшненький, и — простим, простим, спасать наперегонки кинемся! Нен-на-виж-жу! Всех буду ненавидеть!
— Мое дело предупредить, фратеры. А там решайте. Как все, так и я. Мне-то зачем стараться перед Генкой.
— Ну, Верка?
— Наточка, если уж все…
— И все-таки жаль?
— Противен он мне.
— Даешь слово, что ни завтра, ни послезавтра — никогда не проговоришься?
— Да… даю.
Натка развернулась к Юлечке:
— Ты?
Юлечка, подняв кисейные плечики, стояла с прижатыми к груди кулачками, бледная, с заострившимся носом, с губами, сведенными в ниточку.
— Что тянешь? Отвечай!
— А если Яшка покалечит… или убьет?
— Если б Яшка звал Генку в карты играть, то и разговора бы не было.
— Даже если убьет?…
Натка медленно-медленно поднялась со скамьи, раскосмаченная, с упрятанными глазами, распухшим носом, искривленным ртом, шагнула на Юлечку:
— Жалеть прикажешь? Мне — его? Весь город завтра узнает, пальцами показывать станут: сук-ка!… Мне жить нельзя, а ему можно? Да я бы его своими руками!… Нен-на-виж-жу! Не смей!… Не смей дорогу перебегать! Только шепни… Мне терять нечего!
Натка кричала, напирала грудью на побледневшую до голубизны, сжимавшую на груди маленькие кулачки Юлечку.
Игорь не выдержал, сердито крикнул:
— Хватит! О чем мы — Яшка, Генка… Да в первый раз такой треп слышим? Кто-то сболтнул, Сократ услышал, а мы заплясали. Ничего не случится, вот увидите — звон один.
— Нет, фратеры, не звон. — Узкое лицо Сократа вытянуто, голос приглушен, руки, держащие гитару, беспокойны. — Точные сведения, верьте слову.
— Кто тебе накапал? Не темни.
— Скажу. Только — могила. Если Яшка дознается, был Сократ Онучин — и нет его. Я не Генка, Яшке меня — раз чихнуть.
— Да кому нужно Яшке на тебя капать! Здесь Яшкиных приятелей нет. Выкладывай.
— Пашку Чернявого из Индии знаете?
— Это ты там всех знаешь, мы к ним в гости не ходим.
— Маленький такой, рожа в веснушках, волосы белые. Потому и прозвали Чернявым, что совсем на чернявого не похож. Он у меня, фратеры, уроки берет… по классу гитары. Так вот он мне под страшным секретом… Из верных рук, фратеры, из верных, верьте слову.
— Что сказал тебе Чернявый?
— Генка гоняет на велосипеде по Улыбинскому шоссе. Так?
— Ну так.
— А шоссе мимо чего идет, помните?
— Шоссе длинное.
— Мимо Старых Карьеров, фратеры. Вот когда Генка мимо Карьеров погонит, этот Пашка Чернявый и выскочит…
— Один? На Генку?
— Ты слушай… Будет Пашка в рваной рубахе и портрет в крови. Специально разукрасят. Значит, выскочит он таким красивым и закричит: «Помогите! Убивают!» Ну, а Генка мимо проскочит, не остановится? Нет уж, сами знаете, козлом поскачет, куда укажут. «Помогите!» Чего ему не помочь, когда самбо в руках. Но в Карьерах-то его и встретят… Яшка с кодлой. В прошлый раз Генка Яшку красиво приложил. Теперь Яшка все учтет. Так что, ой, мама, не жди меня обратно — самбо не поможет.
19
Уже зашевелились, чтоб подняться, проститься, разойтись по домам, закончить затянувшийся вечер, а вместе с ним и очередной учебный год. Обычный год, напряженно-трудный, принесший под занавес нежданное огорчение.
Но тут все увидели, что Нина Семеновна, забыто сидевшая в стороне, собранным в комочек платочком промокает слезы с наведенных ресниц — плачет втихомолку.
— Что с вами, Нина Семеновна?
— Да так, ничего.
Ольга Олеговна устало опустилась рядом с Ниной Семеновной:
— Сегодня нам всем не по себе…
Нина Семеновна, комкая платочек, прерывисто вздохнула:
— Все о Юлечке думаю, и вот стало так жаль…
Директор Иван Игнатьевич укоризненно покачал головой:
— Бросьте-ка, бросьте! Юлию Студёнцеву жалко. Не страдайте за нее. Девица настойчивая, сами знаете, свое возьмет.
— Да мне не ее, а себя…— Нина Семеновна выдавила виноватую улыбку.
Ольга Олеговна заглянула под ее впущенные ресницы:
— О ней думаете — себя жаль?
— Я же на Юлечку надеялась очень. Да, все эти годы… Глупость, конечно, но мечтала: открою утром газету, а там ее имя, включу вечером телевизор — о ней говорят… Нет, нет, не слава мне была нужна!