Все кругом, как и я, хмуро молчали. И только один Никитин сердито сплюнул.
- Тьфу! Падаль.
Но и в его голосе не было силы, выдавил из себя по обязанности.
Первым Ефим, за ним все отвернулись, двинулись догонять пушки. Я вырвался из отравленного воздуха, дышал с наслаждением, прочищал легкие. Кто сказал, что труп врага сладко пахнет? Столь же отвратительно, как и любой другой труп.
Среди погромыхивания уже отчетливо слышались путаные выстрелы - из края в край, перегораживая степь между нами и ними.
В застойно жарком воздухе над нашими головами что-то прошуршало, пришепетывая, что-то невидимое, шерстистое. Бравый Сашка Глухарев, шагавший передо мной, удивленно повел запрокинутой каской и вдруг поспешно осел. Далеко за колонной ухнул и покатился по степи взрыв.
- О-он... - выдохнул Сашка, затравленно глядя на меня.
Странно, образцовый солдат Сашка Глухарев был испуган, даже не пытался скрывать того передо мной. И я, постоянно ему завидовавший, почувствовал тщеславное превосходство, не удержался, чтоб показать его, обронил с пренебрежением:
- Шалый снаряд... - И для пущей убедительности добавил чужие, давно слышанные слова: - Кидает в белый свет как в копеечку.
- То-то, что шалый... По-шальному вот вкатится.
У Сашки был слабый, вылинявший голос, а на чеканной физиономии вплоть до могучего подбородка свинцовый оттеночек.
Через минуту он пришел в себя, снова приобрел осаночку - грудью вперед выступал, небрежно придерживая на плече ремень карабина, но голос так и не стал прежним, Сашкиным, усмешливым. Он словно оправдывался передо мной:
- Сдуру влепит, а ты лежи в лопухах... как тот немец.
Ах, вот оно что! Им, Сашкой, всегда все любовались - видный, ладный, заглядение. И такому красивому вдруг - в лопухах! Любого другого легко представить, но только не его. Сашка привык отличать себя от других - ладный, заглядение, - а вот шальной снаряд разницы знать не знает, для него все равны, что Сашка, что Чуликов. Вспаникуешь, коли сильно себя любишь.
А Чуликова рядом не было. Он всегда держался Сашки. Я невольно стал искать глазами по колонне... Не сразу узнал его - не та походка, шагает со свободной отмашкой, даже мотня штанов, похоже, не очень болтается.
- Эй, Чулик!
Он обернулся. Его узкое лицо всегда было потухше серым, тонкие губы вкисленькой складочке, сейчас же потно румяно, а глаза блестят.
- Где твоя селедка, Чулик?
Ноздри тонкого носа дрогнули в хитрой, затаенной улыбочке.
- Какая селедка? - невинное удивление.
- Забыл, как с ней миловался?
- Вид оружия - селедка? В современных войсках? Тебе померещилось, сержант.
- Давай, давай поиграем в дурочку.
Он приблизил ко мне свои блестящие глаза, они неожиданно лукаво-карие, хохотнул счастливо.
- Даже Сашка селедку бросил, а уж он-то ее любил. К фигуре шла.
Не слишком-то почтительные слова. Бравому Сашке сейчас не по себе. Чуликов весел и самостоятелен. Все кругом выворачивалось наизнанку.
Мы только еще подходили к фронту, а люди уже менялись.
Изменился ли я?..
7
Мы выехали на истоптанную бахчу. Вбитые в пыль узорные листья, и кое-где чугунно темнеют не налившиеся, с кулак, арбузы.
Мы выехали на бахчу, и в воздухе запели пули. Сколько я читал о свистящих над головой пулях, герои книг слушали их без содрогания, но подразумевалось - нужна сила воли, чтоб без содрогания, нужно мужество. Теперь не в книгах, не в кино, исполнилось наяву - над моей головой свистят пули, и вовсе не зловеще, на удивление нежно, застенчиво. Мне нисколько не страшно, даже весело, и никакой силы воли не прилагаю, получается само собой. Может, я исключительная натура, из тех, кто вообще не ведает страха? Но со мной рядом никто не страшится, хотя пули занимают всех, задирают вверх небритые подбородки, оживленно переговариваются:
- Птички божии, не наслушаешься.
- Петь пой, да не клюй.
- Эти пеночки поверху летают. Услышим еще и низовых, что позлей.
Нехитрое пророчество сбылось через несколько шагов. Внезапный, взахлеб яростный визг, я ныряю каской вперед, в смущении поспешно распрямляюсь. Распрямляются и другие, озадаченные и тоже смущенные. Сашка Глухарев отряхивает с колен пыль, прячет лицо.
- Она самая, низовая пташечка.
- Целы?..
- Вроде бы никого.
Наигранное конфузливое веселье, но что-то остается на солдатских физиономиях, что-то одинаковое для всех, какие-то несвойственные прежде складочки и морщинки. Даже у Чуликова...
Он неожиданно возмущается:
- Это глупо!
- Что, умная голова?
- Пулям кланяться.
- А ты сейчас не кланялся?
- То-то, что кланялся. Зачем? Пуля летит быстрее звука. Ту, что клюнет, мы не услышим.
- Ходи себе гоголем, а я уж на всякий случай поклонюсь. Голова не отвалится.
- Ничего, ребята, оклемаемся, пообвыкнем.
- Ежели успеем.
Но спокойно шагают кони в упряжке, тянут себе пушки, не остерегаются. Только ездовые уже не сидят на них верхом, соскочили вниз, ведут передних в упряжке под уздцы, так все-таки ближе к земле, надежнее. Пока никого еще не зацепило, никто не ранен.
Появились первые окопы, из них торчат каски. Зарылась в прокаленную землю пехота, лица черные от въевшейся окопной пыли, сверкают зубы да белки глаз. Устроились они, однако, по-хозяйски: брустверы замаскированы травкой, кое-где накрыты плащ-палатками, чтоб не сыпался песочек вниз, и торчат из канавок-бойниц вороненые стволы ручных пулеметов. А позади окопов даже противотанковая пушечка-сорокапятка обвешана, опять же для маскнровки, растрепанными арбузными плетями. Бахча обрела суровый фронтовой вид.
Но это лишь задворки фронта, если наши кони с пушками идут дальше. И поют "верховые пеночки", и по сторонам ухают снаряды, а бой впереди, наше место где-то там, ближе к роковой линии, что пересекает страну, она означена выстрелами.
Шуточки внезапно замолкают. Лицо каждого теперь устремлено вдаль. Даже цыганистое лицо Нинкина, трепача и безобидного ловчилы, сейчас, право же, возвышенно строго. Неизвестность подошла вплотную, от нее уже нельзя отмахнуться, нельзя обманывать себя, что не замечаешь. Неизвестен зловещий мир, в который ты вступил. Растравляюще неизвестна твоя судьба - абы скоро, абы нет, будешь, не будешь? И неизвестно, как все обернется, новыми страданиями или искуплением от них... Убежден, в эти минуты великое ощущал не только я, мальчишка с претензией на культуру, но и Ефим Михеев, и Нинкин - все. Каждый на свой лад.
Людям не свойственно терпеть неизвестность. Если они не в силах были что-то объяснить, то спасались самообманом. Неведомо, что там за пределами жизни каждого, а потому придумали рай и ад. Неведомо, когда и как кончится бытие рода людского, и вообразили себе Страшный суд. Пусть жуткий ад, пусть беспощадный суд с ужасами светопреставления, но только не неизвестность. Она противна природе, несовместима с человеческим духом. Но бывают критические моменты, когда она, неизвестность, столь близка и столь зрима, что уже не спрячешься от нее за самообман, принимай как есть. Тогда каждый отметает в себе случайное и наносное, обращается к одинаково тревожному для всех, главному, великому...
После окопов мы с конями и пушками оказались одинокими в необъятной степи. Обманчивое одиночество. Степь только с виду ровна и необжита. Она капризно складчата, и едва ли не каждая ее складочка потаенно населена. Куда-то же делись шедшие по дороге обозы, машины, "катюши" и эти грозные с виду и не слишком надежные "КВ", собратья сгоревшего. А дорога гнала силу сюда и вчера, и позавчера, всех укрыла ровная степь, всем нашлось в ней место. Найдется и нам. Но пока мы до него не добрались, пока ни с кем не связаны, ни с кем еще не сроднились, блудные дети. Не терпится сродниться, тогда неизвестность перестанет быть мучительной.
Натыкаемся на окопно-земляночный городок, не спеша шествуем мимо этого скудного степного оазиса - марш, марш! А в нем своя жизнь: млеют на солнце часовые, кучка солдат, голых по пояс, умываются. Они благодарно гогочут, звонко шлепают друг друга по спинам, увидев нас, прерывают веселое занятие, смотрят, окликают:
- Эй, артиллерия, бог войны! Заворачивай, перекурим!
Наши стряхивают завороженность, охотно отзываются:
- Прикурка не для вас. Немцу везем!
- Не ожгитесь, божьи ангелы. Он тоже дает прикурить!
Даже лошади пошли веселей, даже ездовые полезли на конские спины, хотя здесь "верховые пеночки" поют назойливей и чаще срываются на злобный визг. Марш! Марш! Бодро взяли вверх по выжженному склону, под повизгивание "пеночек" прошли открытый плоский перевал, скатываемся на рысях вниз.
А внизу тесно скучились несколько спешившихся конных. Вижу среди них рослого командира дивизиона майора Пугачева, вижу командира своего взвода лейтенанта Смачкина. Он невысок, наш лейтенант Смачкин, подобран, у него слегка кривые - кавалерийские - ноги в мягких сапожках из выгоревшей плащ-палатки и пузырящаяся каска на голове, и автомат с биноклем на шее.
Сашка Глухарев переглядывается с Чуликовым, Чуликов со мной, я с батей Ефимом - здесь! Балка не балка, долина не долина, просто малозаметная вмятина на обширном теле степи - наше место.
- Марш! Марш! - кричат вдохновенно ездовые.
Кони на рысях гонят пушки. Последние метры марша.
8
Лейтенант Смачкин стал командиром нашего взвода уже после формировки, по пути к фронту. С разведчиками он успел как-то познакомиться, провел несколько занятий, экзаменовал, а проэкзаменовав, оставил в покое. И никто не мог сказать, что он за человек, взводный, строг или добр, толков или нет? "Дураком вроде не назовешь, а так кто его знает..." Нас, связистов, Смачкин просто не замечал. Связистами занимался Зычко, "наш фетфебель", как звал я его, за глаза, разумеется.
Зычко жил вместе с нами, из одного с нами котла получал кулеш в котелок, лежал на одних нарах в теплушке, раздавал наряды, следил за чистотой подворотничков, за надлежащей заправкой и выправкой, за ухоженностью карабинов, за бодростью духа и уж, конечно, за дисциплиной, которую понимал не иначе как беспрекословное повиновение своей особе. За все время всего раз или два он показывал нас Смачкину. Тот появлялся перед строем, влитый в длинную кавалерийскую шинель, в фуражке с черным околышем, свежевыбритый, рассеянный, не замечающий усердно тянущегося перед ним Зычко.
После "здравствуйте, товарищи бойцы" один и тот же вопрос: "Жалобы и претензии есть?"
Жаловаться себе дороже, пришлось бы иметь дело с Зычко, а тот не спускал: "Бога святаго и батьку риднаго вам замещаю!"
Сейчас на нас налетел Смачкин, обожженный солнцем, пропыленный, внушительно вооруженный - автомат ППШ на шее, пистолет ТТ на поясе да еще бинокль и беспокойно болтающийся планшет на боку.
- Со мной пойдут: Чуликов, Глухарев, Тенков, Михеев и еще... ну, хотя бы Нинкин! Макарыч, ты как, выдержишь? И бегать, и на брюхе ползать придется.
Диво дивное, держался от нас в стороне, а на вот, и в лицо, и по фамилиям всех знает; батю Ефима, надо же, по отчеству величал, Макарычем. Даже я Ефима по отчеству не знал.
- Разведчики берут стереотрубу и треногу. Связисты - телефон и по катушке на брата. Карабины и саперные лопатки с собой. Вещмешки и противогазы оставить здесь.
Разведчикам надлежит выбрать НП, нам, связистам, протянуть до него связь. На огневой остается Зычко, он уже уверенно распоряжается - кому рыть щели, кому тянуть кабель от батареи к батарее, кому отправляться в обоз за резервными катушками. Я Зычко уже не подчинен, сам Смачкин меня к себе призвал.
Идем по прямой, Смачкин изредка сверяется по компасу, ведет нас к какой-то только ему известной точке. НП обычно располагается на самой передовой. Пока мы не обоснуемся, пушки слепы, а потому спешим. За моей спиной повизгивает несмазанная катушка, связь тянем прямо на ходу. Скрипит катушка, выбрасывает на сухую траву кабель...
Поле пшеницы. Оно, по-степному бескрайнее, остается от нас в стороне, мы задеваем лишь угол. Но даже за малый путь по нему, за каких-нибудь сотню - полторы шагов успеваем увидеть, как жестоко изранено это величавое поле, все в рубцах от колес машин, повозок, гусениц танков, черные подпалины возле рваных воронок. Израненное поле продолжало, однако, зреть, налившиеся колосья прижимались по-солдатски к земле. Я срываю на ходу колос, разглядываю. Выросший в лесном краю, таких хлебов я еще в жизни не видел. Каждое зерно янтарно прозрачно, как слеза доисторического животного, превратившаяся в драгоценный камень... И никто эти драгоценные зерна уже не соберет спалят, вытопчут...
- Урожайный год ноне. Страсть! - говорит Нинкин.
Батя Ефим глухо роняет:
- Война клятая!
А Смачкин торопит издали:
- Ножками, ребятки, ножками! Пушки наши молчат.
Мы работаем ножками, сгибаясь в три погибели. Теперь уже стреляют кругом - и впереди, и сзади, и с боков. Где-то неподалеку упорно погромыхивает, вдали гневается басовитый пулемет. И пули тоскующе стонут по непролитой крови, стонут и яростно визжат. Иногда россыпью громкий треск по земле, то немец пустил очередь разрывных. Завывая, проходят над нами дружной стаей мины и - кррак! кррак! кра-ра-ррак! - вперегонку лопаются за спиной.
- Шевели ножками!
А гимнастерка насквозь промокла от пота, каска на голове раскалена, коснись, обжигает руку. Ломит плечо от катушки, и сильно мешает ненужный карабин.
После очередной пробежки Смачкин объявляет:
- Минутный перекур!
Мы мешками падаем на землю. Вправо в выжженном степном западке - минометная батарея. Должно быть, та, что погромыхивала в стороне. Громыхает и сейчас, минометы размеренно бьют.
- Ждите. Выясню обстановочку, - приказывает Смачкин, низко сгибаясь, бежит к минометчикам.
Благостно отмякает измученное тело. Только солнце нещадно жжет, от него не спрячешься, Нинкин канючит Ефима:
- Под богом ходим. Не жилься. Убьет вот, и табачок в запас не понадобится.
Я наблюдаю за минометчиками, они нам сверху хорошо видны. Минометы как самоварные трубы стоят в ряд на короткой дистанции друг от друга. Возле каждого из них дружная работа: одни подносят ящики, вскрывают их, другие выхватывают из ящиков мины, кидают третьим, те ловят, заученно скупым движением опускают в трубу. "Огонь!" Миномет плюется и приседает, а над ним уже занесена новая мина... Деловито, без суеты шуруют, как кочегары у паровозной топки. А ближе к нам под штабелем пустых ящиков и совсем мирная картина - под минометные выстрелы обедают, обрабатывают котелки ложками, усердно жуют, с ленцой болтают, кто-то, уже отвалясь, всласть смакует цигарочку. Вот, оказывается, как воюют - без паники, без надрыва, не на "ура", шуруют и хлеб жуют. Просто. Меня до зависти поражает такая налаженная, обжитая война - не столь уж и страшен черт, как его малюют. И мы приспособимся...
Смачкин возвращается к нам на четвереньках, нарушает наш покой:
- Пошли. Тут уже недалеко.
Выскакиваем на раскатанную степную дорогу и натыкаемся на такое, чего никак не ждали. Со всех сторон стреляют, пули ноют в воздухе, пули стригут по траве, мы двигаемся перебежками, низко гнемся, поминутно падаем, а посреди дороги тяжелая повозка, пара коротконогих лошаденок, дремотно понурившись, отмахиваются хвостами от слепней. И дюжий парень-повозочный в мешковатой обмундировочке, с опущенным кнутом в руке стоит, не таясь, во весь рост, с надеждой на распаренной физиономии встречает нас.
- Заплутался, братцы. Свою батарею никак не найду.
- Вот увидят да всадят, и вовсе к богу в рай закатишься.
- Чего уж... - вяло отмахивается кнутом повозочный. - Знать бы, куда податься... Девяносто пятая полковая... Срочно мины доставить приказано.
- Минометная батарея? Так ты мимо проехал.
- Энтих я видел, энти не наши.
Его невнимание к пулям заражает и нас, распрямляемся, переминаемся, глядим с осуждением и сочувствием.
Давящий - дотерпеть нельзя - вой. Возрос и обрубился. На миг тишина. Предсмертная - ни мысли, ни дыхания. И земля рвется к небу.
- С дороги! Ложись!
Крик Смачкина настигает меня в косом, стелющемся, диковинном прыжке, краем глаза успеваю уловить. рвущихся с места лошадей. Гремя катушкой, карабином, шмякаюсь на жесткую землю, путаясь в оснастке, переворачиваюсь раз, другой, ползу вслепую подальше от дороги, зарываюсь лицом в полынь. А позади рвется и рушится: грохот - вой... грохот, грохот - вой, снова грохот и снова вой, но уже не столь ожесточенный, напористый... И взрыв на удалении, и тишина.
Освобождаюсь от полынного удушья, подымаю голову. В степи, задрав головы, несутся лошади, груженую повозку кидает из стороны в сторону. За ней, далеко отстав, бежит парень-повозочный, размахивает рукавами... Жив курилка!
В воздухе надо мной явственный шепот, косноязычный, убеждающий меня в чем-то. Ближе, настойчивей, сердитей - шлеп! Рядом с моей рукой на земле осколок, черный, рваный, потерявший силу. Будь он в силе, не только руку, полголовы бы снес, и каска не помогла б... Тянусь к нему - ах, черт! - горячий.
- Быстро все ко мне! - совсем близко голос Смачкина.
Мы сползаемся. У Сашки Глухарева лицо странно костистое, глаза слепые, глубоко запали. Остальные словно виноваты - невзначай нашкодили, только батя Ефим, как всегда, сурово-серьезен.
- Вперед! - нетерпеливо приказывает Смачкин.
- Нет! - возражаю я. - Связь надо проверить, товарищ лейтенант.
Смачкин с досадой крякает.
- Давай быстренько. Там ждут, а мы путаемся...
С помощью Ефима торопливо присоединяю телефон к кабелю.
- "Фиалка"! "Фиалка"!..
Не успеваю сообщить, что связи нет, как, кряхтя, подымается Ефим.
- Перебило на дороге. Пойду пошарю концы.
Дорога пристреляна, и за ней сейчас наверняка пристально следят, только покажись, снова ударят. Мне кажется, что батя идет на верную смерть. Остановить, пойти самому?.. Но, пока я колеблюсь, Ефим уползает, оставив во мне едкое чувство вины.
Все как один, приподнявшись, вытянув шеи, следим за удаляющимися подметками сапог Ефима. Он, даже пластаясь на животе, сохраняет степенность, не торопится. В глазницах Сашки рядом со мной тоска, столь угрюмая, что даже пугает меня. А Чуликов звонко произносит:
- Вот так-то...
На него удивленно оглядываются, он смущается.
Ефим подполз к самой дороге, задержался, поворочал каской вправо-влево, не спеша перебрался и исчез на другой стороне.
Его долго нет, я страдаю.
- Товарищ лейтенант, разрешите помочь ему.
- Лежать!
Концы перебитого кабеля могло разбросать взрывом, не так-то просто их отыскать в траве. Я понимаю, бессмысленно толкаться там вдвоем, буду только мешать бате, но ждать и страдать выше моих сил.
- Товарищ лейтенант!..
- Лежать!
Наконец-то каска Ефима показывается над дорогой. Я хватаюсь за трубку.
- "Фиалка"! "Фиалка"!..
"Фиалка" сразу же отзывается невозмутимым голосом Зычко:
- Оце добре, Василек. Вже на мисте?..
- Больно скоро. Просто проверка. - Я теперь могу себе позволить говорить с Зычко на равных. И он, похоже, это понимает, не обрывает меня начальнически.
Снова двигаемся короткими перебежками - рывок на десяток шагов, падение, секунда оглядки, вновь рывок... Рядом со мной с обстоятельной старательностью бежит и падает Ефим. У меня не проходит ощущение: я что-то оставил на дороге, что-то такое, из-за чего следует вернуться. Батя Ефим рядом, батя цел и невредим, что мне еще?.. И вспоминаю - линия-то через дорогу не перекопана! Мало ли какого дурака на повозке снова занесет туда, зацепит за кабель, оборвет... Но остановить Смачкина я не решаюсь. Пушки молчат, пушки ждут нас на НП.
9
Трудно сейчас представить ручей, бегущий в раскаленной степи. Но и в ней бывает весна, тают снега. Не один, а, должно быть, несколько ручьев, сливаясь здесь, пробуравили бочажок, и вода кружила в нем, ища выхода. Бочажок давно высох и густо зарос высокой травой с сизыми метелками, мы удобно устроились в нем.
Мы, связисты - батя Ефим, Нинкин и я, - тесно друг к другу вокруг подключенного к кабелю телефона. Смачкин с Чуликовым и Сашкой Глухаревым отправились выбирать место для НП - их, разведчиков, дело. Пока не выберут, мы не нужны, наслаждаемся законным отдыхом.
Шагах в двадцати - тридцати, совсем рядом, траншея стрелкового взвода. Это и есть самый передний край фронта, за ними уже никого из наших нет, за ними нейтральная полоса, ничейная земля, а дальше противник. День в разгаре, в самом разгаре и бой.
Только издалека кажется, что передовая охвачена трескучим пожаром. Вблизи пожара не чувствуешь, идет работа. Слева бьет короткими нервными очередями пулемет, на отдалении справа второй, но никак не нервно, не частит, с явной прикидкой и примеркой. Еще реже вступает третий, как раз напротив нас, зато заводится надолго, обстоятельно, вероятно, не ручной, а станковый. И винтовочные выстрелы не беспорядочны, а набегающими вспышками - кто-то хлопнет раз, другой, и сразу двое или трое поддержат его, разбежится быстрый говорок на всю длину траншеи, постепенно увянет до нового звонкого выстрела...
Для нас скрыта жизнь этого кусочка фронтового края. Изредка над траншеей проплывет каска, не спеша, с покачиванием в такт шагов. Нет-нет да донесутся выкрики, ничуть не сполошные, так, по необходимости:
- Остапенко!.. Где Остапенко? Младший лейтенант зовет!
В двух местах копают, осторожненько выбрасывают наверх рыжую глину.
Эти чудо-богатыри, что первыми встречают напирающего противника, те, на кого с надеждой смотрит вся великая страна, которых поддерживает мощный тыл с многочисленными пушечными батареями, танковыми соединеннями, колоннами машин, обозами, подсобными подразделениями, стараются быть как можно неприметнее, зарываются в землю. Для них мир выше бруствера враждебен. Здесь не слышно тоскующих пуль, здесь пули неистово яростны, жалят черствое тело степи, брызжут сухими комьями, с треском рвутся в траве - немцы часто бьют разрывными.
Пули визжат и над нами, но теперь и мы неплохо укрыты, в сухом травянистом бочажке нас не продувает. Правда, по сторонам, там и сям садняще лопаются мины, но авось - бог не выдаст, свинья не съест - прямым попаданием не всадят. Как мало, однако, надо солдату - минутку покоя и углубление в земле. И еще чтоб не грызла душу забота.
Я прирос к телефонной трубке, постоянно выкрикиваю:
- "Фиалка"! "Фиалка"!..
Мне отвечают:
- "Фиалка" слушает...
Связь есть, и это, право, удивительно. Наш выброшенный на бегу кабель проложен в нарушение всех правил - не по кратчайшей прямой, с разными загибами, без выбора места. И ни на минуту не забываю о дороге, кабель там лежит наверху, не перекопан... Все-таки забота грызет, отравляет покой, но...
- "Фиалка"! "Фиалка"!..
- "Фиалка" слушает...
- Порядочек!
Я не телефонист-катушечник, а радист. Нет, конечно, не классный, а ускоренной военной "выпечки", на ключе работаю слабовато. Да в полевой артиллерии не так уж это и важно, тут некогда возиться с морзянкой, кричи в микрофон. Зато никакой тебе проволоки, никаких пудовых катушек и проклятых порывов, выкинул антенну, повернул ручку настройки: "Фиалка"! "Фиалка"! Летит твой голос через степь над дорогами и оврагами, сквозь пули и снаряды... Не оснащен еще наш дивизион радиостанциями.
Но не мечтай попусту и не отравляй покой, насладись минутой. Она скоро кончится, а что будет потом, бог весть. Быть может, нам и не придется больше вот так блаженствовать вместе. Напустив на глаза брови, распустив на лице задубевшие складки, отдыхает батя Ефим. Ерзает, подергивается беспокойный Нинкин - продувной черный глаз с искрой, тонкий, строгого рисунка нос с горбинкой, сквозь коросту пыли проглядывает свежая смуглота подвижной физиономии. А ведь Нинкин-то красив!.. Меня захватывает острое чувство братства. К Нинкину тоже.
- Ты кем на гражданке был, Нинкин?
Он ничуть не удивляется моему вопросу, словно даже ждал его.
- Ты, сержант, спроси, кем Нинкин не был.
Ефим-молчун хмыкает и отверзает уста:
- В начальстве ходил, разе не видно.
- А что? Был. Не долго, конечно, три дня всего.
- Ужли?.. Кем?
- Заготовителем! - отчеканивает Нинкин. - Ты, елка дремучая, поди, и слова-то такого не слыхивал.
- А три дня почему? - интересуюсь я.
- День-ги!.. - вздыхает Нинкин. - Век с ними не лажу. А тогда мне три тысячи отвалили с хвостиком на закуп кожсырья. Пропил, говорили... Да разве можно столько сразу пропить и живу остаться. Пропил я, сержант, совсем чуть-чуть - хвостик. А три тысячи приятели хорошие вынули. Ну и вышло - три дня работал, три года получил. Повезли Нинкина лес валить...
- Во!- удивился Ефим. - Уметь надо.
У Нинкина на чумазой личине задорно блестят глаза, редкозубый рот до ушей - доволен неудавшейся высокой службой. Кто как жил раньше - самая распространенная тема при редком армейском досуге. Только об этом и говорили на нарах дивизионной школы, на привалах в походах, в теплушках во время пути. И не было случая, чтоб кто-нибудь непохвально отозвался о своем прошлом. Все сладко ели, широко гуляли, любили с выбором баб и даже неудачи, вроде нинкинской, вспоминали с умилением. Несчастных не было и в помине, жили в счастливом времени, в счастливейшей стране.
И я тоже был неправдоподобно счастлив, хотя и не решался тем хвастаться. Ну кого удивишь, что никогда не думал, как появлялся обед на столе и та одежда, которую носил, и книги, какие запоем читал. Кого удивит, что мне пришлось жить в селе, где вплотную протекают не одна, а две речки, кругом просторные леса, молочные туманы под луной и раздольные закаты по вечерам. А золотые окуни, попадавшие мне на переметы, а ядреные рыжики осенью по пожням... кого этим удивишь, если не пил и не веселился наудалую, не сходился с женщинами, не ездил по большим городам, не сорил там деньгами. Высмеют. Я ревниво оберегал свое прошлое немудреное счастье.
Повизгивают сторонние пули, у пехотинцев в траншее захлебывается станковый пулемет, давит, должно быть, огневую точку противника.
Ефим вздыхает:
- Да-а... Хоть и пустяковая жизнь, но и та хороша.
Нинкин обижается:
- Пустяко-вая-а... Ты-то что видел в своей жизни, мужик?
- Работу видел. Я с девяти лет в работе, что конь.
Нинкин не успел восторжествовать. Истеричный вопль, рвется мина! На меня сверху обрушивается что-то грузное, вминает в землю. Секунду не смею дышать. Придавивший груз заворочался, едва не ломая мне кости, жалобно помянул бога-мать, втиснулся между мной и Ефимом. Из наползшей каски серый нос и угловато-тяжелый, темный от щетины подбородок - Глухарев Сашка. Он плотно прижат ко мне, и я ощущаю, как крупно дрожит его сильное тело.
- Ты не ранен?
Сашка лишь беззвучно оскалился. Выпрастываюсь, тянусь к телефону, вызываю:
- "Фиалка"! Мы отключаемся.
- Об... об-божди!.. - стонет Сашка и вдруг вскипает: - В-вы! Припухаете тут, а я тащись за вами на карачках! Там снайпер бьет, тут мины... Чуликова он бережет! Чуликова, видишь ли, убить может, а меня ему не жаль, я отпетый!.. Чуликов-то в армии без году недели, а я кадровую ломал!..
Сашка кричит, но в голосе бессилие. Я обрываю его:
- Цел? Тогда веди.
- Убьют меня, ребята! Чую, убьют...
Нинкин хохотнул:
- За мои штаны держись. Я заговоренный.
Ефим начал подыматься.
- Э-э, семи смертям не бывать, одной не миновать. Давай, парень, по обмятой дорожке. Мы за тобой по одному.
Затравленно отвернувшись, Сашка через силу зашевелился, длиннорукий, нескладно костистый, словно старая лошадь, полез наружу.
Сначала пехотная траншея отступала от нас косо, как бы нехотя, но скоро словно провалилась под землю. Мы одни, открытые противнику, ползем по полого вздымающемуся куску степи. Впереди Сашка, я за ним. Движения у Сашки судорожные, но не бестолковые, пластается, приспособляясь к каждому бугорку, каждой вмятинке, даже к растрепанным полынным кустикам. Я повторяю в точности его путь, волоку за собой разматывающуюся катушку - третью, последнюю из взятых. Похоже, нас не замечают, пули проходят стороной, мины рядом не падают.
Но пологий подъем кончается, впереди крутой ровный рыжий склон, на самом верху торчит густой бурьян. Сашка залег, не двигается. Я осторожно подползаю к нему вплотную. Он не глядит на меня, прерывисто дышит.
- Там... наши. В бурьяне, - сквозь сведенные челюсти, невнятно.
- Что ж, рванем, - говорю я. - Ждут...
- По этому месту снайпер бьет, сука.
- Хочешь, я первый?..
- Сси-ди! - цедит Сашка,
И вдруг срывается по-звериному, на четвереньках, быстро, быстро! Я не успеваю пошевелиться, как он скрывается в бурьяне. Резкий свист, фонтанчик пыли у самой заросли. Сашка цел.
Я напружиниваюсь для броска, но крепкая клешня стискивает мой сапог.
- Повремени, сынок... - голос Ефима.
- Но Сашка-то проскочил.
- А ты ляжешь... Тот там сейчас на изготовочке, пусть развеется.
Ефим придвигается, держит меня, собрав на лбу складки, вздернув кустистые соломенные брови, внимательно изучает склон. Впервые без помех вижу его глаза, они молочно-голубенькие, с острым, точечным зрачком.
- Скинь для начала метров пятнадцать кабеля, чтоб катушка не тормозила, - советует Ефим.
Послушно спускаю с катушки кабель метр за метром, стараюсь подавить нетерпение, а сам мысленно вновь и вновь пробегаю по склону.
Где-то далеко-далеко, на той, запредельной, стороне враг-невидимка. Он не знает о моем существовании, но ждет меня. Он не может испытывать ко мне злобы, но собирается убить. И, кого убьет, он никогда не узнает. Все это так странно, что я никак не могу вообразить его человеком - с лицом, с телом, с руками, держащими винтовку с оптическим прицелом. Он нечто, бесплотный дух смерти. Вот только бы знать, моей или не моей?..