— За власть?… Пусть так! Но извини, Цезарь, я выпью не с тобой.
И он шагнул к Натке.
— Пью за власть! Да! За власть над собой!…— Генка выпил до дна, с минуту глядел повлажневшими глазами на невозмутимую Натку. — Сократ! Наполни!
Но Сократ скупенько плеснул до половины — девчонке хватит, бутылка-то не бездонная.
— Ну, Натка…— попросил Генка. — Ну!
Натка поднялась, распрямилась, переняла стакан — в движениях картинная лень. Лицо ее было в тени, освещены только лоб да яркие брови. И рука — оголенная до плеча, бескостно-белая, струящаяся, лишь бледные пальцы, обнимающие черный сгусток вина в стакане, в беспокойном изломе.
— Натка, ну!
Игорь Проухов наблюдал со стороны с едва сочащейся снисходительно-мудрой улыбкой.
Натка пошевелилась, со строгой пеленой в потемневших глазах, подняла стакан:
— Когда-нибудь, Гена, за власть… Не за свою. За чью-то… над собой… Сейчас рано. Сейчас…— Вскинутый стакан в белой струящейся руке. — За свободу!
И запрокинула голову, показав на мгновение ослепительно колыхнувшееся горло.
Генка сразу поскучнел, а в мудрой улыбке Игоря появился новый оттеночек — столь же снисходительное сочувствие.
А Сократ уже хлопотал возле Веры.
— Мне — за власть? — У Веры блаженно раздвинуты румяные щеки.
— Не стесняйся, мать, не стесняйся.
— Надо мной всегда кто-нибудь будет властвовать.
— За них, мать, за них хлебай. Приходится.
— За них! Пусть их власть не будет уж очень тяжелой.
— Виват, мать, виват! Честный загибон… Юлька, твоя теперь очередь… Эй, Цезарь с палитрой, слушай, как тебе Юлька перо вставит!
Юлечка приняла стакан, долго разглядывала черное вино.
— Власть…— произнесла она, — Игорь, ты сказал, даже мыши подчиняют друг друга. И ты собираешься перенять — живи по-мышиному, сильный давит слабого?… Не хочу!
Юлечка оторвала взгляд от стакана, уставилась на Генку — беспокойно-тревожные глаза пойманной птицы, сжатые губы. Генка невольно поежился, а Юлечка двинулась к нему.
Ей пришлось обогнуть Натку, неподвижно-величественную, как богиня в музее.
— Гена…— подойдя вплотную, запрокинув лицо, дрогнувшим голосом. — Вот я сегодня перед всеми… призналась: не знаю, куда идти. Но ведь и ты еще не знаешь. Давай выберем одну дорогу. А? Я буду хорошим попутчиком, Гена, верным…
Генка растерянно молчал.
— Пойдем вместе, возьмем Москву, любой институт. А?…
Генка стоял, пряча глаза, с порозовевшими скулами. Даже Игорь озадаченно замер. Сократ с бутылкой сучил ногами. Для всех откровение Юлечки — неожиданность.
А с бледного лица — тревожно блестящие, требовательно ждущие глаза.
Генка смотрел под ноги, молчал. И Натка возвышалась в стороне изваянием.
— Ладно, Гена…— Замороженный голос. — Я знала — ты не ответишь. Сказала это, чтоб себя проверить: могу при всех, не сробею, не дрогну…
И вызывающе решительное личико Юлечки сморщилось, она отвернулась. В неловкой судороге тонкая рука, обхватившая стакан.
— Почему?! — сдавленный выкрик в сторону. — Почему я все эти годы — одна, одна, одна?! Почему вы меня сторонились? Боялись, что плохое сделаю? Не нравилась? Или просто не нужна?… Но поч-чему?!
Вера Жерих надвинулась на Юлечку всем своим просторным, мягким телом, обняла:
— Юлеч-ка!… Тебя кто-то за ручку… Да зачем? Ты сама других поведешь.
Игорь со стороны обронил:
— А ты, оказывается, отчаянная, Юлька. Вот не знали.
Сократ засуетился:
— Слезы, фратеры! Сегодня! Я вам спою веселое!
— Не надо. Уже все…
Юлечка отстранила Веру и улыбнулась, и эта улыбка, жалкая, дрожащая, осветила ее серьезное лицо.
— Можно, я выпью за тебя, Натка? За твое счастье, которого у меня нет. К тебе тянутся все и всегда будут тянуться… Завидую. Не скрываю. Потому и пью…
Натка не пошевелилась. Натка не возразила. Сократ ударил по струнам.
5
Зоя Владимировна устала считать, сколько раз в своей жизни она провожала выпускников из школы, и почти всегда эти праздничные выпускные вечера оставляли в ней столь тягостный осадок, что казалось — все кончено, дальше нет смысла жить.
Почтительно удивлялись: она учит уже сорок лет! На самом деле еще больше, почти полвека, хотя ей самой было не столь уж и много от роду — шестьдесят пять.
Ее родная деревня, холщовая и лапотная, имела до революции только двух грамотеев — бывшего волостного писаря, который требовал от мужиков, чтоб его называли барином, и спившегося дьячка-расстригу. Даже местный богатей Панкрат Кузовлев, крупно торговавший льном и кожами, не умел расписываться в казенных бумагах.
В начале двадцатых годов в деревню прислали учителя, бойкого парнишку с покалеченной на польском фронте рукой. Он принялся не только за детишек, но и за взрослых, вошло в уличный быт повое слово «ликбез».
Детишки быстрей баб и мужиков осваивали букварь, сами становились учителями. Зойка, шестнадцатилетняя дочь Володьки Ржавого, деревенского коновала и лихого балалаечника, натаскивала потеющих от натуги бородачей читать по слогам: «Мы не рабы. Рабы не мы».
Через два года сельсовет направил ее в учительское училище, после него она попала в лесной починок, еще более глухой, чем родная деревня. Там ее ждал пустой, оставшийся после сосланного кулака пятистенок — его надлежало сделать школой.
Сначала эта школа состояла из одной первой группы, в ней рядом с малышами сидели починковские парни и девки, пытавшиеся женихаться на уроках. Потом стало четыре группы: все в одной комнате, перед одной доской, и учительница на всех одна — Зоя Владимировна.
После годичных курсов усовершенствования ее перебросили в рабочий поселок. Он на ее глазах стал городом. Сносились старые дома и старые школы, строились новые, светлые и просторные, понаехали педагоги с институтским образованием. А Зоя Владимировна, как прежде, билась с учениками, больше всего сил отдавала самым ленивым, самым неподатливым, не любящим ни школу, ни учителей-мучителей.
Педагоги с институтским образованием поглядывали на нее свысока, но она забивала их своей добросовестностью — до самоотречения. Она не вышла замуж, не обзавелась семьей: до того ли, когда все время, все силы — ученикам, только им! Неподатливым — в первую очередь.
И каждый раз, когда эти ученики оканчивали школу, приходили на прощальный вечер, нарядные, казалось выросшие со времени последнего экзамена, Зоя Владимировна оставалась в одиночестве. Ученики толпились вокруг других учителей, с другими обнимались, целовались, пили, спорили, и никому в голову не приходило подойти к ней, обняться, поговорить по душам, кинуть хотя бы торопливое: «Прощайте!»
Все силы, все время, из года в год, из десятилетия в десятилетие, забывая о себе, — только для учеников! А ученики забывают о ней, не успев переступить порог школы. Так ради чего она бьется как рыба об лед? Ради чего она жертвовала своим?… Не хочется жить.
Но она жила, не уходила на пенсию, потому что без школы не могла. Без школы совсем пусто.
Неуважение учеников к себе она еще как-то переносила — попривыкла за много лет. Но вот неуважение к школе… Выступление Юлии Студёнцевой казалось Зое Владимировне чудовищным. Если б такое отмочил кто-то другой, можно бы не огорчаться, но Студёнцева! На руках носили, славили хором и поодиночке, умилялись — предательство, иначе и не назовешь. А Ольга Олеговна выгораживает, видит какие-то особые причины: «Повод для тревоги…»
Зоя Владимировна оборвала молчание.
— Уж не считаете ли вы, Ольга Олеговна, — с нажимом, с приглушенным недоброжелатель-ством, — что тут виноваты мы, а не сама Студёнцева?
И Ольга Олеговна искренне удивилась:
— Да она-то в чем виновата? Только в том, что сказала что думает?
— Я вижу тут только одно — плевок в сторону школы.
— А я — страх и смятение: ничем не увлечена, не знает, куда податься, что выбрать в жизни, к чему приспособить себя.
— Вольно же ей.
— Ей?… Только одна Студёнцева такая? Другие все целенаправленные натуры? Знает, по какой дороге устремиться, Вера Жерих, знает Быстрова?… Да мы можем назвать из всего выпуска, пожалуй, только одного увлеченного человека — Игоря Проухова. Но его увлечение возникло помимо наших усилий, даже вопреки им.
— Лично я никакой своей вины тут не вижу! — отчеканила Зоя Владимировна.
— Вы никогда не требовали от учеников — заучивай то-то и то-то, не считаясь с тем, нравится или не нравится? Вы не заставляли — уделяй не нравящемуся предмету больше сил и времени?
— Да ребятам нравится собак гонять на улице, в подворотнях торчать, в лучшем случае читать братьев Стругацких, а не Толстого и Белинского. Вы хотели, чтоб я потакала невежеству, дорогая Ольга Олеговна?
Ольга Олеговна разглядывала темными загадочными глазами лицо Зои Владимировны, неизменно сохранявшее покойный цвет увядшей купальницы.
— Что же…— проговорила Ольга Олеговна. — Придется объясниться начистоту.
— А вы, значит, что-то скрывали от меня? Вот как!
— Да, скрывала. Я давно наблюдаю за вами и пришла к выводу — своим преподаванием вы, Зоя Владимировна, в конечном счете плодите невежд.
— К-как?!
— Очень извиняюсь, но это так.
— Думайте, что говорите, Ольга Олеговна!
— Попробую сейчас доказать. — Ольга Олеговна повернулась к директору: — Иван Игнатьевич, вы не против, если я ради эксперимента устрою вам коротенький экзамен?
Директор устало опустился на стул: он понял, что короткого разговора уже не получится — придется терпеть долгий спор, один из тех, которые вызывают взаимное раздражение, ломают устоявшиеся отношения и почти никогда не дают ощутимых результатов.
— Не припомните ли вы, Иван Игнатьевич, в каком году родился Николай Васильевич Гоголь?
— М-м… Умер в пятьдесят втором, а родился, представьте, не помню.
— А в каком году Лев Толстой закончил свой капитальный роман «Война и мир»?
— Право, не скажу точно. Если прикинуть приблизительно…
— Нет, мне сейчас нужны точные ответы. А может, вы процитируете наизусть знаменитое место из статьи Добролюбова, где говорится, что Катерина — луч света в темном царстве?
— Да боже упаси, — вяло отмахнулся директор.
И Ольга Олеговна с прежней решительностью снова обратилась к Зое Владимировне:
— Мы с Иваном Игнатьевичем забыли дату рождения Гоголя, почему она должна остаться в памяти наших учеников? А ведь из таких сведений на восемьдесят, если не на все девяносто девять, процентов состоят те знания, которые вы, Зоя Владимировна, усиленно вбиваете. Вы и многие из нас… Эти сведения не каждый день нужны в жизни, а порой и совсем не нужны, потому и забываются. Девяносто девять процентов из того, что вы преподаете! Не кажется ли вам, что это гарантия будущего невежества?
У Зои Владимировны на увядшем лице проступили мученические морщинки.
— Я напрасно преподаю…— выдавила она с горловой спазмой.
— До недавнего времени и я так думала, — не спуская недобро тлеющих глаз, ответила Ольга Олеговна.
— Странно… Теперь не думаете?
— Теперь пришла к убеждению, что такое преподавание не проходит безнаказанно. И не только невежество его последствия.
Зоя Владимировна, напряженно вытянувшись, встречала прямой взгляд Ольги Олеговны — ждала.
— Преподносим неустойчивое, испаряющееся, причем в самой категорической, почти насильственной форме — знай во что бы то ни стало, отдай все время, все силы, забудь о своих интересах. Забудь то, на что ты больше всего способен. Получается: мы плодим невнимательных к себе людей. Ну, а если человек невнимателен к себе, то вряд ли он будет внимателен к другим. Сведения, которыми мы пичкаем школьника, улетучиваются, а тупая невнимательность остается. Вас это не страшит, Зоя Владимировна? Мне, признаться, не по себе.
У Зои Владимировны побелели тонкие губы.
— И на меня…— тихо, с внутренней дрожью. — Почему-то на одну меня — обличающим перстом, я больше всех виновата! А может, вы… вы все-таки виновнее? Вы же завуч, и много лет. Кому, как не вам, и карты в руки?
— Вы прекрасно знаете, какими картами мне приходится играть. У вас, Зоя Владимировна, козыри в руках покрупнее. Любые мои замечания вы с легкостью отбивали: мол, полностью придерживаюсь утвержденных учебных программ. С одной стороны — устаревшие программы, с другой — косные привычки самих преподавателей, а посередине — школьный завуч. Более беспомощной фигуры в нашей педагогике нет.
— Вы даже против программ! Вы хотите перевернуть обучение в стране? Не много ли вы хотите?
— Я просто хочу, чтоб учителя, с которыми я работаю, открыли глаза на опасность… Грозную опасность, Зоя Владимировна! Я ее и раньше чувствовала, но сейчас она для меня открылась с особенной отчетливостью. Так ли уж редко мы выпускаем людей ничем не интересующихся, ничем не увлеченных? Но должны же они занять чем-то себя, свой досуг. Хорошо, если станут убивать время безобидным забиванием козла, ну а если водкой… Мало ли мы слышим о пьяных подростках! Вспомните нашумевшее два года назад судебное дело. Три подгулявших сопляка семнадцати-восемнадцати лет среди бела дня на автобусной остановке пырнули ножом женщину. Так просто, за косой взгляд, за недовольное слово — трое детей остались без матери.
Директор досадливо крякнул:
— Ну, знаете ли!
— Они же не с нашей улицы, из чужой школы. Вы это хотите сказать, Иван Игнатьевич?
— И на солнце бывают пятна. Не связывайте патологическое уродство с нашим обучением.
— А вы забыли, что в прошлом году уже нашего ученика Сергея Петухова милиция задержала в пьяном виде. Он не убивал, да! По к водке-то потянулся! Почему? Семья испортила? Нет, семья хорошая: мать — врач, отец — инженер, оба уважаемые люди, в рот не берут спиртного. Товари-щи дурные сбили с пути? Но эти товарищи, как оказалось, тоже бывшие ученики, их-то кто испортил? Был пьян, попал в милицию. Можно ли поручиться за пьяного недоросля, что он не совершит преступления?
Иван Игнатьевич ничего не ответил, смотрел в пол, сосредоточенно сопел. Нина Семеновна глядела на Ольгу Олеговну от дверей остановившимися глазами. Физик Павел Павлович хмурился и курил. На искалеченном шрамом лице математика Иннокентия Сергеевича подергивался живчик — верный признак, что взволнован.
Зоя Владимировна в общей тишине медленно-медленно поднялась со стула.
6
Юлечка Студёнцева выпила за Наткино счастье, и Натка не возразила, не фыркнула в ответ — приняла. А раз так, то стоит ли расстраиваться, что она, Натка, не поддержала его, Генки, тост. Просто, как всегда, показывает норов, дурит. Пусть себе…
И Генка освобожденно оглянулся.
Перед ним стояли товарищи. Все они родились в одни год, в один день пришли в школу, из семнадцати прожитых лет десять знают друг друга — вечность! И Генка вспомнил щуплого мальчишку — большая ученическая фуражка, налезающая на острый нос, короткие штанишки, тонкие ноги с исцарапанными коленями. Это Игорь Проухов, начавший теперь уже обрастать бородой. Помнит, и хорошо, Сократа Онучина: мелкий вьюн, пискляв, шумел, совался постоянно под руку, а в драках кусался. И Юлечку помнит, она, кажется, и не изменилась, даже подросла не очень — была серьезная, такой и осталась. А вот Натку, как ни странно, в те давние времена, в первый год учебы, Генка совсем не помнит. Веру Жерих тоже… Трудно поверить, что Натка долгое время могла не замечаться.
Перед Генкой стояли его товарищи, и только теперь он остро почувствовал, что скоро придется расставаться, иные люди войдут в его жизнь, иной станет сама жизнь. Какой?…
Кто знает эту тайну тайн? Сжимается сердце, но нет, не от страха. Генка привык, что все кругом его самого побаивались и уважали. Тайна тайн — в неизвестном-то и прячутся неведомые удачи. Странно, что Юлька Студёнцева — тоже ведь удачлива! — сегодня какая-то перекручен-ная. В попутчики вдруг навязывалась… Генка был благодарен Юлечке и жалел ее.
— Это хорошо же, хорошо! — заговорил он с силой. — Тысячи дорог! На какую-то все равно попадешь, промашки быть не может. Ни у тебя, Юлька, ни у меня, ни у Натки… Вот Игорю труднее — одну дорогу выбрал. Тут и промахнуться можно.
— Старичок! Без риска нет успеха! — отбил Игорь.
Юлечка с горячностью возразила:
— Даже если Игорь и промахнется… Тогда у него будет, как у нас, те же тысячи без одной дороги. Счастливый, как все. Он что-то не хочет такого счастья, и я не хочу! Хочу тоже рисковать!
— Человек — забыли, фратеры, — создан для счастья, как птица для полета! — провозгласил важно Сократ. — Лети себе куда несет. — Он забренчал: — Эх, по морям, морям, морям! Нынче здесь, а завтра — там… Вот так-то!
— Птица-то и против ветра летает, — напомнил Игорь. — А ты не птица, ты пушинка от одуванчика.
— Пушинки-то с семечком. Куда ни упадем — корни пустим…— Генка с хрустом потянулся. — И вы-рас-тем!
— На камни может семечко упасть, — напомнила Юлечка.
Натка молчала, как обычно, с невозмутимостью, застыв в отдыхающей позе — вся тяжесть литого тела покоится на одной ноге, рука брошена на бедро. Она лениво пошевелилась, лениво произнесла:
— Летать. Мыкаться. Лучше ждать.
Вера вздохнула:
— Тебе, Наточка, долго ждать не придется. Ты, как светлый фонарь, издалека видна, к тебе счастье само прилетит.
— Какие мы все разные! — удивилась Юлечка.
Сократ неожиданно с силой ударил по струнам, заголосил:
— За что вы Ваньку-то Морозова? Ведь он ни в чем не виноват!… Праздник у нас или панихида, фратеры?
— И то и другое, — ответил Игорь. — Погребаем прошлое.
Вера Жерих снова шумно вздохнула:
— Скоро разлетимся. Знали друг друга до донышка, сроднились — и вдруг…
— А до донышка ли мы знали друг друга? — усомнился Игорь.
— Ты что? — удивилась Вера. — Десять лет вместе — и не до донышка.
— Ты все знаешь, что я о тебе думаю?
— Неужели плохое? Обо мне? Ты что?
— А тебе не случалось обо мне плохо подумать?… Десять же лет вместе.
— Не случалось. Я ни о ком плохо…
— Завидую твоей святости, мадонна. Генка, ты мне друг, — я всегда был хорош для тебя?
Генка на секунду задумался:
— Не всегда.
— То-то и оно. В минуты жизни трудные чего не случается.
— В минуты трудные… А они были у нас?
— Верно! Даже трудных минут не было, а мысли бывали всякие.
Юлечка встрепетнулась:
— Ребята! Девочки!… Я очень, очень хочу знать… Я чувствовала, что вы все меня… Да, не любили в классе… Говорите прямо, прошу. И не надо жалеть и не стесняйтесь.
Глаза просящие, руки нервно мнут подол платья.
Генка сказал:
— А что, друзья мы или нет? Давайте расстанемся, чтоб ничего не было скрытого.
— Не выйдет, — заявил Игорь.
— Не выйдет, не додружили до откровенности?
— А если откровенность не понравится?…
— Ну, тогда грош цена нашей дружбе.
— Я, может, не захочу говорить, что думаю. Например, о тебе, — бросила Генке Натка.
— Что же, неволить нельзя.
— Кто не захочет говорить, тот должен встать и уйти! — объявила Юлечка.
— Об ушедших говорить не станем. Только в лицо! — предупредил Генка.
— А мне лично до лампочки, капайте на меня, умывайте, только на зуб не пробуйте. — Сократ Онучин провел пятерней по струнам. — Пи-ре-жи-ву!
— Мне не до лампочки! — резко бросила Юлечка.
— Мне, пожалуй, тоже, — признался Игорь.
— И мне…— произнесла тихо Вера.
— А я переживу и прощу, если скажете обо мне плохое, — сообщил Генка.
— Прощать придется всем.
— Я остаюсь, — решила Натка.
— Будешь говорить все до донышка и открытым текстом.
— Не учи меня, Геночка, как жить.
— С кого начнем? Кого первого на суд?
— С меня! — с вызовом предложила Юлечка.
— Давайте с Веры. Ты, Верка, паинька, с тебя легче взять разгон, — посоветовал Игорь.
— Ой, я боюсь первой!
— Можно с меня, — вызвался Генка.
— Фратеры! — завопил плачуще Сократ. — Мы же собрание открываем. Надоели и в школе собрания!
Эх, дайте собакам мяса,
Авось они подерутся!
Дайте похмельным кваса,
Авось они перебьются!
— Заткнись!… Ничего не таить, ребята! Всем нараспашку!
— Собрание же, фратеры, с персональными делами! Это надолго! Вся ночь без веселья!
Генка встал перед скамьей:
— Господа присяжные заседатели, прошу занять свои места!
Генка нисколько не сомневался в себе — в школе его все любили, перед друзьями он свят и чист, пусть Натка услышит, что о нем думают.
7
Зоя Владимировна поднялась со своего места, иссушенно-плоская, негнущаяся, с откинутой назад седой головой, на посеревшем, сжатом в кулачок лице — мелкие, невнятно поблескивающие глаза.
— Вы против школы поднялись, Ольга Олеговна, а с меня начали. Не случайно, да, да, понимаю. И правы, трижды правы вы: та школа, которой вы так недовольны сейчас, та школа и я — одно целое. Всю школу, какая есть, вам крест-накрест перечеркнуть не удастся, а меня… Меня, похоже, не так уж и трудно…
Ольга Олеговна не перебивала и не шевелилась, сидела в углу, подавшись вперед, глазницы до краев залиты тенями. И шелестящий голос Зои Владимировны:
— Вы, наверно, помните Сенечку Лукина. Как не помнить — намозолил всем глаза, в каждом классе по два года отсиживал и всегда норовил на третий остаться. Только о нем и говорили, познаменитей Судёнцевой была фигура. Как я тащила этого Сенечку! За уши, за уши к книгам, к тетрадям, по два часа после уроков каждый день с ним. Подсчитать бы, какой кусок жизни Сенечка у меня вырвал. И сердилась на него и жалела… Да, да, жалела: как, думаю, такой бестолковый жизнь проживет? Двух слов не свяжет, трех слов без ошибки, не напишет, страницу прочитает — пОтом обольётся от натуги. Не закон бы о всеобщем обучении, выпихнули бы Сенечку из школы на улицу, а так с натугой большой вытянули до восьмого класса. И вот недавно встретила его… Узнал, как не узнать, улыбается от уха до уха, золотой зуб показывает, разговор завел: «Чтой-то у вас, Зоя Владимировна, пальтецо немодно, извиняюсь, сколько в месяц заколачиваете?… Я ныне на тракторе, выходит, вдвое больше вас огребаю — мотоцикл имею, хочу дом построить…» Он же радовался, радовался, что не такой, как я! И правда, мне завидовать нечего. По шестнадцать часов в сутки работала год за годом, десятилетие за десятилетием, а что получила?… Болезни да усталость. Ох как я устала! Нет достатка, нет покоя. И уважения тоже… Почтенная учительница, окруженная на старости лет любовью учеников только в кино бывает. Но, думалось, есть одно, чего отнять нельзя никакой силой, никому! — вера, что не зря жизнь прожила, пользу людям принесла, и немалую! Как-никак тысячи учеников прошли через мои руки, разума набрались. Считают, для человека самое страшное быть убитым. Но убийцы-то могут отнять только те дни, которые еще предстоит прожить, а прожитых дней и лет никак не отнимут, бессильны. Но вы, Ольга Олеговна, все прошлое у меня убить собираетесь, на всем крест ставите!
Ольга Олеговна не шевелилась — сплюснутые губы, немигающие, упрятанные в тень глаза.
— А если вас вот так, как вы меня, вместе со всем прошлым! — придушенно воскликнула Зоя Владимирокпа. — Поглядите на меня, поглядите внимательней! Вот перед вами стоит ваша судьба — морщинистая, усталая, педагогическая сивка, которую укатали крутые горки на долгой дороге. На меня похожи будете. Глядите — не ваш ли это портрет?
Зоя Владимировна судорожно стала искать в рукаве носовой платок, нашла, приложила к покрасневшим глазам.
— Последнее скажу: любила свою школу и люблю! Да! Ту, какая есть! Не представляю иной! Рассадник грамотности, рассадник знаний. И этой любви и гордости за школу никто, никто не отнимет! Нет!
Она еще раз приложила к глазам скомканный платочек, испустила прерывистый вздох, спрятала платок в узкий рукав.
— Будьте здоровы.
И двинулась к выходу, волоча ноги, узкая костистая спина перекошена.
И никто не посмел ее остановить, молча провожали глазами… Только Нина Семеновна, сидевшая у дверей, приподнялась со стула со смятенным и растерянным лицом, вытянувшись, пропустила старую учительницу.
8
На скамье — тесно в ряд все пятеро: Сократ с гитарой, Игорь, склонившийся вперед, опираясь локтями на колени, Вера с Наткой в обнимку, Юлечка в неловкой посадке на краешке скамьи.
И Генка перед ними — с улыбочкой, отставив ногу в сторону.
Если б он сел вместе со всеми, находился в общей куче — быть может, все получилось бы совсем иначе. Он сам поставил себя против всех — им осуждать, ему оправдываться. А потому каждое слово звучало значительней, серьезней, а значит, ранимей. Но это открылось позднее, сейчас Генка стоял с улыбочкой, ждал. Новая игра не казалась ему рискованной.
Все поглядывали на Игоря, он умел говорить прямо, грубо, но так, что не обижались, он самый близкий друг Генки, кому, как не ему, первое слово. Но на этот раз Игорь проворчал:
— Я пас. Сперва послушаю.
И Сократ глупо ухмылялся, и Натка бесстрастно молчала, и Юлечка замороженно глядела в сторону.
— Я скажу, — вдруг вызвалась Вера Жерих.
Странно, однако, — Вера не из тех, кто прокладывает другим дорогу: всегда за чьей-то спиной, кого-то повторяет, кому-то поддакивает. Она решилась! — уселись поплотнее, приготовились слушать. Генка стоял, отставив ногу, и терпеливо улыбался.
— Геночка, — заговорила Вера, напустив серьезность на широкое щекастое лицо, — знаешь ли, что ты счастливчик?
— Ладно уж, не подмазывай патокой.
— Ой, Геночка, обожди… Начать с того, что ты счастливо родился — папа у тебя директор комбината, можно сказать, хозяин города. Ты когда-нибудь нуждался в чем, Геночка? Тебя мать ругала за порванное пальто, за стоптанные ботинки? Нужен тебе новый костюм — пожалуйста, велосипед старый не нравится — покупают другой. Счастливчик от роду.
— Так что же, за это я должен покаяться?
— И красив ты, и здоров, и умен, и характер хороший, потому что никому не завидуешь. Но… Не знаю уж, говорить ли все? Вдруг да обидишься.
— Говори. Стерплю.
— Так вот ты, Гена, черствый, как все счастливые люди.
— Да ну?
Генка почувствовал неловкость — пока легкую, недоуменную: ждал признаний, ждал похвал, готов был даже осадить, если кто перестарается — не подмазывай патокой, — а хвалить-то и не собираются. И нога в сторону и улыбочка на лице, право, не к месту. Но согнать эту неуместную улыбочку, оказывается, невозможно.
— Гони примерчики! — приказал он.
— Например, я вывихнула зимой ногу, лежала дома — ты пришел меня навестить? Нет.
— Вера, ты же у нас одна такая… любвеобильная. Не всем же на тебя походить.
— Ладно, на меня походить необязательно. Да разобраться — зачем я тебе? Всего-навсего в одном классе воздухом дышали, иногда вот так в компании сидели, умри я — слезу не выронишь. Меня тебе жалеть не стоит, а походить на меня неинтересно — ты и умней и самостоятельней. Но ты и на Игоря Проухова, скажем, не похож. Помнишь, Сократа мать выгнала на улицу?
— Уточним, старушка, — перебил Сократ. — Не выгнала, а сам ушел, отстаивая свои принципы.
— У кого ты ночевал тогда, Сократ?
— У Игоря. Он с меня создавал свой шедевр — портрет хиппи.
— А почему не у Гены? У него своя комната, диван свободный.
— Для меня там но совсем комфортабль.
— То-то, Сократик, не комфортабль. Трудно даже представить тебя Генкиным гостем. Тебя — нечесаного, немытого.
— Н-но! Прошу без выпадов!
— Ты же несчастненький, а там дом счастливых.
— Да что ты меня счастьем тычешь? Чем я тут виноват?
Генка продолжал улыбаться, но управлять улыбкой уже не мог — въелась в лицо, кривенькая, неискренняя, хоть провались. И все это видят — стоит напоказ. Он улыбался, а подымалась злость… На Веру. С чего она вдруг? Всегда услужить готова — и… завелась. Что с ней?
— Да, Геночка, да! Ты вроде и не виноват, что черствый. Но если вор от несчастной жизни ворует, его за это оправдывают? А?
— Ну, старушка забавница, ты сегодня даешь! — искренне удивился Сократ.
— Черствый потому, что полгода назад не навестил тебя, над твоей вывихнутой ногой не поплакал! Или потому, что Сократ не ко мне, а к Игорю ночевать сунулся! Ну, знаешь…
— А вспомни, Геночка, когда Славка Панюхин потерял деньги для похода…
— А не помнишь, кто выручил Славку? Может, ты?!
— Аг-га-а! Знала, что этот проданный велосипед нам напомнишь! Как же, велосипед загнал, не пожалел для товарища… Но ты сам вспомни-ка, как сначала-то ты к этому отнёсся? Ты же выругал бедного Славку на чем свет стоит. А вот мы ни слова ему не сказали, мы все по рублику собирать стали, и только тогда уж до тебя дошло. Позже всех… Нет, я не говорю, Гена, что ты жадный, просто кожа у тебя немного толстовата. Тебе ничего не стоило сделать благородный жест — на, Славка, ничего не жаль, вот какая у меня широкая натура. Но только ты не последнее отдавал, Геночка. Тебе старый велосипед уже надоел, нужен был новый — гоночный…
И ударила кровь в голову, и въедливая улыбочка наконец-то слетела с лица. Генка шагнул на Веру:
— Ты!… Очухайся! Эт-то свинство!
Вера не испугалась, а надулась, словно не она его — он обидел ее:
— Не нравится? Извини. Сам же хотел, чтоб до дна, чтоб все откровенно…
И замолчала.
Игорь серьезен, Сократ оживленно ерзает, Натка холодно-спокойна, откинулась на спинку скамьи рядом с надутой Верой — лицо в тени, маячат строгие брови.
— Ложь! — выкрикнул Генка. — До последнего слова ложь! Особенно о велосипеде!
И замолчал, так как на лицах ничего не отразилось — по-прежнему замкнуто-серьезен Игорь, беспокоен Сократ, спокойна Натка и надута Вера. Будто и не слышали его слов. Как докажешь, что хотел спасти Славку, жалел его? Даже велосипед не доказательство! Молчат. И как раздетый перед всеми.
— Кончим эту канитель, ребята, — вяло произнес Игорь. — Переругаемся.
Кончить? Разойтись? После того, как оболгали! Натка верит, Игорь верит, а сама Верка надута. И настороженно, выжидающе блестят с бледнего лица глаза Юлечки Студёнцевой… Кончить на этом, согласиться с ложью, остаться оплеванным! И кем? Верой Жерих!