Шляпа из плохого войлока сама сползла с лица Пеире, и тут Элеонора заметила, что он улыбается и не спит. Прежде чем усадить ее на скамеечку, он счел необходимым предупредить:
– Только никого здесь ни о чем не спрашивайте. Элеонора уже слыхала что-то о гостях Бельчонка, поэтому кивнула и спросила:
– Вас-то можно? – И, не дожидаясь разрешения, она спросила еще: – Это правда, Пеире, что вы подкидыш?
– Меня об этом спрашиваете?
– А кого?
XIX
В день знаменитого состязания, в то утро в роще, князь Блаи, Пеире и Пистолетик еще и плевали жвачкой из березовых листьев в кокарду с цветами сеньора на малиновом колпачке, который князь Блаи купил у одного пажа. И хорошо за него заплатил. Если бы Элеонора знала об этом, она бы спросила, для чего плеваться? И вот, Пеире бы ей ответил: «Чтобы попасть». Потом они втроем затеяли казуистический спор, стараясь выяснить, кого это больше оскорбляет. Сеньора? Пажа? Пистолетик доказал, что больше всего от этих плевков пострадала честь Пеире, так как он давно уже состоит на куртуазной службе у Элеоноры.
О, нежная служба! Это игра из тех, какие ни к чему не обязывают, чувства высказываются в песне, страсти разгораются на виду у многих, поэтому и страдания переносят с улыбкой. Легкие прикосновения и обмен пристойными подарками, среди которых должны быть только мягкие или квадратные вещи. О тайных встречах следовало бы уведомлять сеньора. Но и во время действительно тайных встреч, местом которых нередко становилась мягкая и широкая кровать Элеоноры, прекращались даже самые невинные прикосновения ко лбу или к ладони. Взгляды их рассеянно блуждали порознь, а разговоры касались изобретения новых развлечений для сеньора и дам. Или, что чаще всего, изобретения новых песен. Только когда Пеире пропадал у себя в Тиже, или же устраивался у других сеньоров, так как он никому, собственно, не служил, Элеонора чувствовала, что ее сердце тихонько поскуливает, как собачка, которая привыкла ждать, но не может этого делать в совершенном молчании. Назовешь это любовью и ошибешься. Ей же просто хотелось слышать то, что слышит Пеире. Но как это сделать? Быть всегда рядом, или быть всегда далеко? Последнее не помогло. Последнее ей не помогло.
– Только никого не спрашивайте, – сказал Пеире. Ей тоже послышалось, что кто-то наступает на черепки.
– Но это собака. – Глупые красные глаза и очаровательное пятно на морде. Обнюхав кружки, она фыркнула, отбросила голову от протянутой руки Пеире и лизнула ее. Элеонора нахмурилась. – Я просила егеря, чтобы он ее не брал, а то здесь такие злые люди. Зарубят или застрелят. Она все-таки им чужая. Правда, красивая?
Пеире обтер мокрую руку о грудь. Медленно, как будто он мог что-то сказать ей, сделав этот жест. Так нет, молчал. Какая-то возня наверху быстро улеглась. Собака продолжала шумно изучать винный погреб, как будто собиралась остаться в нем навсегда. Какую-то возню затеяли и в глубине погреба, куда ушла собака. Что-то било о бочки, топало и смеялось, а что – догадаться невозможно. Только спросили:
– Что это?
– Это соба… – начала было Элеонора, но Пеире взял ее за руку и прошептал:
– Отвечать им тоже нельзя.
ДВЕ ВЛЮБЛЕННЫХ УЛИТКИ
Две влюбленных улитки непременно должны встретиться майским утром после ласкового дождя, чуть смочившего свежую землю, так, чтобы она источала тонкий аромат конваллярий, смешанный с горьким и печальным запахом гниющей осиновой листвы, цвет у которой черен. Свидание должно начаться именно ранним утром, когда влюбленные рожки не пересыхают на ветру, а в слизистых животиках булькает отчаянная пустота, ибо какая влюбленная улитка станет наедаться до отвала перед тем, на что этим двуногим уродам нужно всего несколько минут, в то время как улитки и ради удовлетворения страстей не привыкли слишком спешить, а уж если речь идет о влюбленных улитках, то тут им не кончить и за неделю. Техника сближения довольно сложна: оно начинается с подчеркнуто прохладной игры рожками, во время которой, однако, обе влюбленных улитки напрочь забывают о том, что почерпнуто ими в краткой энциклопедии с бесцветными и невыразительными фото, а потом они приступают к самой вдохновенной импровизации. Их влажные стоны и слизистые всхлипы – тихи, а тем не менее им самим кажется, что весь лес гудит и трещит, и всe это оттого, что еле слышная крепитация усиленно отдается в завитках непрочных раковинок. Удовольствие – во время прогулки найти такую парочку, поднять ее на ладони и осадить вашу спутницу, если она пустится на поиски некоторых аналогий. Пусть она только попробует заметить, слегка улыбаясь, что вот эти двое так трогательно забрались друг другу в раковинки, – можно сказать ей, что их тут не двое, а уж если быть точным, то четверо, поскольку созревание у каждой улитки мужских и женских гамет самой природой обрекает их на полигамный брак. Они вынуждены обмениваться с партнером и тем и другим добром, и можно, конечно, еще долго проходиться на этот счет, но все же лучше переменить эту тему и сделать так, чтобы ваша спутница задумалась не о физиологических особенностях соития влюбленных улиток – с ними как раз все довольно просто, – о природе случая: о том, как это влюбленные улитки, такие неспешные, находят друг друга в таком огромном лесу. Поворошите листву! Не на каждом вашем шагу вы найдете влюбленную улитку. Что же тогда делать настоящей влюбленной улитке, как ей найти свою пару? Ведь она не может шагать семимильно, как вы, она все-таки ползает – и: то листок накроет ее с головой, то пробежит жужелица, чей вид никому не придает бодрости, то вдруг бурелом. Вам-то всего несколько сухих веток, а для влюбленной улитки – целые завалы, вот и влезаешь на дерево посмотреть, с какой стороны это лучше всего обойти. Не говоря уже о жабах! Если встретится жаба, тогда совсем конец. Но вот что интересно. В журнале «Нива» № 17 за 1903 год есть сообщение о вскрытии одной огромной жабы, в желудке которой было обнаружено семьсот шестьдесят восемь улиток, и среди них не нашлось ни одной влюбленной. Так что, может быть, встречи влюбленных улиток назначаются задолго до их появления на свет. Может быть, за несколько прошлых перерождений.
Задувают огни жирных свечей, чтобы оставить их до завтрашнего представления – они сгорели только наполовину, убирают экраны и ширмы из полупрозрачной бумаги, а рассказчик прячет свой сямисэн в футляр, и если бы у него сегодня лопнула струна во время представления пьесы о влюбленных, пойманных сетью неба, он бы догадался, что это какое-то предостережение, и велел кукловодам хорошенько проверить запоры, а также поглядеть, не закатился ли куда уголек из жаровен. Но все три струны сямисэна, точно сговорившись, решили не подавать никаких сигналов этой ночью 14 ноября 1729 года.
Одинаковые шляпы из рисовой соломы все еще видно из-за ширмы – это головы рыбаков; на рассвете – а утро приходится как раз на финал пьесы о самоубийстве влюбленных на острове Небесных Сетей – это они обнаруживают Кохару с мечом в груди, который Дзихэй, вонзив, для верности повернул вокруг оси изящным, но сильным движением руки, так, словно бы он всю жизнь тренировался в искусстве приканчивать гетер, а не был всего лишь неудачливым торговцем бумажными носовыми платками. Находят и его самого, висящего на розовом поясе Кохару, который он привязал к поперечной балке шлюзовых ворот. Кукла, изображающая Кохару, стоит в углу возле Дзихэя, рука ее все еще зажимает отверстие, куда Дзихэй каждый вечер вонзает ей тупенький театральный меч. Этот меч служит ключом механизму, который заставляет куклу при полном повороте клинка очень трогательно вскинуть руки и раскрыть рот, откуда немедленно вытекает капелька красной туши, при желтом свете жирных свечей похожей на кровь. А это дает понять публике, что Кохару мертва, и что пора греметь откидными стульями.
– Не больно было? – осведомляется Дзихэй, раскачиваясь на сквозняке. Уборщики в это время всегда отворяют окна и двери, чтобы проветрить помещение.
– Нисколько, – ласково отвечает Кохару, – когда ты поворачиваешь ключик в замке, я этим как будто способна даже наслаждаться. Разве я тебе этого не говорила?
– Н-не помню.
– Давно, еще во время первых представлений… Кто бы мог подумать, что мы с тобой будем играть эту пьесу, написанную господином Каннами Киегуцу, целых девять лет!
– Киегуцу писал только для живых актеров, – сердится Дзихэй. – Автор нашей пьесы – господин Тикамацу.
– Тикамацу так Тикамацу, – примирительно соглашается Кохару. – Но ты вспомни, все же первые представления проходили куда как веселей. Ты поворачивал свой меч раз пять или шесть, и я всякий раз вскидывала рукава. Махала ими точно ветряная мельница, а подкрашенная водичка била у меня изо рта фонтаном и поливала рассказчика с его сямисэном, а то и публике в первых рядах доставалось немало капель…
– Ах, – тяжело вздыхает Дзихэй, – и почему ты – всего только скрипучий бамбуковый механизм!
– Ах, – вторит ему Кохару, – и почему это всего только тупенький кукольный меч!
Крошечный огонек осветил их два часа спустя. Кохару все так же прижимала пустой и длинный рукав к отверстию для меча, Дзихэй болтался на ее розовом поясе, но оба уже начинали дремать.
– Кто там? – простонала Кохару, забыв о том, что в присутствии людей куклам не полагается разговаривать, таковы условия контракта. – Кто там идет, погляди, Дзихэй, ты висишь, тебе должно быть видно.
– Это мальчик-актер. На голове у него красная шапочка, чтобы не застудить выбритого лба.
– Et en disant cet mot; се me?chant loup se jete? sur le Petit Chaperon Rouge et la mangea… – пошутила Кохару. Но Дзихэй зашептал ей:
– ПOMHИ о том, что в этом году распорядились вдвое увеличить размеры штрафа! Чем я буду платить за новые шелковые чулки для тебя? А ведь мне еще нужно курить табак, чтобы от меня исходил подлинно мужской запах.
И куклы замерли, но мальчик поднес огонь так близко к лицу Кохару, что язычок пламени лизнул ей нос, и она вскрикнула, и тогда Дзихэй треснул его по затылку. От этого он еще сильнее закачался на поперечной балке шлюзовых ворот. Штрафа не избежать: куклы, уже ничего не смущаясь, дали волю своему гневу. Мондзаэмон поставил свечку на пол, укрепив ее на капле воска.
– И зачем ты только пришел? – спросил его Дзихэй, исчерпав весь свой запас обидных слов.
Мальчик-актер ответил:
– Я видел сон. Во-первых, явилась мне старуха-монахиня, бритая, с одним только зубом во рту. У нее была голландская подзорная труба, во-от такая длинная, и бронзовый гонг на цепочке. Я попросил у нее трубу, чтобы поглядеть на окрестности Осаки, но линзы все были в мелкую трещинку – это оттого, что она имела обыкновение бить трубою в гонг, держа ее за тонкий конец, будто простую палку, и распевала при этом такие гадкие рэнга, что я весь покраснел, лицо мое стало таким же красным, как эта шапочка, зато согрелся, ведь у нас в жаровню кладут только пепел от листьев, которые сжигают в саду, а он так быстро остывает! Во-вторых, она нахлобучила мне на голову красную шапочку и стала катать меня между ладонями, приговаривая: ничего, Мондзаэмон, ты от этого только крепче будешь стоять на ногах, я скатаю из тебя вот такую колбаску! Когда старуха закончила, я был весь мокрый, она дала мне свечку и подтолкнула к выходу, сказав: иди в театр дзерури. Вот я здесь.
Дзихэй подмигнул Кохару, дернув рукой за ниточку, которая управляла его левым глазом, устроенным наподобие балансира, так что когда ниточку отпускали, его зрачок сам собой возвращался на место, и Кохару его поняла. Что бы ни говорил Дзихэй, но только ласковый голос Кохару убедил Мондзаэмона, что в это время ночи улицы не так опасны, как об этом обычно пишут в сборниках новелл «Об удивительном».
– Сними, пожалуйста, Дзихэя, не думай, он только кажется тяжелым из-за своего большого роста, а на самом деле – такой же легкий бамбуковый механизм, покрытый тканью, как я сама. Теперь дай сюда мой пояс, а то мне неприлично будет появиться на улице, не подпоясавшись: могу ведь повидать кого-нибудь из особо прилежных зрителей нашего театра, ну хотя бы того голландского скупщика рыбных колбасок, который научил меня жевать резинки и рассказывать историю le Petit Chaperon Rouge. Он заплатил хозяину много денег, чтобы меня доставили к нему ночью после спектакля, и до утра все меня обхаживал, а когда сорвал нижнюю рубашку, был глубоко разочарован, вот только не пойму, чем. – Так говорила Кохару, когда Мондзаэмон, взяв под мышки ее и Дзихэя с мечом, приклеенным смолой к его деревянной ладони, выходил на улицу. Но сначала он задул свечечку, и тогда в наступившей темноте кто-то сказал:
– Прощай, Дзихэй.
– Кто это? – спросил Мондзаэмон. Обе куклы промолчали, не сказав ему, что была это такая же кукла, девять лет исполнявшая роль О-Сан, жены Дзихэя, от которой он все эти девять лет, между прочим, не слышал ничего плохого.
Сколько раз за девять лет они повторяли про себя печальные стихи Тикамацу о прощании с двенадцатью мостами, а все же той ночью видели их, все двенадцать, впервые, когда Мондзаэмон волок их на остров Сетей. Господин Тикамацу, дабы придать своей пьесе нравоучительный смысл, о котором зритель, по правде говоря, все равно забывал, переименовал один рыбачий островок в остров Небесных Сетей, намекая на ту известную китайскую истину, особенно любимую даосами, которая гласила, что ячейки небесной сети велики, а все же из них не ускользает и букашка фу-бань. Куклы не торопили Мондзаэмона, к слову, тезку знаменитого Тикамацу, ибо и сам Тикамацу носил то же имя, а зритель на представлениях его пьес то и дело восторженно выкрикивал: Мондзаэмон! Мондзаэмон! Они просили его остановиться на мосту Тендзин и на мосту Сливы, где и сам Cугаварa-но-Митидзанэ сложил стихи «Не забывай меня, цветущий сад!» – да еще так, что сад не посмел его ослушаться и, выдрав себя с корнями, деревья сливы полетели прямо к месту изгнания господина, осыпая весь город комочками влажной земли, так что многие потом доставали из-за воротника дождевых червей и всякий мусор. И, между прочим, улиток. Были также другие мосты: Вишневый мост и мост Ракушечный, на последнем Дзихэй попросил его поставить, посмотрел вниз на темную воду и хотел было сосредоточиться на чем-нибудь особенно печальном, чтобы сложились у него стихи. Но ему ничего не пришло в голову, кроме слов о маленькой ракушке-сидзими, которую ему бы так и не удалось наполнить до краев хотя бы признаками собственной рассудочности. Мондзаэмон проволок их по мосту Встреч. С моста Нанива они еще раз полюбовались видом Осаки и только тогда отправились вдоль берега в сторону причалов к мосту Фунари, миновав который, Дзихэй не на шутку испугал мальчика словами из пьесы, сказав Кохару: «Вот, мы уже и в Аду». Оттуда они потащились на север, к мосту Херикава, и сразу же на юг, потому что там был уже девятый по счету Тендзин-мост со множеством великолепных опор. От моста Демона к мосту Лотосовой Сутры и наконец они видят мост Преображения, а он – двенадцатый и, стало быть, совсем прощальный, он-то и приводит на остров, застроенный рыбачьими лачугами, перед которыми всегда сушатся сети. На северо-западе острова они выбрали залив Нода и здесь просили Мондзаэмона поставить их на траву. У мальчика зуб на зуб не попадал, от ночного тумана вся его одежда была влажной, и он подумал: хорошо бы та монахиня с подзорной трубой явилась и сюда, на берег залива, чтобы потереть его в ладонях, не то он совсем ослаб. Дзихэй накинул на него свой театральный халат, который пришелся Мондзаэмону в самую пору, ведь куклы все-таки меньше ростом, чем взрослые люди, и одежду им заказывают по детской мерке. Но халат все-таки театральный и очень легкий.
– Пускай же его другое согреет! – воскликнула Кохару. – Мальчик, собери, пожалуйста, побольше красных листьев. Ты должен будешь бросить нас в огонь.
– Зачем? – спрашивает Мондзаэмон, ему бы не хотелось сжигать таких дорогих кукол.
– Так надо, – терпеливо втолковывает ему Кохару, – чтобы мы в другом перерождении усовершенствовали свои души и чтобы мы когда-нибудь встретились не механическими куклами, а живыми существами.
Мондзаэмон кладет на землю новую охапку красных листьев и тут замечает, что куклы стоят обнявшись, совсем как живые, и что Дзихэй своим тупеньким театральным мечом обрезал им обоим волосы, а это значило, что они приняли постриг. В это время послышался скрип уключин тяжелого весла. Светало. Из тумана над водой стала медленно выплывать какая-то тень.
– Это ночной паром! – воскликнул Дзихэй. – На нем же парами лежат влюбленные. Нас могут заметить!
– Мондзаэмон, поджигай листья, – сказала Кохару. Но это был не ночной паром из Фусими, а просто баржа со множеством желтых бочонков, поставленных друг на друга, на каждом из них виднелась выведенная официальным, с прямыми углами почерком надпись: «Японская рисовая водка. Крепость 40% об., рекомендуется употреблять разогретой до 80°».
Листья вспыхнули, осветив бамбуковую рощу, храм и могилу настоящих Дзихэя и Кохару, которые были похоронены тут вместе девять лет назад.
«Это ты, Дзихэй?»
«Да, это я, Кохару. Как горько пахнут гниющие осиновые листья».
«Зато как дурманят эти конваллярии».
«А мне не нравится запах ландышей».
«Что ж, терпи. Спрячься в мою раковину. Спрячь голову в мою раковину».
«А ты в мою».
«Где тебя учили латыни, Дзихэй?»
СНЯЩИЙСЯ ЛЕС
I
Единственный видящий глаз у этой старухи видел зорко. Замок на возвышении местности казался ей не настоящим, а нарисованным на заднике, как в домашнем театре барона, о котором ходило столько рассказов. Хотя гости оттуда свидетельствовали, что плоскостное видение – это обман. Охотники должны были пересечь лес. И вот она сидит на пороге своего дома, вернее, на низкой скамье, поставленной в раскрытые двери так, словно бы она собиралась бочком перешагнуть порог и остановилась, усадив на себя хозяйку, занятую страшным делом. Никто из гостей не смел притронуться ни к протянутой чашке молока, ни к ягодам, ни к лепешкам. Она думала похожее: теперь, когда стала старой, все валится из рук. В молоке надкрылья насекомых, ягоды в пятнах, лепешки пахнут рыбой, и ничего тут не поделаешь, в ее хозяйстве всего одна сковорода и так мало масла! Из жалости, страха и презрения гости бросали ей мелкое серебро, монетки часто оказывались на полу, в сухой чешуе карпов, и несколько нищих выбирали серебро, роясь в этом мусоре и опасливо глядя на страшное дело старушечьих рук. Самых отвратительных бродяг не подпускали к замку. Жаль. Они могли бы поделиться своими страхами с бароном и баронессой. Старуха работала. Ее дело не было ни трудным, ни приятным, просто ожиданием. В ее семье все женщины именно так и ожидали. Смолоду они, конечно, какое-то время бегали к ручью, к мельнице, к дереву фей. Последнее украшали лентами и развлекали танцами. Барон приходил посмотреть, но редко кому из них удавалось войти в замок. Старуха почти не вставала со скамьи. Нехорошим считалось только вот что.
Трудно сказать, с каких времен повелось пугаться смерти: если нитка вдруг кончится или оборвется. Страх заставлял какое-то время сучить пальцами воздух. И еще вот что – редкость. Так ли уж это важно было – прямо связать то, что одна за другой стали уходить такие терпеливые и трудолюбивые женщины, как она, и то, что однажды в проеме раскрытой двери ее дома появилась та отвратительная бретонка. Хотела войти – не вошла, помешала скамья. Бретонок не любили. Им подавали и хлеб, и молоко. Денег или рыбы не давали никогда, а этого-то они и просят. Та была с самого побережья, в грязном переднике и белом платке, повязанном как у девушки, сумасшедшая.
Старуха и старуха – они посмотрели друг на друга, и хозяйка дома испугалась: ожидания не было в глазах зашедшей. Вот ведь как бывает! А теперь она осталась одна: и всего один глаз. Такой работы больше никто не делает. Случайно зашедших к ней детей спешат увести за руку. Кланяются, извиняются «за то, что побеспокоили бабушку», крепко держат ребенка, чтобы он вдруг не вырвался. Интересно, что случись несчастье, у нее тоже просят извинений. Ребенка уносят на руках, забывая затворить дверь. Надеясь, что он еще очнется, его кладут прямо у порога. Прохожие сочувствуют матери, спрашивая, не поздно ли еще будет помочь, послать за кем-нибудь, кто высосет яд из ранки. Другие разглядывают капельку крови, проступившую на пальце, качают головой. Эти знают, что никакого яда нет, но и ребенку уже не помочь. Нам бы кто помог! Но ничто не заставит мать или кого из любопытных донести о случившемся в замок. Сам барон; и баронесса; и нередко их дочь, подрастающая год от года – то пухленькая, то хрупкая, то бледная, то румяная, то с оттиском смятой подушки во всю потную щеку, – приходят постоять на пороге дома этой отважной женщины. У барона вот какое ружье: граненый ствол покрыт зеленью, и если выпалить из него, разойдется в фиал о шести лепестках, в глубину которого слетятся жаворонки, чтобы их пение не было таким звонким; баронесса дребезжит пустой кофейной чашкой (ее любимой) о блюдце совсем из другого сервиза; в другой руке молочник, наполненный чем-то густым; когда девочка подросла, то и ее рукам оказали доверие, она стала приносить большой сферический аквариум. Пустой.
Барон; баронесса; их дочь. Только эти трое восхищались ее работой. Барон запретил производство пряжи в своих владениях и велел объявить об этом. Но странно: и он просто глаз не мог оторвать от веретена. Баронессу в большей степени интересовало само веретено и в меньшей степени запрет. Вот форма и вращение. И нетрудно догадаться, что их дочь не видела ничего, кроме острия. Время от времени со стороны троих доносились разные звуки. Я просто не знаю, что мне делать с этими ударами приклада о порог, пляской и плеском воды в стеклянной сфере. Рыбок не было. Кроме того, баронесса нет-нет да и наклоняла свой молочник слишком через край. Что-то густое и сладкое выходило из него отвесом. Вообще с их появлением мухи в старушечьем доме заметно оживали. А что делать с книгой, которую баронесса читала девочке на ночь? Какой шарлатан составил это переложение «Одиссеи» для детей? Приведу отрывок:
«Думал, это нетрудно? Не трудней, чем измять руками круг желтого воску? Глухой будет править, а глухие встанут со скамей только затем, чтобы покрепче затянуть ремни. А ты услышишь то, что полагается слышать одним погибающим? Вот ребра их кораблей».
Говорила только одна из трех сестер, две другие – не то чтобы петь…
«И Улисс плакал и рвался, а гребцы, сделав несколько взмахов веслами, вставали со скамей и делали, как он заранее попросил. Три сестры, вцепившись лапками в камни гибельных утесов, глядели на мокрый от ужаса затылок рулевого. Тихое море».
За открытия платят гибелью. «По-другому и не бывает», – говорила баронесса над головой заснувшей дочки.
Отвесно, как на декорации, множеством ярусов, к самому замку поднимается лес. Голая только макушка холма, к стенам замка лес не подпускают. И вот однажды старуха (вот это глаз!) увидала на голой части холма белый платок; он, этот платок, двигался к воротам замка. Но вот вышла ли оттуда та отвратительная бретонка? Этого никто не скажет. Какое-то время из распахнутых окон выплывали большие крапивницы и корольки. Выходили на слипшихся крыльях. Вот так, как они застывают на цветах, когда им уже не с кем играть. И плыли – в лес. Их видали в деревне; спящие на ходу спящих на ходу, снящиеся снящихся. Снящиеся снящимся… Те, кого не лишили голоса, обвиняли друг друга в избыточной чувствительности. В самом деле: такое кругом, а нам почему-то снятся еще и бабочки со слипшимися крыльями. Дровосеки уходили в лес, и оттуда слышались рыдания. При особенно звучных спазмах где-то падало сухое дерево, как будто топор тут ни при чем, и это слезы подмывают им подножья. Дрова везли в замок, но зима так и не наступала. Вскоре повсюду перестали разводить огонь, плакать, и с бабочками как-то все само собой устроилось. Теперь одни мухи жужжали над липкими лужицами, оставшимися после ухода баронессы. Длительность не озадачивала. Если молоко такое, чего ждать от ветра, воды, снежных туч?
«Наверное, это не так, но я все же чувствую себя так, будто нас поместили под стекло», – сказала баронесса над головой заснувшей дочки. Еще стоя, еще не опускаясь на пол, как она всегда делала: никаких сил дойти до кровати. Барон и сам пообвык устраиваться на полу. В тот вечер он сказал жене: «Вы ошибаетесь: мы внутри стекла. Или льда. Вот почему все так медленно делается». Незачем ему было говорить эту гадость. Разъяренной фурией влетела бретонка, растолкала его, заставила сделать пятьдесят приседаний, подтолкнула к окну, подхватила под мышку – и больше о них не рассказывается. На этот раз даже баронесса побоялась устанавливать прямую связь между гибелью и открытием. Она не плакала, чтобы дочка не задавала вопросов.
Утром она попросила свежей воды для своего аквариума, но там оказалось тяжелое и густое содержимое молочника ее матери. Больше доверия ее рукам или что еще? Ружье – громоздкая вещь, и она всегда боялась от него неожиданностей. Впрочем, эта нежная девочка с таким же страхом глядела на садовую лейку и на жестяной желоб водостока. Поздним и свежим утром, полным душистых напоминаний о ночной грозе, в кадушке под водостоком нашли затонувшую белку. А в другой день, когда ни о чем не знавшая челядь пошла искать барона, в той же кадушке уже протухшей воды плавал ботинок садовника. Желтый, с двумя черными пуговицами. Пропал садовник: девочке велели не сообщать, что он ушел в деревню. В одном ботинке или босой – неизвестно, слыхали только, как он по пути высвистывал: «Au clair de lа lune…» и еще «En passant par le Lorrain…»
В замок больше не возили дров: куда их? Дрова стали складывать прямо в лесу. В некоторых местах от этого он сделался непроходимым, хотя там-то и просматривался насквозь. Просветы эти зачаровывали. Как будто ничего особенного в них и не было. Животные продолжали прятаться в непроглядной чаще, а на ясном месте даже и мелькать перестали. А все же ветер сносил в эти просветы пороховой дымок, перо охотничьей шляпы или свеженький анекдот про дохлого медведя. В деревне хохотали и просили чего-нибудь еще.
А вот бароново ружье долго не могли пристроить, ведь у женщин руки всегда чем-то заняты, а под локотком баронессы оно не держится. Наняли слугу. Малый, кажется, родился и вырос во время запрета на веретена. Он уже проявил полную неприспособленность ни к какому другому делу. При виде веретена он отставил ружье в угол (тут я снова не знаю, как быть со стуком окованного приклада: никакого стука что-то не вышло!) – и направился прямо к старухе. Девушка словно бы очнулась. Ее действия еще нельзя было полностью освободить от сновидений, поэтому она заметалась между малым, тянувшим руку к старухиному веретену, и отцовским ружьем, которое, казалось, поехало и грозило грохнуться и грохнуть. Вовремя не поспела, слугу вынесли на порог, другие собирали осколки сферы с мокрого пола. Баронесса поливала из молочника башмаки усопшего с таким видом, будто это и было верное средство вернуть его к жизни. Она поняла: случилось ужасное – догадкам, старухам, простому любопытству теперь будет положен конец. «До свадьбы, пожалуй, мне придется держать ее взаперти». Но, только вернувшись в замок, баронесса поняла, насколько сегодняшнее происшествие осложнило ее намерения: исчезли все слуги! Еще в лесу кто-то из них будто бы попадался ей навстречу. Трещали ветки, на дорогу выскакивали перепуганные мыши; баронесса думала: пускай. Но так, чтобы все!
Старуха ничего не знала. Свадебный поезд бесшумно въехал в деревню. Гости сыпали остротами, слова не вылетали из колясок, другие палили в воздух, попеременно исчезая в пороховом дыму: ни звука. Вот жених и невеста взошли на порог. Девушка двинулась к веретену. Ни с чем не сравнимое искушение шаг за шагом подталкивало ее к сидящей старухе. Каким же смешным и мелочным казалось ей все, что было до того: аквариум и мамин молочник, который баронесса наполняла, всегда уединясь в особую комнату рядом с ванной, белка, крапивницы, папин внезапный отъезд, великолепный сад жениха (план вычерчен на пергаменте и раскрашен акварелью) и обещания, данные в церкви (даром, что их не слышал и сам священник, однако он не прервал обряда, значит и безмолвные ее обещания чего-то стоят!). Все в куски! Настоящей является одна вот эта одноглазая, одно острие ее веретена.
«Ах ты!» Она обернулась. Молодой муж разглядывал допотопное ружье барона, держа его в руках. «Оно заряжено. Ты знаешь, моя дорогая, этот граненый ствол настолько испортило время, что если выпалить из него…» И веретено было забыто.
Девушка оставила на пороге букет цветов. Судя по тому, что они завяли уже к вечеру, живых.
II
Не так давно, когда веретена еще не запретили, в поместье останавливалась рота солдат в хорошем сукне. Расквартированные в деревне повесили на солнышко свои шляпы и кафтаны. Молодой капитан в тонкой рубашке выколачивал трубку о каблук, а водой – водой они только умывались. Через несколько дней обмундирование пришло в негодность: оно в дырах! Взявши на плечо штурмовые лестницы с крючьями длиной в высоту крепостной стены, рота отправилась в лес. И жителей деревни обрадовало, что они не возвращаются.
Но вот теперь они поступили, как дачники, словно бы продолжительность лета никому больше не указ, и молча ушли. Тишина пустила здесь глубокие корни. Только раз мимо старухиного дома пронесли такую длинную жердь, что, начав это утром, в сумерках ее еще проносили. Двигались и в темноте: оленьи рога чиркали о камешки, вымостившие улицу деревни, высекали искры; кое-какая амуниция охотников: пряжка, ножны, пороховница из серебра, тоже быстро проблескивали. Некоторые охотники воспользовались длиной жерди для отдыха и с удовольствием занимали на ней место дичи, разумеется, в тех случаях, когда им удавалось спрятаться от несущих за кабаном или медведем. От этого жердь прогибалась, и уже совсем в темноте старухе показалось, что она услышала треск. Он просто должен был разогнуться! Жердь сломалась. А вместе с тем, больше ни звука. Трудно сказать, когда и как прошествовал завершающий шествие шестоносец.
Жители деревни; охотники; дровосеки. На пороге никто больше не останавливался. Та бесшумная свадьба всех уводила за собой.