Где они все, его школьные сверстники? Куда, по каким путям разбрелась эта молодая ватага, когда-то сплоченная одними интересами, подчас разгульная и бесшабашная?
Куда девались те немногие, мечтавшие о науке, об идеалах?.. Прошла весна - и нет никого, и расселись они все по городам и столицам, и не слыхать о них!.. Вот несуг и Мифочку быстрые кони, только куда? зачем? Что ему нужно от всей этой ярмарки и всех этих коммерческих оборотов, которым придется посвятить всю свою жизнь?.. Всю жизнь!.. Ничего ему не нужно от них, и сам он не знает, почему так нелепо сложилась его судьба.
Беззаботною рысью несутся тройки, дремлют усталые седоки, а дорога между тем, изменив ненадолго Волге, устремилась в сторону и пошла озерами. Показались Аракчеевские аллеи, а с ними и первые ухабы, по которым, ныряя, загромыхали повозки, то проваливаясь с шумом, то опять выбиваясь.
Обсаженная деревьями, по приказу графа Аракчеева, дорога славилась своими ухабами. Проснувшись от сильных толчков, Тирман в раздражении крикнул какое-то слово, на которое даже ямщик обернулся и сочувственно сказал:
- Ничего не поделаешь! Если бы не деревья, много бы вольготнее было.
- Ах, Аракчеев! - ворчал и Бородатов, когда на ухабе на него наваливался Матвей Матвеевич. - Ох, Аракчеев...
Никто не мог спать. То и дело раздавался чей-нибудь голос, чаще всех Ольга Васильевна взвизгивала на ухабах и затем хохотала. Ночной ветер проносился иногда между деревьями и передувал дорогу, выхватывая залежи рассыпчатого снега. Долгая зимняя ночь казалась бесконечной; ухабы и толчки не давали продолжительного покоя.
Иногда, неожиданно просыпаясь, Матвей Матвеевич вскрикивал раздраженно:
- Да пошел же ты, чертов сын!
Но, зная ямщицкое упрямство, опять завертывался в доху и засыпал тревожным, коротким сном. Долго-долго тянулись Аракчеевские аллеи, и сразу нельзя было привыкнуть к ухабам; а когда с ними уже свыклись, аллеи кончились и тройки приближались к городу Васильсурску.
Начинало светать.
Ночная мгла рассеивалась, но небо было мутное, и мутен был воздух. По скату горы чернели разбросанные жилища, за ними вставали в тумане городские постройки, и, точно скелет, торчала длинная тощая колокольня с длинным шпицем, стремившимся, как указательный перст, к мутному небу. И, глядя на него, вспоминалась истина, что на устье Суры построил царь Василий город Василь от набегов татар-разбойников; а глядя на громадный острог, господствовавший над городом, приходила на ум другая истина, что в городе Василе развелось в позднейшие времена очень много своих собственных воров и разбойников...
- А что, Матвей Матвеевич, не испробовать ли здесь знаменитых стерлядей? - сказал Сучков, подходя к повозке Панфилова, когда они подъехали к станции. - Сурская стерлядь сама во рту, говорят, тает.
Матвей Матвеевич был очень сердит, и ему было не до стерлядей.
- А ну их...
Впопыхах он даже не нашелся, как выбраниться, и закричал:
- Староста! Лошадей!..
Зимний рассвет способен всякого навести на досаду:
до такой степени он медлителен и как будто ленив. Едешьедешь, а все та же муть вокруг, все то же мутное небо и седой туман впереди, как было и в Васильсурске, а между тем город уже миновали и целый час прошел, как тронулись дальше. Серо, бледно, неуютно. Ветер совершенно затих, но утренний мороз пощипывает сильнее, едва высунешь нос из-под шубы.
Дорога снова лежала вдоль Волги, гладкая, раздольная, а упрямцы, русские ямщики, сменились старательными чувашами.
- Смотри ты, если плохо поедешь! - пригрозил своему ямщику Матвей Матвеевич, показывая кулак.
Чуваш молча вспрыгнул на облучок и во весь дух погнал тройку.
Все ямщики были точно братья родные: все румяные, волосатые, с узкими глазами и реденькими бородками; у всех одинаковые шапки с черным околышем из поддельного барашка, одинаковые кафтаны и одинаковый общий вид.
У станции Сумки чувашей стояла целая толпа, когда к ней подъехали тройки. Сучков, желая потешить Ольгу Васильевну, крикнул, подходя к ямщикам:
- Василий Иваныч!
- А? - хором ответили чуваши и все разом обернулись на окрик.
Ольга Васильевна залилась звонким хохотом.
- Василий Иваныч! - крикнул с другой стороны Тирман.
Вся толпа обернулась в его сторону.
- Да разве вас всех зовут Васильями Иванычами? - со смехом спросил Кумачев.
- А что же! - отвечали простодушные чуваши.
- Это у них любимые имена, - объяснил Панфилов, подойдя к компании.
- Нисколько! - возразил Сучков. - Дело не в любви.
А когда их переводили в христианскую веру, то для краткости взяли да и окрестили всех Василиями, чтоб недолго возиться.
Ольга Васильевна опять засмеялась.
- А крестный отец у них был тоже общий, дьякон Иван, - продолжал Сучков. - Вот погодите, скоро приедем мы в Чебоксары, в их чувашскую столицу, которую они считают лучшим городом в мире. Попробуйте-ка сказать про нее дурное слово!
Ольга Васильевна то хохотала, то куталась в свою шубу и ни минуты не могла пробыть спокойно на месте. Муж ее, напротив, был сосредоточен и стоял поодаль, разговаривая со старостой. Пока перепрягали повозки, уже совсем рассвело; на зените прояснело, но остальная часть неба была все еще мутна; седой мороз сгустился туманом и не хотел пускать сквозь себя солнечные лучи, и долго боролось солнце с его упрямством.
Тройки уже катились по гладкой, спокойной дороге, а туман все держался, и солнце с трудом пробивалось, но, наконец, пробилось и выглянуло сквозь его чащу желтым, золотистым пятном, без лучей, как луна. На него можно было смотреть без боли, только некому было смотреть; утомленные бессонною ночью, все спали, и лишь чуваши летели сломя голову, друг за другом, заслуживая обещанную рублевку. То и дело нахлестывали они лошадей и кричали тонким, пронзительным голосом, не то их ругая, не то подзадоривая. Однообразны и неразборчивы были их крики: казалось, они все время кричали одну и ту же непонятную фразу:
- Тары-бары! тары-бары!
Когда солнце окончательно победило и, прогнав туман, глянуло полным светом, серевшая окрестность вдруг ожила. Помолодели угрюмые берега, засверкала дорога мелкими искрами, и побежали за тройками уродливые тени. Тирман проснулся, когда яркие лучи ударили его по глазам, и спросил:
- Где едем?
Но, не дожидаясь ответа, отстегнул от чепчика зонтик, чтобы не беспокоило солнце, и снова завалился спать, а Кумачев от скуки велел ямщику петь.
Чуваш может всегда петь экспромтом: едет лесом - воспевает лес, едет рекою - воспевает реку и складывает в песни разные были и небылицы... А если ему дать еще и "шыбыр", чувашскую волынку, он готов дудеть в нее, покуда глаза не нальются кровью.
И ямщик запел:
- Кош, кош вурман, кош вурман! [Шумит, шумит дубравушка! (Примеч. автора).] - Да ты по-русски! - перебил его Кумачев.
- Не знаю, - ответил тот и продолжал по-своему. Голос его был тих и вял, и слушать его было неинтересно.
Солнце приближалось уже к полудню, когда, миновав Козьмодемьянск и Ильинскую пустынь и отдохнув по гладкой дороге, путники увидали впереди чувашскую столицу.
Бородатов, желая развлечься, обратился к своему ямщику:
- Василий Иванович! Что это за деревня виднеется? - сказал он, указывая на Чебоксары.
Тот угрюмо молчал.
- Я говорю, что это, мол, за деревня там? - повторил Бородатов, издеваясь над самолюбием чуваша.
- Какая деревня?! - сказал ямщик с таким сердечным и глубоким сожалением к Бородатову, точно скорбел за его незнание. - Да это наш город Чуксары! - восторженно добавил он, повернувши к нему свое волосатое румяное лицо.
- Вот как! - невинным тоном проговорил Бородатов, будто только что догадавшись. - А давно ли она городом стала, Василий Иваныч?
- Давно! Тут жил один честный чувашин, тогда была деревня, а потом умер - и стала она городом.
- Чем же он был честен?
- Богатый был и добрый был, теперь таких нет. Чуксаром его звали. И деревню звали Чуксаровой, и город зовем Чуксары.
Неизвестно, где находились жители; несмотря на ясный полдень, почти нигде не встречалось прохожих, а те, которые встречались, обертывались, чтобы послушать, как гремят колокольчики, и, не останавливаясь, продолжали свой путь. Наперекор обычаю даже у трактира не было заметно оживления, и самая вывеска глядела угрюмо с своей высоты, засиженная голубями. Высокая лестница со следами мокрых подошв вела прямо в общую залу, где было грязно, тесно и пахло чем-то ужасно кислым. Здесь же находился приказчик за стойкою, державший в руках номер столичной газеты и интересовавшийся "молодою особой", которая ищет места и согласна в отъезд.
За столом, возле стойки, подперев рукою голову, сидел слепой старик, не пил, не ел и ничего не делал; он казался спящим, хотя не спал.
За этою следовала другая комната, купеческая, где напиться чаю стоило дороже, чем в общей. Она была светлее, чище и богаче первой. На окнах стояли банки с геранью, по стенам красовались отечественные герои и висела большая картина с изображением барина в шляпе, танцующего с полногрудою девицей, на которую зазевался бы любой из "Васильев Ивановичей", больших охотников до русской красоты; у девицы висела чуть не до пяток толстая коса, а у барина рука с платком была лихо изогнута и поднята над шляпой; под картиною было подписано: "По улице мостовой".
Среди комнаты стояло несколько столиков. За одним из них сидел пожилой купец, с большою рыжею бородою, и худенький застенчивый приказчик. Оба ели селянку - купец решительно и громко, приказчик скромно и почтительно. Расслабленный орган, прислоненный к стене, услаждал их слух, наигрывая старинный танец - англез.
Окончив еду, купец перекрестился, вытер бороду салфеткой и сделал что-то губами, похоже на "бр-вв...". И орган, когда кончил танец, тоже издал звук, похожий на "бр-вв", и замолк.
Компания новоприбывших вошла в эту комнату и, так как места было немного, заняла почти все столы.
Стали обедать. Сидевшие рядом Кумачев и Ольга Васильевна, не вслушиваясь в общие разговоры, занимались своею беседой, и иногда оба, закрывшись салфетками, хохотали до слез.
Их тоже никто не слушал; только приказчики иногда поглядывали на них и молча переглядывались между собою.
После обеда потребовали себе кто чаю, кто вина и приказали позвать гусляра.
Через минуту в комнату вошел неслышными шагами тот самый слепец, что сидел возле буфетной стойки. Войдя, он молча поклонился. Трактирный служитель снял покрывало с небольшого стола, на который вначале никто не обратил внимания, и подставил стул. Это были старинные гусли, с виду похожие на низенький стол с натянутыми струнами; вместо крышки у этого стола был приделан резонатор из тонкой певучей доски, вроде той, какая бывает у обыкновенной гитары. Гусли, несмотря на свою ветхозаветность, были очень чувствительны, и, когда служитель, подставляя стул, слегка зацепил их ногою, они таинственно загудели.
- Ну-ка, Илья Михеевич! - сказал Панфилов. - Сыграй что-нибудь.
- Что желаете? - спросил тот.
- Что знаешь, дело твое.
Старик не спеша обтер руку об руку и откашлялся.
Потом приподнял немного правую веку, из-под которой блеснул помутившийся глаз молочного цвета, и опять зажмурил его и опять обтер руку об руку.
- Что ж? - проговорил он, усаживаясь за гусли. - Нешто "Среди долины ровные" или "Во лесах было во дремучих" сыграть?
Он опять откашлялся и поправил под собою стул.
Никто ему не ответил. Все с любопытством глядели на него и ожидали музыки.
Это был очень древний старик из бывших дворовых.
Глубокие морщины избороздили его высокое чело и легли двумя крупными складками над носом, где срастались у него мохнатые бесцветные брови. Волос на голове было много, точно у молодого; спереди они были расчесаны на прямой пробор, а сзади кончались своеобразными завитками; они вились только в самом конце, вслед за перемычкой, оставшейся ог ношения картуза; вились они еще на висках и над ушами. Седина серебрилась по всей голове, сильно впутавшись в бороду и в усы. Слепые глаза казались крепко зажмуренными, и мелкие морщины лучились от них во все стороны.
Прежде чем заиграть, старик дунул на гусли, потом поднял обе руки и положил на струны. Его тонкие пальцы, очевидно не привыкшие ни к какой грубой работе, быстро зацепились и пробежались по струнам, которые красиво и мягко загудели. Звук их походил на цитру или на арфу, только был еще мягче, еще меланхоличнее.
- Бурлацкую сначала, - тихо проговорил старик и, прислушавшись, все ли молчат, взял первый аккорд.
"Э-эй, ух-нем!.." - дружно и бодро грянули струны, и сейчас же отозвались, точно эхо, другие струны - унылые, тихие, повторяя тот же мотив и, казалось, как будто те же слова: "Э-эй, ух-нем!"
Вот она, безыскусная русская песня, навеянная не весельем, не радостью, а беспощадной нуждой! Что в ней?
Какие слова, какая музыка? "Эх, ухнем! эй, ухнем! еще разик, еще раз, эй, ухнем!" И больше ничего в ней нет, в этой песне, и звучит она просто, однообразно, но кажется, что мало ей низкой комнаты, просится она на простор, под глубокое небо, на волжские берега, где она родилась. И кажется, что вырвалась уж она на желанную волю, звучит она уже где-то не здесь, а льется далеко за окном, и замирают ее скорбные звуки среди родных берегов:
"Э-эй, ух-нем!"
"Э-эй, ух-нем!"
Один и тот же мотив, одни и те же слова. Ни конца, ни начала нет в этой песне, как не знаешь, где искать начало и где конец в горемычной доле русского бездомного человека, у которого и позади нужда да горе и впереди то же самое.
"Э-эй, ух-нем!.." - мягко и скорбно прозвучали еще раз трепетавшие струны, и сладко замерли чуть слышные отзвуки среди глубокого молчания.
Слепец опустил на колени руки и сидел неподвижно, свесив на грудь седую голову.
Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.
- Экая песня! - сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку. - Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!
Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.
- Какая прелесть! - шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.
- Дедушка, а ты не поешь? - спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.
- Ни, - ответил старик, мотнув голевой. - Голосу нету.
- Сыграй еще, Илья Михеевич, - сказал Панфилов.
- "Долину ровную"? - осведомился тот. - Али "Матушку"?
- Что знаешь.
- Ну, "Долину".
Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.
Бряцали и ныли медлительные аккорды, а какая-то тоненькая струнка, пробиваясь иной раз через общий гул, звенела так упоительно, точно заливалась горючими слезами о тех молодых подружках, которых нет около высокого развесистого дуба, что стоит один-одинешенек "среди долины ровные, как рекруг на часах".
И почему-то всякому припомнилось его собственное прошлое, с тихими неповторяющимися радостями, и у всякого шевельнулась на сердце сладкая грусть.
"Ничего нет горше для человека, как вспомнить свое счастливое время..."
И это счастливое время было у всякого. Было - и нет его. Закатилось оно, как солнце вечернее, когда глядишь в потухающую даль и жалко становится дня, утраченного напрасно. Неизвестно, кто и что чувствовал в это время, но все сидели в задумчивости. Тирман опустил голову на руку, точно закрываясь от солнца, которое играло на его перстне с маленьким лучистым камешком. Рыжий купец, гладя бороду, глядел в потолок; Ольга Васильевна вслед за мотивом покачивала головой и чуть заметно шевелила носком башмака. На лице Матвея Матвеевича сияла улыбка, но не та, что раздвигает губы во время веселья; это была редкая улыбка, озаряющая лицо человека только в минуты тихой душевной радости.
Едва гусляр окончил песню, как Панфилов и Леонид, точно сговорившись, воскликнули одновременно:
- Псалом! Сыграй псалом!
- В самом деле, псалом! - сказали и прочие, которым эта мысль очень понравилась; но старик отвечал с видимым сожалением:
- Место не такое, господа хорошие! - и громко вздохнул, как бы жалуясь. - Трактир-с!..
Это замечание заставило всех оглядеться. И вся обстановка мгновенно опошлилась в их глазах, все стало нелепо, мерзко - и эти круглые полоскательницы с плавающими разложившимися окурками, и недопитые чашки, и этот барин на стене, - все стало грубо, гадко; не хотелось смотреть.
Панфилов вынул из кошелька два серебряных рубля.
- Держи, Илья Михеевлч!
- Благодарю покорно!
Пока давали что-то другие, Матвей Матвеевич сказал, ни к кому не обращаясь:
- - Ну, я пойду!
И, усаживаясь в повозку, строго спросил ямщика:
- Можешь ты ехать проворно?
- А что ж! - согласился тот. - Можно.
- Ну, так жарь во все лопатки! Вот тебе рублевка.
Чуваш засуетился, вспрыгнул на облучок и действительно так погнал по городу тройку, что бродившие куры с криком бросились в разные стороны.
Опять выехали на Волгу. День блистал во всей своей красоте.
Анютин и Кротов, наслаждаясь в своей повозке полнейшею свободою, то и дело передавали по очереди друг другу бутылку с коньяком и, наконец, вспоминая гусли, запели "Среди долины ровные". Голоса их раздавались на далекое пространство, но были дики и резки; и так как это были два баса, а старались брать во что бы то ни стало теноровые ноты, то и ревели оба, как заблудившиеся коровы.
- Кто их там режет! - сердито сказал Матвей Матвеевич.
Бородатов сейчас же привстал и высунулся из повозки.
Увидев его, певцы еще сильнее заголосили, но он погрозил им кулаком, потом махнул рукою. Те поняли, в чем дело, и пение прекратилось.
На каждой станции чуваши менялись.
Пока Панфилов раздумывал о своих делах, а Бородатов, зевая по сторонам, придумывал от скуки повод, чтобы придраться еще раз к чувашу и посмеяться над его простотой, ямщик все прислушивался к повозке, все крутил головой и, наконец, сказал седокам, доехав до Криушей:
- Погода меняется.
- А что?
- Не скрипит.
Действительно, полозья уже не скрипели и белоснежная равнина не блистала мелкими искрами, как было поутру, но холодно было по-прежнему.
- К ночи распустит!
Но ночь была еще не близка.
Солнце едва начинало склоняться к западу, когда, миновав Курочкино, подъезжали к Свияжску. От него рукой подать до Казани, и эта мысль занимала путников больше всего.
- А что, Василий Иванович, - сказал Бородатов, придумав, наконец, шутку над ямщиком, - отъехали мы теперь половину станции?
- Во здесь половина, - указал тот кнутом на дорогу. - Проехали половину!
- А которая половина больше, Василий Иванович, та, что проехали, или та, что осталась?
Чуваш, не разобрав всей коварности вопроса, ответил попросту:
- Эта половина побольше против той половины.
Бородатов захохотал.
- У него даже половины не одинаковы! - восхищался он перед Панфиловым.
- Верно, верно, - возразил снова чуваш, - новая половина будет побольше.
Проехав еще немного, ямщик, вероятно, сообразил, что над ним посмеялись, и пожелал отомстить.
- Купец, - обратился он к Бородатову, - куда, потвоему, дальше: с Чуксар на Свияжск или с Свияжска на Чуксары?
- А что?
- Да так.
- По-моему, все равно.
- А как же так: с рождества до пасхи - вон сколько, а с пасхи до рождества - э-ге-ге сколько!
И оба они стали смеяться: Бородатов над чувашом, а чуваш над Бородатовым.
Чем ниже опускалось солнце, тем желтее становились его лучи, и закат нисколько не походил на вчерашний.
Горизонт не рдел, как вчера, ярким румянцем, а весь окутался легкою серою дымкой, и зарево было желто, точно больное. Эта желтизна широко разлилась по небу, почти до зенита, и гляделась в стекла свияжских построек, отражалась на стенах и крышах, отчего и весь город казался каким-то желчнобольным. Желтолицые татары встретили на почтовой станции тройки и громко заболтали про них непонятные речи.
- Живей, живей, князь! Некогда дожидаться! - крикнул им Матвей Матвеевич.
Два татарина махнули ему рукой, и никто ничего не ответил. Сравнительно с чувашами, это были гордецы и упрямцы. Даже когда тройки были готовы, ямщики залезли на облучки не по-ямщицки: осторожно и расчетливо, чтоб усесться удобно.
Подобрав вожжи, татарин издал сердитый гортанный звук, похожий на "ы", и крепко ударил кнутом. Лошади тронули.
Сильно вечерело; но в воздухе заметно становилось теплее.
- Послушай, князь, - сказал Тирман, - отсюда ведь есть на Казань прямая дорога, минуя Услон?
- Есть.
- Валяй по ней. На чай получишь.
- Не можно, - ответил татарин таким решительным тоном, после которого уже не на что было надеяться.
- Три рубля дам, - соблазнял его Тирман.
- Не можно: вьюга была, - повторил ямщик и сердито зарычал на коней: Ы! ы!
В какие-нибудь полчаса вечерние сумерки сменились совершенною темнотою. Ни звезд, ни луны не было на черном небе - скучно делалось на реке. Повозки ехали тихо, лошади часто фыркали и щелкали задней подковой о переднюю. В воздухе становилось сыро и знойно. Насилу добрались до Услона, который стоит на высоком берегу Волги. Отсюда днем видна была бы Казань как на ладони, но теперь среди темноты только блестели стройными линиями огненные точки.
Огни эти сливались в широкую таинственную картину.
Впереди была уже не почтовая станция, не торговое село с мелькающими огоньками, а целый город, освященный исторической славой. Не так ли, казалось, во тьме ночной стоял Грозный царь, дожидаясь рассвета с своею ратью?
Не сюда ли направлены были черные пасти орудий, где теперь заманчиво и мирно мелькают и тянутся по всем направлениям огненные точки, словно брызги великого несокрушимого пламени - прогресса!.. Нет, это не та Казань, стены которой в густом дыму взлетели на воздух, не та Казань, метавшая стрелы и камни, лившая на врагов горячую смолу. Та Казань далеко, за несколько верст от этой, и подо льдом журчит у следов ее речка Казанка, журчит о седой древности, о славных царях и диких набегах...
- Ну, господа, в дорогу, в дорогу! - заторопился Панфилов. - Не видали мы, что ли, хороших видов! Не в первый раз едем.
И повозки тронулись дальше.
Спустившись по страшной крутизне, переехали Волгу поперек и затем помчались по твердой земле. Городская жизнь чувствовалась на всяком шагу. Встречались экипажи, извозчики и даже пешеходы. После волжского безлюдного пути все это действовало отрадно... Встречные окрики, огонек папироски и голоса прохожих усиливали нетерпение. Вечерняя темнота загородила от взоров пирамидальный памятник над братской могилой воинов, стоящий одиноко, вдали от городской черты. Но вот миновали уже летние загородные сады, занесенные снегом, промчались мимо катка и ледяных гор - и вот она, желанная Казань! Вот замелькали фонари и освещенные окна; повозки, сделав несколько поворотов по улицам и переулкам, въехали, наконец, во двор почтовой станции. И все спешили в теплую горницу сбросить с плеч дорожные шубы и заморить голодного червячка.
Во время еды, заметив на стене огромную желтую афишу, Тирман радостно воскликнул:
- Матвей Матвеевич! Да сегодня ведь "Фауст" в театре!
Он проворно подбежал к стене и начал водить пальцем по строчкам.
- Смотрите, смотрите, с каким составом! Не взять ли билеты? Конечно, господа, сходим в театр! Время есть.
Напьемся чайку, да и марш!
- Я с удовольствием, - согласился Сучков.
- И я не прочь; только мне нужно на минутку в Богородицкий монастырь заехать, - сказал Панфилов и обратился к приказчикам. - Пойдемте!
- Ну, что монастырь! Бог с ним совсем! - соблазнял Тирман. - Лучше чайку стакан да прямо в театр.
- Традиции, господа, - извините. Все предки езжали.
И я не могу иначе.
С этими словами Панфилов вышел из комнаты, а за ним и приказчики; Сучков тоже ушел по каким-то делам вместе с своим приказчиком, осведомившись еще раз у Тирмана:
- Так, значит, увидимся в театре?
- Конечно, конечно!
А когда все ушли, Тирман весело потер руки и проговорил с усмешкою:
- Ишь ты, народ какой музыкальный!
Ольга Васильевна, всю дорогу не обращавшая внимания на своего мужа, очень удивилась и обиделась, когда тот заявил, что ни в театр не пойдет, потому что страшно устал, ни дальше не поедет, а будет ночевать в Казани.
- Что за глупости ты выдумал - ночевать! С какой радости? Все поедут, а мы ночевать!
- Сама знаешь, мне иначе нельзя. Нужно Казань осмотреть, потом визит генералу необходим... Вот только где ночевать, - вопрос?
- Позвольте посоветовать? - сказал Тирман. - Возьмите извозчика, он вам покажет две-три гостиницы; когда отыщете номер хороший, возвращайтесь сюда за супругой и багажом... А мы тем временем вас, сударыня, покараулим! улыбнулся он Ольге Васильевне.
Леонид с озабоченным лицом начал рыться в карманах, вытащил несколько серебра, опять убрал его, заглянул в бумажник и стал одеваться.
- Так ты меня здесь дожидайся! - сказал он жене.
Кумачев сидел, задумавшись; ему было на что-то
досадно. Не то усталость тяготила его, не то печалила скорая разлука с Ольгой Васильевной, которая, заметив его хандру, подошла и, погрозив ему пальцем, сказала:
- Вас растрясло? Что вы такой кислый?
Без мужа она стала еще бойчее. Шалила, как гимназистка, топала на Мифочку ногами, обвязала его салфеткой и заставила что-то съесть.
Тирман только рукой махнул и решил, что ему здесь делать нечего.
- Пока до свидания! - сказал он, вставая. - Позвольте, сударыня, оставить моего юношу на ваши заботы. Не обижайте его без меня, а я через полчаса вернусь. Ровно через полчаса, Мефодий Иванович! Прощайте!
Ни Кумачев, ни Ольга Васильевна ничего ему не ответили. Они взглянули друг на друга, и оба засмеялись.
- Вы меня будете слушаться? - строго сказала она. - Вас оставляют под моим покровительством, берегитесь!
Мифочка повеселел.
- Не будьте к нему строги, - шутливо добавил Тирман уже в дверях. - А вы, Мефодий Иванович, поцелуйте ручку, чтобы вас не наказывали!
И с этими словами ушел, затворив дверь и подумав о городе Малмыже, которому судьба посылает такую инспекторшу.
VI
Монастырские ворота были заперты, когда к ним подъехал Матвей Матвеевич. Сначала приказчики подергали кольцо, потом Кротов начал стучать кулаком.
- Отоприте!
Но кругом все молчит,
Монастырь крепко спит...
вспомнилось Панфилову.
Вскоре послышались торопливые шаги, и чей-то голос из-за ограды спросил:
- Кто тут?
- Доложите матушке-игуменье, - сказал Матвей Матвеевич, - что московский купец Панфилов, проездом в Ирбит, желает помолиться.
Шаги начали удаляться, а через несколько минут послышался говор монахинь. Звякнули ключи, заскрипели тяжелые ворота, и перед путниками предстали старый сторож, мать-казначея и молодая послушница с фонарем в руках. Панфилова принимали здесь всегда очень почтительно: каждый год заезжая, он оставлял монастырю кое-какую лепту.
- Спаси вас царица небесная! - сказала мать-казначея, кланяясь чуть не в пояс. - Пожалуйте, батюшка, пожалуйте.
Мрачен и угрюм казался собор; таинственная мгла висела под куполом.
Икона древнего греческого письма была закована в золотую ризу, и брильянтовая корона над нею сияла мягким лучезарным блеском от множества неугасимых лампад.
Панфилов, а за ним и другие молча перекрестились, поцеловали икону и, не разговаривая, вышли из храма.
- В театр! - сказал Матвей Матвеевич, садясь в сани.
Начался уже второй акт, когда путники, взяв билеты в последних рядах кресел и смущаясь дорожными костюмами, стали пробираться на свои места. Фауст пел уже каватину, и Панфилов, недовольный шумом, который сам же производил, пролезая по ряду, сердился на публику, не убиравшую своих колен, а только шипевшую на него за беспокойство. Опустившись на стул, он огляделся и, заметив невдалеке Сучкова, улыбнулся ему.
Фауст был очень хорош и знаменитое "до" взял так легко и красиво, что каватину заставили повторить. После одинокой безлюдной дороги и после всей массы разнообразных впечатлений было странно сидеть в многолюдном собрании и слышать гром аплодисментов.
Мефистофель зато был чересчур нелеп в каком-то пестром костюме и грубом, непозволительном гриме, отчего и казался паяцем.
"Посмотрим, чья победа!" - пропел Мефистофель и, взявши Фауста под руку, увлек его за кулисы. Эта фраза заставила Матвея Матвеевича оглядеться, и, пока сцена перед выходом Маргариты оставалась пуста, он всматривался в публику, ища глазами Тирмана, а в мыслях гвоздем засела мефистофелевская фраза: "Посмотрим, чья победа!"
Вошла Маргарита, с традиционной длинной косой, в белом платье, с сумочкой, висевшей ниже колен, и мечтательно запела про незнакомца-юношу, а потом села за прялку. Действие проходило своим чередом, не возбуждая особенных восторгов. Явились опять Мефистофель с Фаустом, взяли под руки один Марту, другой Маргариту и пропели квартет. Мефистофель делался с каждой минутой несносней, к тому же он не выговаривал какой-то буквы, и Панфилову хотелось его освистать.
Но как хорошо было глядеть на этот зеленеющий сад, погруженный в тихий сумрак! Вот пробились лунные лучи, вот Маргарита упала в объятия Фауста; зажурчали тихие влюбленные речи... "О, ночь любви!" - пел Фауст, обняв Маргариту, но видно было, как он скосил глаза на дирижера, маленького лохматого человека, который, медленно взмахивая своей палочкой, весь устремлялся вперед, точно собираясь вспорхнуть и улететь.