Я перед Севой чувствую родительскую вину — не приложил усилий в воспитании, — потому сейчас пасую перед его улыбочкой, мои доказательства отскакивают, как горох от стенки. Ну а перед Толей-то моя совесть чиста, пасовать не собираюсь. И я повернулся к Толе всем телом.
— Ты, кажется, забыл, какими вопросами мы занимаемся?
— Помню, Георгий Петрович. — Невиннейшим голосом, с ласковой кошачьей прижмуркой.
— Помнишь, что были распятые на крестах, сожженные на кострах, погибшие на баррикадах, расстрелянные в застенках ради решения этих проклятых вопросов? Ну так они и теперь висят над нами проклятием. И ради чего же ты предлагаешь нам заниматься ими? Ради того, оказывается, чтоб доставить себе удовольствие, свои способности испытать, свои силы потешить.
То, что, мол, мучительно для других, мне в наслаждение. Черт знает, какая-то патология! На садизм похоже. Тебе это не кажется?
— На садизм?.. Георгий Петрович, уж так-то зачем?.. — Плотная физиономия Толи порозовела, прижмурка исчезла, круглые глаза зелено цвели.
— Пусть не садизм, а безнравственность. Тебя устроит?
— Нет, Георгий Петрович, не устроит. Всего-навсего смею лишь не согласиться с вами: вы считаете — будем управлять стихией, я говорю — нет.
Так неужели это безнравственно?
— Э-э, голубчик, не отказывайся от того, что сказал: не спрашивайте, мол, себя, что даст новая мысль, просто радуйтесь и мыслите себе дальше.
— Не вижу тут никакой безнравственности.
— Что ж, объясню поподробней… Ты считаешь — природа нам выделила особую роль мыслящих существ, ну так будем играть ее с душой, наслаждаться изощренным искусством. Разум для наслаждения!.. Это ложь, голубчик!
Неоправданная и вредная ложь! Разум и появился-то от нужды, от безвыходности. Чем еще наш праотец мог спасти себя как не счастливой догадкой использовать палку? Будь он вооружен острыми зубами, когтями, сокрушающими мускулами — не пытался бы задумываться. И мы сейчас бегали бы беспечно нагишом, носили бы под твердыми черепами недоразвито— гладкий мозг.
А теперь вот во всеуслышание заявляем и не краснеем: играть роль мыслящих готовы, но до нужды нам дела нет. И это тогда, когда подпирают глобальные опасности, гамлетовское «быть или не быть» миру заставляет содрогаться всех.
Дела нет, плевать, будем наслаждаться, а там хоть трава не расти… нравственна такая позиция? Ой нет!
Добрейший Миша Дедушка со смущением гнулся к полу, избегал глядеть на друга. Ирина же прицельно уставилась на Толю, забыв о дымящей сигарете. Толя подобрался в своем креслице, совино нахохлился, круглые глаза стынут на круглом лице.
— Георгий Петрович, — заговорил он после недолгого молчания холодно и с достоинством, — убедите меня, что есть… есть реальные возможности взнуздать неподвластную стихию — да, силой разума, да, подчинив управлению!
— и я признаю себя иудой, повешусь от стыда на первой же осине.
— Ну, милый мой!.. — Я развел руками. — Осадил! И с какой напыщенностью, с трагедийным пафосом: повешусь, торжественно обещаю, но прежде убеди меня в том, в чем пока никто на свете не убежден. Много же ты хочешь для доказательства своей неправоты.
Зеленые глаза повело в сторону, на выпуклый лоб набежала морщина. Толя ничего не ответил, опустил голову — по-прежнему нахохлен.
Ирина вонзила в пепельницу потухшую сигарету, закурила новую.
— Мальчику ясно! — возвестила она. — А мне пока нет!.. Помните ли, Георгий Петрович, наш разговор о том, что дурные сообщества развращают добрые нравы?..
— Конечно.
— А я-то думала — запамятовали. Вы, если не ошибаюсь, сказали тогда, Георгий Петрович: что-то мешало людям создавать хорошие сообщества, не исключено — что-то не зависящее от самих людей.
— И еще сказал, Ирочка, — это «что-то» нам следует выяснить. Сейчас беру на себя смелость заявить: подбираемся к выяснению… окольными дорожками, но, надеюсь, они приведут от Павла в наш день.
— Верно. Привели, — с холодной бесстрастностью согласилась Ирина. — К тому, что люди не влияют на историю. Получается: дурные сообщества возникают сами, а хорошие создать нам не дано — невлиятельны, стихии, видите ли, подчинены. Но тогда есть ли смысл, Георгий Петрович, упрекать в безнравственности нашего милого ученого сурочка? Помочь себе мы не можем, предаваться отчаянью бессмысленно, так не лучше ли принять мудрый совет предаться доступным наслаждениям, как это делали в средние века во время повальных эпидемий? К черту самоистязания, да здравствует пир во время чумы!
Прошу прощения, наши экспериментальные выводы толкают на это.
— Ну и ну! — возмутился Миша Дедушка. — Доигрались…
— Обождем пировать. Рано, — сказал я.
— Готова ждать сколько угодно. Знать бы — чего?
— Конца расследования, Ирочка. Надо же нам понять, что именно мешает людям творить доброе, нравственное.
— Предположим, поймем. И что же?
— Вот те раз! — удивился я. — Понять объективный закон — не значит ли им пользоваться? Не закон ли всемирного тяготения указал нам, как его преодолеть, вырваться из объятий планеты?
— И Миша облегченно хохотнул:
— Точно! Закон что телеграфный столб — перепрыгнуть нельзя, а обойти можно.
— Гм… — Ирина украсила пепельницу новым окурком. — Что ж, подождем.
Чумной пир на время откладывается.
Толя Зыбков усиленно заворочался, заскрипел креслицем, обратил ко мне свое круглое обиженное красное лицо.
— Ладно, Георгий Петрович, кто старое помянет, тому глаз вон. Буду с вами до конца… пока не упремся в глухую стенку.
— В стенку, Толя?.. В глухую?.. Или ты забыл, что таковой не существует в природе? Вспомни-ка: «Самое непостижимое в этом мире то, что он постижим».
Толя смутился. Автор этих слов Альберт Эйнштейн свят даже для суперменов в джинсах.
5
К селу Яровому, где прошло мое детство и не успела начаться моя юность, подступали запущенные — с вырубками, болотами, мокрыми пожнями — леса.
Зимой они были густо истоптаны зайцами, и подростки, мои приятели, промышляли ими. Не ружьями, ружей не было, да и кто на зайцев тратит дробь и порох? Из балалаечной струны, а то и просто из тонкой проволоки делались петли и развешивались по лесу на заячьих тропах.
Уже в начале зимы 1941 года у нас дома было голодно, не хватало хлеба, берегли скудные запасы картошки, а сестренке исполнилось двенадцать лет, хотелось устроить ей маленький праздник. Я решил добыть зайца. И хоть этим заниматься мне как-то не приходилось, но теоретически я знал все до тонкости: петли сделал из струны, ставил их в выветренных (то есть полежавших на улице, не пахнущих человеческим жильем) рукавицах, и места выбрал ходовые, и подвесил надежно, чтоб если даже вскочат матерый самец, то уж, шалишь, не сорвется.
Прилежному — награда. Черным утром, когда снега лишь начинают натужно синеть, а в небе все еще утомленно помаргивают звезды, я спешил по немотному, окоченелому лесу к своим наставникам. И где-то на подходе к ним из мрака, из глубины смерзшегося лесного молчания раздался взрывчатый треск, словно незыблемая чащоба тронулась от толчка, начала валиться. Есть!!
Нас еще разделяла плотная толща величественных, как заснеженные горы, елей, но я уже улавливал на слух — он не похож на обычного зайца, это не робкое, а яростное существо. И набатно колотилось в груди сердце, и безумное нетерпение хищника несло меня сквозь обвалы снега, колючую хвою, жесткие ветки — к жертве, к нему! А он метался впереди в эпилептическом ужасе передо мной.
Мутная просинь, прокравшаяся сквозь чащу, и среди многоэтажной, фантастической заснеженности подпрыгивала, дергалась голая елочка, словно пыталась выдрать корни из смерзшейся земли и бежать от меня опрометью. А рядом с ней вихрящийся сгусток… Да, сгусток серого предрассветного воздуха в насквозь промороженном лесу.
Наверное, это был именно тот, о каком я и мечтал, матерый самец. Но разглядеть его я не мог, видел лишь тугое движение — бестелесная сила, мятущаяся страсть, неистовость.
Я стоял, увязнув в глубоком снегу, не смел дышать, колотилось в грудную клетку сердце. Но мало-помалу, как мороз сквозь рукава шубы, стала проникать отрезвляющая мысль: "Он сможет прыгать в петле весь день, даже больше…
Бывает, живут и по трое суток. Ты долго собираешься стоять?.."
И продолжал стоять в снегу, не двигался. Мне повезло — попал крупный самец, сильный заяц, у сестренки праздник… Надо его добить, как это делают все. Выломать потяжелей палку и… День рождения сестры завтра. Уж коль затеял, то доводи до конца…
Я выломал ольховый сук, кривой, как рог матерого лося. Я двинулся на рвущуюся от меня жертву. И уже совсем развиднелось, и мятущийся сгусток обрел плоть. Но даже теперь, отчетливо видный, он мало походил на зайца не смиренный зверек, а зверь агрессивный, пружинисто-прекрасный. Не зря, оказывается, мне рассказывали — матерые самцы иногда ударом лапы распарывали живот неосторожным охотникам. За свой живот мне можно было не опасаться, до него прежде пришлось бы распороть толстый ватник. Мой кривой ольховый сук не подымался…
Ты жалкая размазня! Кисляй! Даже пойманного зайца взять не можешь!
Зачем было тогда ставить петлю! Ну! Бей! Так делают все!.. В голодном доме должен быть праздник!..
Я шагнул вперед, вплотную к трепещущей елочке, но мой кривой сук не подымался. И тогда я нагнулся, освободил из-под елочки держалку, переломил ее. В лесу раздался тонкий, как всхлип, звук: то ринувшийся от меня беляк задел концом струны за ветку…
А каких-нибудь восемь месяцев спустя я убил человека. Я и раньше корректировал с НП огонь своей батареи, направлял тяжелые снаряды на окопы противника и радовался, когда над ними вспухали взрывы, знал — там остаются лежать трупы.
Ночью пешая разведка запоролась в траншею противника, ей на помощь подняли две роты, и неожиданно для себя наши вышибли немца с высоты, продвинулись вперед. А значит, и нам, артиллерийским наблюдателям, надо было искать новый НП.
Пехота еще не начала окапываться, толкались в отбитых траншеях, нас же манила гривка кустов по самому гребню — укрыться можно и обзор хорош. По росной травке я полз с автоматом следом за младшим лейтенантом Горбиной, командиром нашего взвода управления, за мной тащился телефонист с катушкой.
Кусты были не слишком густы и не слишком высоки — Горбина прилег, стал выпрастывать из-под себя бинокль, телефонист приткнулся шагах в пяти, облокотясь на катушку. И тут в стороне из кустов вырвался человек, ринулся вниз по склону — всклокоченная волосня, непривычная глазу зелень мундира.
Немец! Автомат сам взметнулся и забился в моих руках. Я не целился, лупил наобум, но удиравший споткнулся, с усилием встал, сделал шаг, упал ничком.
— Похоже, достал, — удивился Горбина и припал к биноклю. — Лежит куманек. Полюбоваться хочешь?
— Дай, — сказал я, чувствуя, как недоумение сменяется хмель ком удачи.
В бинокль хорошо были видны густо подбитые блестящими гвоздями подметки немецких сапог, а дальше за короткими голенищами — невнятная смятость солдатской одежды. Ни жалости, ни раскаянья я не испытывал, а гордость пожалуй.
На этой же высоте через три дня младшему лейтенанту Горбине перебило обе ноги, взводом управления батареи стал командовать я — выслеживал противника, а четыре тяжелых орудия расстреливали его. Два с лишним года война была моей профессией.
Во дворе нашего дома идет небойкое строительство — шумливая торговая база наконец-то отделяется от нас глухой стеной. В окно кухни можно наблюдать, как время от времени к куче кирпича в глубине базы выстраивается цепочка, и слева направо, слева направо — ручеек кирпичей, впадающий в ровный, растущий на глазах штабелек. Для этой несложной операции, должно быть, приглашаются все, кто свободен, — грузчики в синих халатах, женщина из проходной, хромой мужик, хлыщеватый юнец, ремонтник в замасленной спецовке, сам рабочий-каменщик, выводящий стену. И как только выстраивались, как только начиналось — слева направо, слева направо, — все они, разноликие, становились похожи друг на друга. Попал в цепочку — сам себе уже не хозяин.
Слева направо — норма твоего поведения.
Каждого из нас окружают люди. И эти люди никогда не бывают хаотичной массой, всегда определенным образом выстроены в некий действующий механизм — локально маленький, временный, как цепочка, перебрасывающая кирпичи, или же необъятно великий, непостижимо сложный, который мы привыкли называть словом «общество».
Люди не способны жить неупорядоченно. Никто не посмеет сказать про себя: я независим, сам себе полный хозяин, что хочу, то и ворочу. И меньше всего имели право на это царствующие особы, они являлись наиболее важной частью сложившихся механизмов, а потому свое личное «хочу» должны были обуздывать больше других. Не сам себе, а принадлежность системы! Механизм крутится соответственно своему устройству — крутись вместе с ним и ты, в рабочей цепочке поворачивайся слева направо, находясь в обществе, участвуй в общественных функциях.
В юности я стал мельчайшей молекулой грандиознейшей гиперобщественной системы — второй мировой войны. По своей природе я никак не был убийцей, ни по природе, ни по воспитанию, пушкинское «и милость к падшим призывал» всегда отзывалось во мне. Но вопреки себе я был вынужден убивать и делал это без содрогания, без каких-либо угрызений совести. Даже гуманнейший из людей — Пушкин, окажись на моем месте, поступал бы так же.
Цепочка перекидывающих кирпичи за окном — слева направо, слева направо… Делают нехитрое полезное дело. Тревожит душу тривиальная мысль…
Если стихийные людские системы способны заставить гуманнейшего убивать, сострадательного совершать жестокости, честного кривить душой, то должно быть принципиально возможно и обратное — некие общественные механизмы, принуждающие жестокосердного проявлять сострадание, эгоиста — творить великодушные поступки. Слева направо, слева направо — против настроенного движения не попрешь. Вся суть в том, куда направить движение механизма.
Из века в век эпизодически предлагались проекты идеальных общественных устройств, при которых должны отсутствовать насилие и вельможное тунеядство, побуждения для зависти и корыстолюбия, необузданная роскошь и унизительная нищета. Платон, Ян Гус, Томас Мор, Кампанелла — сколько таких благородных проектировщиков прошло по земле, не все получили широкую огласку. Скорей всего и у апостола Павла существовал свой проект, основанный на принципе «если кто не хочет трудиться, тот и не ешь».
И ни один не принят жизнью. Отвергнуты все.
Почему?
Возьмем едва ли не самый известный из таких проектов, вглядимся в него и представим, что произошло бы, если б он был осуществлен…
СКАЗАНИЕ ПЯТОЕ. Прощание с градом Оссияниным
На улице Сент-Оноре экипажи уже обдавали прохожих летней пылью, но за стеной монастыря деревья хранили еще майскую праздничность листвы, кругом лежала влажная тень, было прохладно, было тихо. Из распахнутых дверей хмурого гостиничного дома доносились вкрадчивые звуки лютни. Монахи, бесплотные, как тени, поспешно проплывали, оглядываясь на гостиничные двери, осеняли себя крестом, исчезали…
В своей келье умирал фра Томмазо.
Этот оплывший старик с иссиня-темным, иссеченным лицом, сатанинскими провально черными глазами, с трудом носивший себя, всегда пугал братию. Две самые могущественные силы в мире — испанская монархия и святая служба держали его за толстыми стенами и тяжелыми запорами, страшно подумать, тридцать три года! И все это долгое время он боролся с ними в одиночку. И победил — сквозь стены и замки вырвался на волю, околдовал самого папу Урбана, наконец, появился в Париже.
Первый министр Ришелье обласкал его, сам король милостиво назначил ему пенсию. В благодарность фра Томмазо пообещал королю, чего тот больше всего желал и уже отчаялся получить — наследника. Случилось чудо: Анна Австрийская, остававшаяся бездетной все двадцать два года замужества, в прошлом году разродилась мальчиком. Фра Томмазо по расположению звезд предсказал — новый Людовик будет царствовать долго и счастливо.
Монастырская братия сторонилась страшного старика, шепталась по углам о его нечеловеческой сущности.
Сейчас он умирал под нежную светскую музыку, не под святые песнопения.
И он загодя знал день своей смерти — 1 июня. В тот день, обещал он, закроется солнце, мрак окутает землю… Ждать недолго, еще двенадцать суток, но уж очень плох, едва ли дотянет…
Он весь раздулся, лицо пошло зелеными пятнами, не мог шевелиться, натужно дышал, но мысль по-прежнему была ясной.
К близости смерти он привык, она постоянно сторожила его и совсем вплотную подходила уже тридцать восемь лет назад, много дней и ночей дежурила над его соломенным матрацем в камере Кастель Нуово. Святая инквизиция применяла в своих застенках множество пыток — от простой дыбы, выворачивающей суставы, до изобретательного станка полледро — жеребенка. Но самый страшной была знаменитая велья — человека в течение сорока часов постепенно насаживали на заостренный кол, который медленно входил в тело, рвал внутренности. Фра Томмазо просидел на острие кола тридцать четыре часа — день, ночь, еще день — и… выдержал. Не выдержали палачи — сдались.
Он потерял много крови, началось воспаление, жар, тюремный хирург Шипионе Камарделла ждал гангрены — тогда уж спасения нет. Фра Томмазо захлестнула тревога — умрет, не сказав главного… О городе, который ему открылся, о городе, никому не ведомом, где нет несчастных, счастливы все! Не успел поведать исстрадавшимся, изуверившимся людям — даже смерть не искупит такую оплошность.
В полубреду, не смеющий шевельнуться, чтоб не потревожить разорванные внутренности, он в очередной раз шел к своему заветному городу. Он издалека видел его белые, одна над другой возвышающиеся стены, плавящийся на солнце купол — двойной, большой венчается малым. А перед городом зеленые поля и цветущие сады, в них с песнями работает народ в одинаковой одежде, с одинаково веселыми лицами. Население города работает все, только старость и болезнь освобождают от труда. И здесь нет ни своих полей, ни чужих общие…
Окованные железом городские ворота подняты — входи каждый, кто несет в себе добрые чувства. Они опускаются только перед врагом, и тогда — семь стен, одна выше другой, неприступны.
Внутри эти стены расписаны превосходной живописью — геометрические фигуры и карты разных земель, алфавиты стран и виды деревьев, трав, животных, минералов, портреты великих людей и орудия труда… Вдоль красочных стен ходят группами дети в сопровождении ученых старцев. Весь город, школа, дети, глядя на стены, играючи постигают науки. Невежественных в городе нет.
По мраморным лестницам, по крытым галереям, пересекая улицы, гость подымается к широкой центральной площади, к величественному круглому храму.
Внутри он просторен и прохладен, освещен светом, падающим из отверстия купола. В алтаре два глобуса — неба и Земли. И семь золотых лампад, знаменующих собой семь планет, освещают плитчатый пол редкостного камня.
Гостя выходят встречать правители города. Впереди старший, он же высший священник, — Сол, то есть Солнце. За ним три его помощника — Пон, Син и Мор, или иначе Мощь, Мудрость и Любовь.
— Приветствуем того, кто узрел нас сквозь тщету и жестокость суетной жизни!
Сол не завоевал себе свое высокое место, не получил его по наследству.
Избран народом?.. Да нет, не совсем… Звание Сола может получить лишь тот, кто окажется настолько учен, что будет знать все. Он сам собой должен выделиться средь прочих своей непомерной мудростью. «Пусть он даже будет совершенно неопытен в деле управления государством, никогда, однако, не будет ни жестоким, ни преступником, ни тираном именно потому, что столь мудр», — считают граждане города.
Три его соправителя необязательно всеведущи, а осведомлены лишь в тех науках, какие им помогают управлять назначенными делами. Мощь — воинскими, зашитой города. Мудрость — обучением. Любовь наблюдает за деторождением. В счастливом городе все общее — и жены тоже. Какому мужчине с какой женщиной сходиться, у них не решается по желанию, это вопрос государственной важности. Здесь издеваются над тем, что в других странах, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегают породой человеческой.
«Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужами; полные же — с худыми, а худые с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга».
Изуродованный пыткой, валяясь в душном каземате на грязном, жестком матраце, Томмазо Кампанелла, ученый монах-доминиканец, уличаемый в ереси и бунте, на грани бреда и сознания пребывал в счастливом Городе Солнца, вел тихую беседу под прохладными сводами храма о любви и всеобщем благе с мудрыми правителями.
И одновременно он страдал — нет, не от мучений плоти, а от жестоких мук совести: не успел никому поведать! Люди должны знать, как выглядит их всеобщее счастье, они должны разрушить свои греховные грады и построить грады новые.
Страдания совести и несокрушимое здоровье тогда победили смерть гангрены не случилось. Он заставил свои затекшие, изувеченные руки держать перо, пользуясь тем, что за больным не слишком строго следили, описал свой Город Солнца. Подвиг, едва ли еще повторенный в истории.
А сейчас, изгнанный с родины, переживший застенки, вынесший пытки, вопреки всему переваливший за седьмой десяток, фра Томмазо знал: на этот раз уже не выживет, — сам себе назначил день, в который его смерть, как высчитал он, ознаменуется солнечным затмением. Его верный ученик Филиппе Борелли, сын испанского тюремного солдата, родившийся в той самой проклятой Кастель Нуово, где долго страдал Кампанелла, нанял на последние деньги музыкантов, чтоб учителю было не столь тяжело умирать.
Нежно пела лютня, и с хрипом дышал фра Томмазо. Этот неистовый человек, удивлявший всех умом, трезвым расчетом, хитростью, сатанинской изворотливостью, благодаря чему победивший испанский суд, Святую инквизицию, недоверчивого, отнюдь не глупого папу, был простодушно наивен, когда возникали надежды.
В последнее время он горячо верил… в младенца. В того, что лежал сейчас в роскошных покоях королевского дворца, окруженный в своей колыбели вельможными няньками, охраняемый бравыми королевскими мушкетерами. Томмазо Кампанелла надеялся — этот будущий правитель Франции непременно вспомнит, что он, фра Томмазо, предсказал по звездам и его появление на свет, и его удачливое долгое правление. Вспомнит предсказателя — и прочтет его «Город Солнца» и возжаждет построить свое государство по вымечтанному образцу. Да будет счастлива Франция, если ему, Кампанелле, не удалось сделать счастливой свою родину!
Удивительно, но почти все сбывалось по его предсказаниям. Высокородный младенец не успевает подрасти и в самом нежном возрасте становится королем Людовиком XIV. Его правление оказывается редкостно долгим и счастливым тоже.
Для него, Людовика XIV, счастливым, ни для кого боле. И не сбывается только самое главное — счастливейший монарх ни разу не вспомнил об опальном провидце-монахе, книг его никогда не читал и всю жизнь поступал вопреки тому, что советовал Кампанелла. Ему приписывают спесивую фразу: «Государство — это я!» И словно в насмешку над автором «Города Солнца» придворные льстецы величают спесивого владыку: «Король Солнце». История щедра на издевки.
Нежно пела лютня, и хрипло дышал фра Томмазо. Даже верный Филиппо Борелли не догадывался, что его задыхающийся учитель отправился сейчас в свое последнее путешествие, в исхоженный, знакомый, более родной, чем родина, более дорогой, чем собственная мученическая и героическая жизнь, Город Солнца.
Снова он видит средь спеченной равнины под глубоким небом зеленый холм, семистенный белоснежный город на нем, венчанный двойным храмовым куполом. Он спешит к нему, спешит, так как времени осталось в обрез — намеченный путь может оборваться в любую секунду.
Знакомый путь в счастливый город — через тучные поля, через цветущие сады, через красочное обилие и улыбки работающего народа. Но нынче почему-то пусто кругом, никто не встречает его улыбками. И поля вытоптаны и заброшены, сплошь в лебеде, и сады не цветут, не плодоносят, затянуты колючим кустарником, торчат в стороны засохшие ветви.
Мост ведет к городским воротам. Ворота подняты, но никто не входит и не выходит из них. Печально звучат на мосту шаги одинокого гостя.
За воротами стража, раньше ее не было. У солдат дикой шерстью заросшие лица, сквозь шерсть видно: чему-то дивятся, словно не человека видят, привидение.
— Кто таков?
— Я Кампанелла. Тот самый, кто издалека прозрел этот город.
Переглянулись, хмыкнули:
— Кой бес тебя гонит к нам?
— Пришел проститься… В последний раз.
— Раз пришел — иди, а проститься — шалишь! Пускать сюда дозволено, а выйти — нет.
И толкнули в спину, чтоб не вздумал, чего доброго, попятиться.
Не успел даже оскорбиться, как бросилось в глаза… Казалось бы, пустое, не стоит внимания — просто трава густо пробилась сквозь камень на мостовой. Но такое, знал Кампанелла, бывает, когда по городу проходит чума или моровая язва!
Пришибленный, растерянный стоял он посреди заросшей пустынной мостовой и озирался. Взгляд упал на городскую стену, и фра Томмазо вздрогнул… На стене знакомая ученая роспись — геометрические фигуры — облезла и потрескалась. А поперек нее — истлевший повешенный, лицо черно и безглазо, рваное тряпье не прикрывает темное мясо, и тянет смрадным запахом. Вверху же на выступающей балке, к которой привязана веревка, сидит важный ворон, лениво косит агатовым глазом на пришельца — сыт, мрачная бестия, перо жирно лоснится.
Никогда и ни перед чем не отступал Томмазо Кампанелла, и сейчас он двинулся в глубь города: не все же в нем повымерли, кто-то наверняка остался, встречу — расспрошу о беде…
И верно: на пустых улицах раза три промаячили люди в черном (а прежде считалось — «черный цвет ненавистен соляриям»), они жались к стенам домов, исчезали при приближении, словно проваливались сквозь землю.
За четвертой стеной на мраморной лестнице он увидел нищих. Нищие в Городе Солнца!
Во всем мире эти людские изгои схожи друг с другом — нечистые рубища, уродливые лица, выставленные напоказ гнойные язвы, култышки ног, скрюченные руки, протянутые за подаянием, гнусавые голоса. Нищие в Городе Солнца!..
Кампанелла знал: таким терять нечего, они только прикидываются робкими и забитыми, на самом деле — самый дерзкий народ. И действительно, нищие не отказались говорить с ним.
— Откуда ты взял, пришелец, что в нашем благословенном го роде стряслась беда? — просипел один с красными вывернутыми веками и белыми, как отснятое молоко, глазами. — Мы радуемся жизни, славим бога за это. Разве ты не видишь?
— Я видел, как ты протягиваешь ко мне за подаянием руку.
— Выполняю приказ наших мудрейших из мудрых правителей счастливого города.
— Они приказали тебе просить милостыню?
— Они приказали мне радоваться. А чтоб радоваться жизни, я до/жен есть. Порадуй меня из своего кошелька, иначе доложу, что ты помешал мне исполнить приказ.
— И все радуются так, как ты?
— Все. Нерадостных в нашем городе нет.
— И все по приказу?
— А разве можно делать что-либо без приказа?
Горбун с утопленной в плечах пыльной, нечесаной головой хихикнул:
— Ясноглазый ошибся, в нашем городе нерадостные есть.
По нищей братии прошло шевеление. Ясноглазый смигнул воспаленными веками, сердито сказал:
— Ты всегда плохо шутишь, Прямая Спина.
— Хи-хи! Они есть, они висят по стенам, украшают наш город.
— Мы глядим на них и еще больше радуемся. Или это неправда, Ясноглазик?
— Но прежде вы радовались без приказа, — напомнил Кампанелла.
— Никогда этого не было! Ты лжешь, странник!
— Я знаю. У вас что-то случилось. Что-то страшное. Прошла чума? Власть захватил тиран? Что?..
— И Ясноглазый закрутился, визгливо закричал:
— Вы слышали?! Вы слышали?.. Это сказал не я! Это сказал он! Вы все это подтвердите!
А Прямая Спина довольно хихикнул:
— Мы слышали, Ясноглазик, все хорошо слышали, к чему ты вел разговор с чужеземцем. Тебе хотелось, чтобы он сказал то, чего тебе не дозволено.
Висеть тебе, Ясноглазый, на стене. Хи-хи! И тебе, чужеземец, тоже.
Кампанелла презрительно бросил:
— Что мне может грозить в моем городе? Я разузнаю, что с вами стряслось, и верну все как было. Вы снова станете радоваться не по приказу.
Переступая через костыли, через целые и обрубленные ноги, он двинулся вверх по лестнице. А вслед ему хихикал горбун:
— Не успеешь! Хи-хи!.. Не успеешь! Ясноглазик обернется быстрей тебя.
Каким образом обернется Ясноглазик, Кампанелле, в общем-то, было ясно.
Он сам в свое время определил, что все увечные в счастливом Городе Солнца не должны бездельничать, никакой телесный недостаток не повод для праздности.
«Ежели, — убеждал он, — кто-нибудь владеет всего одним каким-нибудь членом, то он работает с помощью его хотя бы в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит». Здесь все с телесными недостатками — безногие, безрукие, слепые, горбатые, — должно быть, все пристроились доносчиками: работа не тяжелая, был бы только спрос на нее. А спрос, похоже, есть, и большой, если государство вешает своих граждан за нерадостное настроение.
Кампанелла спешил к храму, чтобы встретиться с правителями. У входа на Храмовую площадь его ждали солдаты с мушкетами и алебардами, капитан в начищенной кирасе восседал на коне.
— Взять!
— Я Томмазо Кампанелла — создатель вашего города!
— Тебя-то нам и надо!
Подвал, куда повели его, был, должно быть, столь же глубок, как знаменитая «Крокодилья яма», в Кастель Нуово, витой каменной лестнице не было конца.