Тендряков Владимир
Люди или нелюди
Владимир Федорович ТЕНДРЯКОВ
ЛЮДИ ИЛИ НЕЛЮДИ
НАРОД м. люд, народившийся на известном пространс
тве; люди вообще; язык, племя; жители страны, говорящие
одним языком; обыватели государства, страны, состоящие
под одним управлением; чернь, простолюдье, низшие, по
датные сословия; множество людей, толпа.
В. Даль. Толковый словарь
Человек с ласковым взором несчастен, доброго везде
презирают. Человек, на которого надеешься, бессердечен.
Нет справедливости. Земля - это приют злодеев.
Из древнего египетского манускрипта
1
Я дважды в жизни пережил редкостно прекрасное чувство любви. Нет, не к женщине, не к отдельному человеку, а к людям вообще. Просто к людям за то, что они добры к друг другу, душевно красивы.
В первый раз это случилось на подступах к Сталинграду поздним сумрачным январским вечером 1943 года.
Я возвращался из дивизионных мастерских, в противогазной сумке нес заряженный аккумулятор для своей радиостанции. И не то чтобы я заблудился... Просто, пока я торчал в тылу, шло наступление, стрелковые роты, штабы, минометные и артиллерийские батареи двигались вперед. Целый день все менялось и перемешивалось, сейчас остановилось на ночь. Солдаты долбили мерзлую землю, как могли укрывались от шальных пуль, от мин, от холода, кому повезло, попрятались в оставшихся после немца землянках. И сумей-ка теперь разыскать своих.
Я шатался по степи, натыкаясь на чужие подразделения.
- Случаем, не знаете, где штаб Сорок четвертого?..
От меня отмахивались:
- Тут нет. Топай, друг, не маячь.
И я снова выходил в степь, заснеженную, взорванную воронками. Ночь устало переругивалась выстрелами. Там, где невнятная степь смыкалась с черным низким небом, тускло сочились отсветы далеких пожаров - сальные пятна сукровицы израненной планеты. Не видишь, но кожей чувствуешь, что земля под серым снегом начинена железом, рваным, зазубренным, уже не горячим, остывшим, потерявшим свою злую силу. Это невзошедшие семена смерти. Чуть ли не на каждом шагу торчит или вывернутый локоть, или каменное плечо, обтянутое шинельным сукном, или гладкая, ледяно-прокаленная каска, скрывающая глазницы, запорошенные снегом.
Я привык к трупам, они давно для меня часть быта, ненужная, как для лесоруба старые пни. А когда-то содрогался при виде их...
И вот на этом бескрайнем поле, покинутом всеми, я увидел еще одно бесприютное живое существо. На сукровичное пятно далекого пожара из темноты выковыляла лошадь, на трех ногах, нелепо кланяясь при каждом скоке. Выковыляла и стала понуро - любуйся всласть: голова уронена, натруженная холка выпирает горбом, обвислый зад, страдающе поджата перебитая нога. Ранена и брошена, всю жизнь работала, нажила горб, теперь - не нужна, лень даже пристрелить, зачем, когда и так подохнет от голода, холода, кровоточащей раны.
Я привык к человеческим трупам, но выгнанная на смерть и продолжающая жить с понурым упрямством лошадь обожгла меня жалостью. А нет ничего опаснее жалости на войне.
Некто окаменевший в снегу с вывернутым локтем. Вывернутый локоть значит, пытался встать, стонал, ждал помощи и... как не пожалеть его. Нет, не смей!
За жалостью сразу придет мысль: ты сам не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра - ты с вывернутым локтем, с застывшим оскалом, с невыдавленным стоном. И уж тут-то день за днем пойдут в кошмаре ожидания. Ты заранее почувствуешь себя погибшим, на тебя найдет сонная одурь, будешь вяло двигаться, не кланяться под пулями, не припадать к земле при звуке летящего снаряда, неохотно долбить окоп - зачем, все одно конец. И такой очумелый долго не протянет - не свалит осколок, доконает мороз.
Не смей жалеть и не смей лишка думать - война! Огрубей и очерствей, стань деревом!
Я не заметил, как одеревенел. Вот привык к трупам - старые пни в лесу...
Трупы привычно, а выгнанная на смерть рабочая лошадь, знать не знающая о великом сумасшествии, неведающая, непричастная, слепо доверчивая, живая военная бессмыслица, нет, не привычно. К тому же я очень устал, а потому не выдержал, отравился опасной жалостью.
Отравленная мысль, как всегда, метнулась к спасительному: "Вот кончится война!.." И споткнулась... "Да, кончится. Может, ты и выживешь... Ты, привыкший к трупам - старые пни в лесу! Выживет, может, и тот, кто выгнал лошадь... Выживете, но как будете жить? Разучились жалеть, страдать, равнодушны до древесности! Как жить вам потом - порченым среди порченых? Неужели ты думаешь, такая страшная война выветрится из тебя, из других? Выветрится без следа?.. Да оглянись кругом, разве такое не может навсегда войти в душу. Может! Войдет!"
В тусклом отсвете потустороннего пожара горбатилась рабочая коняга среди окоченелости комок стынущей плоти, лишняя вещь на земле. И я себя в ту минуту тоже почувствовал лишним - кому буду нужен такой, отупевший от войны! Будущее казалось столь холодным, столь неуютным, что даже надежда "А вдруг да выживу!" - никак не радовала, а пугала. Я едва ли не завидовал тем, кто уже лежит в снегу, накрывшись прокаленной морозом каской.
Но мерзли ноги в сапогах и в рукава шинели пробирался колючий ветер я жил и надо было исполнять солдатские обязанности, искать штаб своего полка. Я двинулся дальше средь воронок и трупов - к людям! Оставив в одиночестве лошадь - не нужна миру, мне тоже...
Через сотню метров я наткнулся па землянку.
Густой воздух, жирно пахнущий парафином от горящих немецких плошек и тем прекрасным, оглушающим с мороза, едким до слез запахом солдатских портянок, овчины, пота, мокрых валенок, который - хошь, не хошь,- а с такой покоряющей силой доказывает неистребимость жизни, что заставляет забывать о войне. И этот густой - топор вешай - воздух колеблется от мощного, переливчатого, с изнеможенными стонами, с восторженными захлебами храпа. Так упоенно спать могут лишь солдаты, которым не каждую-то неделю удается растянуться в тепле во весь рост. А здесь даже многие скинули с ног валенки, недаром же среди всех прочих запахов победно господствует портяночный. И, колеблемые храпом, шевелятся огоньки плошек, и сквозь накат, через толщу земли смутно-смутно доносятся вой и похлесты поземки, гуляющей по снежной степи. Нет, что ни говори, а райский угол, обиталище счастливцев.
Счастливцы лежали вповалку на полу, тесно друг к другу - ладонь не просунешь. От стены к стене, под нарами, на нарах, всюду - буйное пиршество сна.
Один счастливец не спал, голый по пояс (во как тепло!), освободив дородные и уже немолодые телеса, самозабвенно, с явным наслаждением бил вшей в нательной рубахе, и отсветы качающихся огоньков от плошек хороводились на его лысеющем, без малого ленинском, лбу.
- Эй, ты! Дверь! - крикнул он, отрываясь от рубахи, но тут же подобрел голосом:- Радист! Ты как сюда?..
Я узнал его - дядя Паша из комендантского взвода, постоянно торчал на часах у землянки штаба полка, недавно его вместе с помощниками поваров, химвзводниками, хозяйственниками направили в стрелковую роту. В ротах повыбило людей.
Значит, я все-таки добрался до своих.
- Проскочил ты штаб полка, парень, обратно придется топать. Да это недалече, километра три. Рядом батальонные связисты, от них по кабелю - не собьешься. Покуда лезь сюда, погрейся. - Дядя Паша потеснился.
Наступая на спящих, которые со вздохами шевелились, невнятно мычали и внятно посылали меня по матушке, но не просыпались, я пробрался к нарам и тут же споткнулся о чьи-то ноги. На этот раз спящий беспокойно завозился под нарами и выполз на свет плошек. Передо мной предстал... немец. Щекастенький, сонно розовый, в просторном, сумеречного сукна мундире с бляшкамипуговицами, он жмурился и застенчиво улыбался, словно хотел сказать: "Извините, пожалуйста, что я вас так удивил".
- Что это? - не выдержал я.
Круглая мясистая физиономия дяди Паши раздвинулась в ухмылке:
- Вот обзавелись... Третьеводни, смех и грех, среди ночи с кухней на нашу позицию въехал. Заблудился в степи и - наше вам, здравствуйте. Кашу его съели, самого хотели в штаб, да там нынче не очень-то нуждаются в таких "языках". Вот и прижился... Рад поди, Вилли, что отвоевался?..
Вилли жмурился и улыбался, у него были длинные белесые ресницы, детское простодушие на щекастом лице - лет восемнадцати и того, пожалуй, нет. Мне в тот год едва перевалило за девятнадцать, и я без ошибки, чутьем угадывал - кто моложе меня.
По землянке прошла волна холодного воздуха.
- Эй, Вилли! Якушин пришел, встречай, - объявил дядя Паша, натягивая на себя рубаху.
Приземистый солдат - из-под вязаного заиндевелого подшлемника лишь воспаленные глаза - переминался у входа, примеряясь, как бы не потоптать спящих. Наконец он, втискивая заснеженные валенки между телами, подошел к нам, стянул с головы морозную каску, оказался в ушанке, снял ушанку, остался в подшлемнике, содрал наконец и подшлемник, открыл давно не бритое, чугунное от стужи и усталости мужицкое, обильно губастое лицо.
А Вилли тем временем успел нырнуть под нары, вытащил оттуда объемистый узел, стал суетливо его разворачивать - ватник, плащ-палатка, вафельное, почти что чистое полотенце - и, счастливо рдея, протянул скинувшему полушубок Якушину котелок.
Якушин довольно хмыкнул, потер узловатые красные руки, непослушными пальцами выудил из валенка ложку.
- Ишь ты, заботушка - теплое... - Потеснил меня, он сел на край нар, сурово приказал Вилли: - Садись!
Вилли, взмахивая невинными ресницами, улыбался.
- Кому говорят?.. Навернем сейчас на пару.
Дядя Паша подтолкнул Вилли в спину.
- Шнель! Шнель! Коли просит, чего уж...
И Вилли смущенно пристроился к котелку.
Немецкий парнишка и русский мужик - голова к голове. Я сидел за спиной Якушина, видел его крутой затылок на просторных плечах, усердно двигающиеся уши, Вилли, вежливо работающего ложкой, дядю Пашу, следящего из-под лоснящегося лба увлажнение добрым взглядом.
Стесняясь своего доброго взгляда, дядя Паша, блуждая извиняющейся улыбочкой, объяснял мне через две склоненные головы:
- Хороший парень Вилли, душевный... Хошь и немец, а человек. Да-а... Это же Якушин его с кухни стащил, а теперь, вишь вон, душа в душу живут.
А я не нуждался в объяснениях, тем более извинительных. Во мне бурно таяла тяжелая вселенская тоска, которую я принес сюда со взрытой снарядами, заваленной окоченевшими трупами степи. Да, трупы, да, пожарища, да, где-то замерзает лошадь, нажившая на работе горб и выгнанная без жалости. Война! Страшило: она кончится, а жестокость останется. И вот - голова к голове над одним котелком...
Немец начал эту войну, трупы в степи - его вина, велика к нему ненависть, даже у поэта в стихах: "Убей его!" А солдат Якушин, убивавший немцев, делит сейчас свою кашу с немецким пареньком.
Война пройдет, а деревянность и жестокость останутся?.. Как я был глуп! Война в разгаре, рядом линия фронта, с той и другой стороны нацелены пулеметы, а уже двое врагов забыли вражду, где она, деревянность, где жестокость?
Голова к голове, ложка за ложкой и - хлеб пополам.
Кончится война, и доброта Якушина, доброта Вилли - их сотни миллионов, большинство на земле!- как половодье, затопит мир!
Навряд ли я тогда думал точно такими словами. В девятнадцать лет больше чувствуют, чем размышляют. Я просто задыхался от нахлынувшей любви. Любви к Якушину, к Вилли, к дяде Паше, к храпящим солдатам, ко всему роду людскому, который столь отходчив от зла и неизменчив к добру. Слезы душили горло. Слезы счастья, слезы гордости за все человечество!
Я вырос атеистом, не читал тогда Евангелия от Матфея, не знал слов из Нагорной проповеди: "Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гоняющих вас... ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то ли делают и мытари?"
Но кажется, в ту минуту я сам собой до них дозрел, с наивной страстью простодушно верил в невозможное.
2
Второй раз нечто подобное случилось четырнадцать лет спустя в Пекине.
Я был в составе так называемой культурной делегации Общества советско-китайской дружбы. Мы летали по всему Китаю, и всюду нас встречали пышно, бурно, празднично - толпы, цветы, восторженные лица, страстно тянущиеся руки, церемонно длинные обеды с бесконечной чередой блюд, экзотических до несъедобности. Вкушали змей с хризантемами, пробовали ласточкины гнезда, пили рисовую водку - вкус самогона - за вечную дружбу, братство, за общий путь до конца, и гостеприимные хозяева кричали нам: "Гамбей!"
По европейскому календарю наступал Новый, 1957 год. Китайцы свой Новый год празднуют весной. Но почему-то в наш праздник нас не предоставили самим себе - мол, отдохните от встреч, выпейте, закусите, поздравьте друг друга наоборот, решили усиленно показывать нас молодежи.
Ритуальные беседы за чаем, трибуны, речь о великой дружбе двух великих народов. Попадаем в недавно организованный Пекинский институт кинематографии. Должно быть, в этот институт принимают не по таланту, а по стати. Нас встречают не по-китайски рослые, разбитные и жизнерадостные парни, одетые, как один, в безупречные европейские вечерние костюмы. И девушки в костюмах национальных - яркие шелка, золотое шитье. Столько красавиц, собранных вместе, я не видел в своей жизни - и до, и после, увы! Были и величавые, до оторопи, до зябкости - мраморные в горделивой посадке тонкие лица, на вскинутых, утонченно чеканных бровях покоится непомерная спесь Востока, чужеватый разрез глаз прекрасен, как непостижимое мастерство древнего азиатского ремесленника, и нет плоти, есть воздушность, нет походки, есть плывучесть. Но были и с той щемящей одухотворенностью, не столь красивы, как просты, не бьющие в глаза с налету, а лишь останавливающие взгляд затаенной добротой, и... ты уже непоправимо несчастен, твое сердце тоскливо сжимается - такое вот чудо человеческое, мелькнув раз, пройдет мимо тебя!..
Традиционные кружки чая, но вместо традиционных речей - танцы.
Мне, право же, стыдно за себя и обидно - экий пентюх! Как-то так получилось, что я всегда оказывался в стороне от танцплощадок. Сказать - не поверят: ни разу в жизни не танцевал!
Однако мне не дают сидеть бирюком, подходят.
- Товалис...
И взгляд в зрачки, и ожидание, и просьба.
Стыд. Но сильней самого стыда - страх перед стыдом грядущим: вдруг да, черт возьми, осрамлюсь!
И надменнобровая красавица с легким удрученным румянцем отплывает от меня. Обидел ее! Надо же!
Новый танец, и снова:
- Товалис...
И взгляд в зрачки. И надежда... А эта из тех - земных, не воздушных, одухотворенных добротой. Да вались все в тартарары! Была не была!
И я впервые в жизни выхожу с намерением совершить ритуальные движения под музыку. И, к своему удивлению, с грехом пополам совершаю, хотя и костенею плечами, поджимаю живот к позвоночнику, стараюсь, стараюсь до испарины.
Но не завидую больше ни старому Валентину Катаеву, плавающему среди кружащихся нар, как рыба в воде, ни нашему степенному главе делегации, президенту Академии педнаук Каирову, теснящему толстым животом некое сверхвоздушное создание. И мы, братцы, не лыком шиты!
- Кал-ла-со! Кал-ла-со!
Господи! Меня поняли, меня подбадривают! Славная ты моя, спасибо тебе за доброе слово, только, ради бога, береги свои маленькие ножки - никак не поручусь за себя.
Я готов танцевать и дальше, лиха беда начало, но...
Уже несколько раз к каждому из нас склоняются китайские товарищи из нашей свиты, почтительнейше шепчут:
- Нас ждут в Педагогическом университете.
Опять трибуна, опять речи о нерушимой дружбе - не больно-то охота, сегодня же у нас праздник. Мы дружно и горячо высказываем желание остаться здесь.
- Надо ехать, надо...
Скорбные покачивания головами, понимающе поджатые губы, полнейшее сочувствие, однако:
- Надо! Нас ждут. На два часа опаздываем.
Вкрадчивая китайская вежливость побеждает русское упрямство: "А, черт! Надо так надо! Пошли - все равно не отцепятся!"
Подъезжая к Педагогическому университету, мы невольно переглядываемся друг с другом и... прячем глаза, поеживаемся. Нас ждут - да! Целая толпа. Ждут уже два часа, если не больше. Ждут на морозе - Пекин не Кантон, зима здесь нешуточная, а одежонка всех китайцев, тем более студентов - ситчик на рыбьем меху. Нас ждут, и вопль восторга встречает нас. Толпа хлынула, только что не бросаются под машины, все стараются заглянуть в окна, поймать наш взгляд, хоть на секунду, хоть на миг показать счастливое - сплошная улыбка! - лицо. Добровольцы-активисты теснят толпу, иначе не откроешь дверцы машин, мы, закупоренные общим восторгом, не сумеем выбраться наружу.
Один за другим вылезаем, и к каждому из нас тянутся руки, десятки рук с отчаянной страстностью, через головы впереди стоящих. Нам не рекомендуют, да мы и сами не решаемся пожимать их. Протянутых рук всегда столько, что церемония рукопожатия может затянуться на добрый час, а мы и так безбожно опоздали. Нас ждут не только эти встречающие энтузиасты. И мы снова виновато переглядываемся - экие сукины дети, засиделись у веселья.
Толпа выдавливает из себя тщедушного студентика с посиневшим от ожидания лицом и мученически вскинутыми бровями - все ясно, выдающийся знаток русского языка, которому надлежит приветствовать высоких гостей. Оттого-то мученически и задраны его брови.
Он встает перед нами, некоторое время собирается с духом, наконец размеренно изрекает:
- Добы-ро пожа-лу-ват, до-ро-гие то-ва-риш-ши! - И сразу же бойко спрашивает: - Что?! - То есть не совсем уверен, то ли сказал.
А так как мы с готовностью слушаем, он продолжает, почти четко, без запинки:
- Вы наши братья!.. Что?!
На этом запас его русского красноречия иссякает, мы жмем ему руки, для ободрения хлопаем его по плечу, и он нас ведет, правда, сначала совсем не в ту сторону, но бдительная толпа и возгласами и тесным напором исправляет его смятенную ошибку, поворачивает на нужный путь.
Нас пытаются усадить за чай, но в воздухе разлито лихорадящее нетерпение, им заражены мы, заражаются и наши хозяева. Кружки с чаем остаются нетронутыми. Поспешно ведут на сцену...
Зал взрывается аплодисментами. Зал... Едва я кинул в него взгляд, как почувствовал, что встречаюсь с чем-то небывалым для меня, столь властным, чего я не чувствовал ни в одной аудитории.
А мы облетели уже большую часть Китая, в каждом городе, в каждой провинции - по нескольку митингов. Мы привыкли к китайскому многолюдию и сборищам в две, даже в три тысячи нас не удивишь, всюду - восторженность, жадное внимание, щедрые аплодисменты.
Здесь, в общем-то, не так уж и много народу - может, тысяча, может, чуть больше. Не всех желающих вместил этот зал, но вместить еще - хотя бы одного человека - он уже не в состоянии. Никаких скамей, никто не сидит, все плотно стоят. Все вокруг донельзя туго набито лицами. Каждое повернуто на тебя, от каждого истекает напряженное ожидание чего-то особого, непременно счастливого. Лица сливаются в нечто единое, монолитное, а поэтому истекающее от них ожидание тоже столь слитно едино, что обретает плоть, я его физически чувствую, мне почти больно.
И как они умудряются еще аплодировать в такой тесноте?
Но аплодисменты стихают, а ожидание возрастает - до взрывоопасности!
Я случайно кидаю взгляд на самый первый ряд, на тех, кто вплотную придавлен к сцене. Лица рядом, от моих ботинок - один шаг, рукой дотянись. Лица девчонок с сияющими глазами. На них нет национальных красочных одежд, они в затасканных, застиранных хлопчатобумажных робах, в которых ходит весь Китай, мужчины и женщины, рикши и министры. Но почему-то девочки кажутся празднично нарядными. От светлых улыбок, от сияющих глаз?..
Не только.
Они и в самом деле принарядились. Как могли, каждая. У одной в черных волосах кокетливый бантик, у другой цветная косыночка на шее, у третьей вороn затасканной робы расстегнут и старательно расправлен, чтоб видна была белая глаженая кофточка. Очень белая, очень чистая, похоже, что шелковая, не для каждого дня.
И меня оглушает простая мысль: они стоят в первом ряду, в самом первом! Но, чтоб занять этот ряд, девочки должны прийти сюда не два часа назад, ко времени назначенной встречи. Чтоб быть ближе к нам, девочки явились сюда, по крайней мере, часа за четыре. Целых четыре часа, добрую половину рабочего дня они стояли и ждали, ждали, ждали.
Чего?
Чтоб увидеть меня и моих товарищей, людей весьма заурядной наружности? Может, они читали наши книги - Валентина Катаева, мои, - с девичьей экзальтированностью полюбили нас? Ой нет, не так-то мы известны в Китае, нас едва знают профессионалы, те, кто специально занимается русской литературой. А уж девочки-то наверняка и не слышали наших фамилий. Но что-то заставило их ждать четыре часа. Никто не требовал от них этой жертвы, не организаторы же вечера принудили нацепить кокетливые бантики, повязать праздничные косыночки. Мы им нужны. Ждали, ждут! Ждет и оглушает нас своим требовательным, счастливым ожиданием переполненный зал. Каждое лицо словно излучает свет. Тысячи направленных на тебя лиц, больно от их мощного света - слепят, сжигают. Все замерло, как перед чудом.
И позднее я ни разу не испытывал на себе столь сплоченное, любовное да, любовное, нельзя назвать иначе! - людское внимание. Наверное, только выдающиеся пророки и великие вожди испытывали такое. Мы не пророки и не вожди, ни наших имен, ни наших дел не ведают в этой стране. Почему нам это, испепеляющее?.. Почему?
Только теперь я как-то могу объяснить: мы тогда, были олицетворенной надеждой, наглядным будущим. Этим парням и девушкам настойчиво твердили, и они все с готовностью верили: впереди вас ждет земной коммунистический рай! Русские отвоевали его раньше, они уже люди будущего, почти что райские жители. Как пропустить встречу с ними, как не постараться встать к ним поближе, к ним, счастливцам, чтобы увидеть воочию то, что ждет тебя! Здесь собралась только молодежь, из разных углов Китая, из разных слоев народа, нищего китайского народа, забитого, затравленного, надрывающегося в непосильном и неблагодарном труде. Народа, лишенного в течение тысячелетий даже каких-либо надежд. Молодежь легко убедить надеждой - грядущее прекрасно! Да окажись вы на их месте, в их возрасте, с их надеждами, разве не ринулись бы вы на встречу... с будущим?
Прав ли я?.. В тот момент я и не искал ответа. Ко мне повернуты лица, лица, лица. Зал распирает от счастливых молодых лиц. И кто-то не сумел сюда втиснуться. Здесь малая часть народа. Юная его часть. Молодость необъятного народа взирает на меня. И снизу, с расстояния в один шаг - девичьи сияющие глаза. От меня ждут... ждут великого. Если б я мог сейчас отдать свою жизнь! Что моя маленькая жизнь по сравнению с этим народным ожиданием?.. Если б мог!..
То же самое, должно быть, чувствовали и мои товарищи, я видел, как все они подобрались, подтянулись, вскинули головы, у каждого выражение почти трагической взволнованности. И подозрительно блестят глаза. Даже у Пети, стукача нашей делегации, который и раньше бывал в Китае с какими-то заданиями, хвалился нам, что сиживал за одним столом с Чан Кай-ши, ругал китайцев за темноту, за восточную льстивость, за жестокость друг к другу. И этот Петя сейчас сдерживает слезы, как и я...
От любви к девочкам с сияющими глазами, от любви к тем, кто стоит за ними, к людям за этими стенами, людям этой страны, ко всем, всем людям на свете! Всемирно необъятное чувство, задыхаешься от него!..
3
О Бояны, соловьи старых и новых времен! Кто из вас, "скача по мыслену древу, летая умом под облакы", не воспевал народ?
Совесть народа, воля народа - нечто запредельно высокое, чему нет сравнения. Сила народа неисчислима, мудрость народа безгранична. От него и только от него исходит та сокровенная доброта, которая и поддерживает жизнь на земле.
Сталин постоянно низкопоклонничал перед народом, главным образом, русским: "...Потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение".
Непримиримый враг сталинизма Солженицын тоже утверждает за народом приоритет ясности ума и стойкости характера. В его романе "В круге первом" не высокоученые и высоконравственные интеллигенты, собранные злой волей Сталина-Берии-Абакумова в "шарагу", несут слово обличающей мудрости, его произносит старик сторож, представитель простого народа: "Волкодав - прав, людоед - нет!" Философское кредо объемистого романа.
Ну, а кумир современного витийства Евтушенко с завидным апломбом и прямотой объявляет:
Все, кто мыслит, - тот народ,
Остальные - населенье!
Гитлеровцы, сжигая в печах Майданека и Освенцима детей, сталинисты, разорявшие и ссылавшие миллионы крестьян, миллионами расстреливавшие своих единомышленников, маоисты, заварившие кровавую кашу "культурной революции", респектабельное правительство Трумэна, бросавшее на уже обескровленную, сломленную Японию атомные бомбы, - все они, столь разноликие, действовали от имени народа, во благо его, не иначе!
Великие русские писатели прошлого столетия, как никто, восславляли народ, исходя из общепринятого положения, что в нем - и только в нем, народе! - заложены лучшие духовные качества. И лишь у Пушкина настораживающим диссонансом прорывается что-то противоположное:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Стихи Некрасова, романы Достоевского, мятущиеся поиски Льва Толстого по сути - развитие и углубление старинной притчи о добром самаритянине, простонародном носителе бесхитростной и спасительной для мира человечности.
В меру своих сил я старался быть верным учеником наших классиков, и меня всегда властно тянуло на умиление перед милосердием самаритян из гущи народной, но жизнь постоянно преподносила мне жестокие разочарования.
4
Я пробыл в той живительно душной, упоенно храпящей землянке каких-нибудь полчаса, а казалось, набрался надежды на всю жизнь. Если только будет у меня эта жизнь, если посчастливится увидеть конец войны, то меня окружат люди, уставшие от крови и ненависти, истосковавшиеся по любви... И тогда немец повернется раскаянным лицом к русскому. И, как это ни невероятно да, да! - матери простят им погибших сыновей, сыновья - потерянных отцов. Так нужно, так будет. Якушин, хлебавший из одного котелка с Вилли, - тому порука.
А утром снова забесновались артиллерийские батареи, залаяли минометы, гулом отозвалась земля с чужой стороны - мы поднялись в наступление. Вперед к Сталинграду, где сидят зажатые со всех сторон немцы. Уже близко!
После полудня вошли в хутор где-то на подступах к Воропонову.
Средь придавленно плоской белой степи раскиданы черные, свежие углища, в каждом из них горбатится печь, даже трубы и те сбиты снарядами. По измятой гусеницами земле тянется нечистый дымок, угарно пахнущий горелым мясом, паленой шерстью. Брошенная гаубица глядит тупым рылом в невнятную просинь ясного зимнего неба и похожа на сидящую гигантскую собаку, только что не воет. И под ногами немецкие противогазы в жестянках, каски, игрушечно красивые ручные гранаты, как крашеные пасхальные яйца.
Хутор? Нет. След от него. Таких снесенных с земли селений осталось много за нашей спиной. Мы даже не успевали поинтересоваться, как они называются.
Печные трубы сбиты снарядами, а колодезный журавель остался - косо торчит, сиротливо смотрится. Под ним плотно сбитая, плечом к плечу, куча солдат - шинели, овчинные полушубки, белые маскхалаты, торчащие винтовки, покачивается тяжелый ствол противотанкового ружья, - а вокруг суетня, сбегаются любопытные, втискиваются в толпу, другие выползают, сердито крутят шапками, жестикулируют, и все краснолицы. Что-то там случилось, что-то особое, солдаты возбуждены, а уж их-то в наступлении трудно чем-либо удивить.
Я тоже, как и все, спешу к общей куче, придерживая на груди автомат.
Навстречу бежит солдатик, путается валенками в полах шинели, лицо вареное, бабье, тонко по-старушечьи причитает:
- Люди добрые! Да что же это?.. Изверги! Семя проклятущее!..
Второй солдат, низкий, кряжистый, эдакая глыба, упрятанная в полушубок, вываливается из толпы, с минуту одурело стоит, с бычьей бодливостью склонив каску, с усилием разгибается, на темной заросшей физиономии белые, невидящие глаза.
- Якушин! - узнаю я его. - Что тут?
Он, глядя слепым выбеленным взглядом мимо меня, выдавливает тяжелое ругательство:
- В бога, мать их! Миловался! Ну, теперя обласкаю!..
И, качнувшись, идет с напором, широкие плечи угрожающе опущены, каской вперед.
Спины с тощими вещмешками, в каждой напряженная сутулость. А за этими спинами мечется, как осатаневшая лиса в капкане, надрывно слезливый, с горловыми руладами голос:
- Брат-тцы! Любуйтесь!.. Брат-цы-ы! Это не зверье даже! Это!.. Это!.. Слов нету, брат-цы!..
Я плечом раздвигаю спины, протискиваюсь вперед, толкаюсь, цепляюсь автоматом, но никто не замечает этого, не огрызается.
Обледенелый сруб колодца, грузная обледенелая бадья в воздухе, обледенелая с наплывами земля. На толстой наледи - два странных ледяных бугра, похожих на мутно-зеленые, безобразно искривленные, расползшиеся церковные колокола, намертво спаянные с землей, выросшие из нее. В первую минуту я ничего не понимаю, только чувствую, как от живота ползет вверх страх, сковывает грудь.
- Брат-цы-ы! Мы их в плен берем! Чтоб живы остались, чтоб хлеб наш ели!..
Я не могу оторвать взгляда от ледяных колоколов, лишь краем глаза улавливаю ораторствующего парня без шапки, с развороченной на груди шинелью.
И вдруг... Внизу, там, где колокол расползается непомерно вширь, кто-то пешней или штыком выбил широкую лунку, в ее сахарной боковинке что-то впаяно, похоже на очищенную вареную картофелину... Пятка! Голая смерзшаяся человеческая пятка! И сквозь туманную толщу, как собственная смерть из непроглядного будущего, смутно проступили плечи, уроненная голова - человек! Там - внутри ледяного нароста! Окруженный пышным ледяным кринолином. Перевожу взгляд на второй колокол - и там...