Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Теккерей в воспоминаниях современников

ModernLib.Net / Художественная литература / Теккерей Уильям Мейкпис / Теккерей в воспоминаниях современников - Чтение (стр. 22)
Автор: Теккерей Уильям Мейкпис
Жанр: Художественная литература

 

 


      Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не завязавшийся спор.
      Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа Джерролда, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче", описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушая его, нельзя было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой задушевностью, что, во всяком случае, один из его слушателей не мог сдержать слезы. Это произошло почти сразу после того, как он выставил свою кандидатуру в парламент от Оксфорда, откуда он прислал мне своего поверенного с забавной запиской (к которой прибавил затем устный постскриптум), прося меня "приехать и представить его избирателям, так как он полагает, что среди них не найдется и двух человек, которые слышали бы о нем, а меня, он убежден, знают человек семь-восемь, не меньше". И чтение упомянутого выше рассказа он предварил несколькими словами о неудаче, которую потерпел на выборах, и они были исполнены добродушия, остроумия и здравомыслия.
      Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын, он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда возникает. Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.
      Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь, на земле. АО том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и щедрости, нам не дано права говорить.
      Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его принести извинения:
      Мной шутки он бездумные писал,
      Слова, чей яд сперва не замечал,
      Сарказмы, что назад охотно б взял.
      Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей благодаря его славному имени.
      А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного романа. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла, обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина, написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви, чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою безвременную кончину.
      Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на которых Смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее. Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости, сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю жизнь, с Божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем, как он отошел в вечный покой.
      Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1863 года. Ему шел тогда только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что мать, благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать лет до этого он, попав на корабле в бурю, писал:
      На море после шквала
      Волненье затихало,
      А в небе запылала
      Заря - глашатай дня.
      Я знал - раз светлы дали,
      Мои дочурки встали,
      Смеясь, пролепетали
      Молитву за меня.
      Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу, достойный ее знаменитого имени.
      В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он успокоился в могиле в Кенсал-Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу, пришедшие проводить его в последний путь.
      ШЕРЛИ БРУКС
      НЕКРОЛОГ
      Он циник был: так жизнь его прожита
      В слиянье добрых слов и добрых дел,
      Так сердце было всей земле открыто,
      Был щедрым он и восхвалять умел.
      Он циник был: могли б прочесть вы это
      На лбу его в короне седины.
      В лазури глаз, по-детски полных света,
      В устах, что для улыбки рождены.
      Он циник был: спеленутый любовью
      Своих друзей, детишек и родных,
      Перо окрасив собственною кровью,
      Он чутким сердцем нашу боль постиг.
      Он циник был: по книгам нам знакома
      Немая верность Доббина, а с ней
      Достоинство и простота Ньюкома,
      Любовь сестры-малышки в прозе дней.
      И коль клейма глумящейся личины
      Нет в чувствах и деяниях творца,
      Взгляни, читатель, на его кончину
      Финальный акт в карьере наглеца!
      Здесь сон его чтит сонмище людское,
      И вот молитвы в голубой простор
      Под солнце в мироколицу покоя
      Возносит тысячеголосый хор.
      В очах, не знавших плача, зреют слезы,
      Уста мужские размыкает стон
      У тех, с кем он делил шипы и розы,
      У тех, с кем вовсе незнаком был он.
      Он циник? - Да, коль можно в этой роли
      С тоской следить, как прост путь клеветы,
      Как зло и благо сердце раскололи
      Под вечной мишурою суеты.
      Как даже праведник в юдоли грешной
      Берет в собратья слабость и порок,
      Но зреют искры даже в тьме кромешной,
      И человек в ночи не одинок.
      И - ярмарки тщеславия свидетель
      Клеймя марионеток перепляс,
      Он видел, что бездомна добродетель,
      Что ум в плену у жулика угас.
      Его улыбка, верная печали,
      Любовью наполняла все сердца,
      Он целомудрен был душой вначале
      И чистым оставался до конца.
      Дар чистоты всегда к смиренью ближе,
      Когда и кто таких, как он, найдет?
      Друзьям и детям утешенье свыше
      Склонимся же: провидит Бог исход.
      ПРИЛОЖЕНИЕ
      ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА ТЕККЕРЕЯ
      ДЖОРДЖ ГЕНРИ ЛЬЮИС
      СТАТЬЯ В "МОРНИНГ КРОНИКЛ" ОТ 6 МАРТА 1848 ГОДА
      Теккерей - один из наших виднейших пишущих современников и, если вспомнить, какой известности он недавно достиг, имеет очень мало недоброжелателей. В самом деле, слог его так удивительно подкупает, он такой легкий и мужественный, такой меткий, юмористичный и приятный, что, если оставить в стороне совсем уж тупое восприятие, просто невозможно понять, как он может кому-то не понравиться. Он никогда не клевещет, не держит про запас острых шипов, о которые читатель мог бы больно уколоться; манера его непритязательна, манерность искусно скрыта. Он никого не оскорбляет резкостью своих суждений, ни догматичностью в их изложении. Остроумие его изящно, патетика проста и скорее чувствуется, чем выражается множеством слов. Он не предается фальшивым сантиментам, не раздражает вас взрывами риторики. У него не найти напыщенности, свет рампы никогда не направлен на преувеличенное искажение человеческой природы. Он полагается на правду и юмор и, пожалуй, является самым тихим из всех современных писателей.
      Теккерей не из тех людей, что обрастают сторонниками. Он не борется ни за какое "дело", не возглавляет никакой группы. Хвала, какой он ждет, это законная хвала, предназначенная художнику, поэтому он вызывает скорее восхищение, чем страстную привязанность. Отсутствие какой бы то ни было "цели" в каком-то смысле вредит его популярности, но в другом смысле содействует ей. Он не угождает какой-либо партии, но и не обижает ее противников. Таким образом, популярность его если не такая яркая, как могла бы быть, зато много шире.
      Мы со своей стороны можем это только приветствовать. Художник, не связанный политическими или социальными теориями, может лучше изобразить человеческую природу во всей ее правде, поэтому его произведения оставляют впечатление более стойкое и благоприятное. Ridentem dicere verum quid vetat? {Что может помешать человеку говорить правду и при этом смеяться? (лат.) Гораций. Сатиры, I, 1, 24.} Но многие юмористы, воспользовавшись шутовским колпаком, словно выбрали себе другой девиз: Ridentem dicere fallsum quid vetat? {Что может помешать человеку говорить ложь и при этом смеяться? (лат.).} Оттого, что смех не серьезен, и то, что сказано со смехом, принимается без критики, они принесли правду (а также и своих друзей) в жертву шутке. Может быть, ни за каким защитником никакого "дела" не следует наблюдать так пристально, как за тем, кто учит смеясь. Против догм политика, философа или богослова мы вооружаемся. Он предстает в столь нелепом виде, что мы понимаем необходимость изучения его. Его серьезность нас настораживает. Мы проверяем его доказательства, возражаем против его выводов. Не то с шутником. Этот - в привилегированном положении. Он ловит нас врасплох и штурмует нашу убежденность, полонив ее смехом. Видимость правды в шутке, потому что здесь мы ее не ждем, производит большее впечатление, чем цепь рассуждений в серьезном эссе. Смех стихает, но идея остается; она проникла в наше дремлющее сознание и гнездится там, пусть мы этого и не подозреваем.
      Поэтому, хотя мы отнюдь не намерены ограничивать сферу деятельности шутника и готовы в ряде случаев принять карикатуру за пробный камень истины, мы все же считаем, что долг критика - очень пристально следить за доктринами, которые шутник пожелает распространять. В отношении карикатуры одного простого правила хватит, чтобы ограничить ее эффективность. Лишь распространив карикатуру ab intra {Внутрь (лат.).}, а не отнеся ее ab extra {Вовне (лат.).}, можем мы сделать ее пробным камнем истины.
      Мы становимся очень серьезны, но, право же, не будет парадоксом сказать, что писатель толка Теккерея склоняет нас к серьезности не меньше, чем к веселью. И здесь, восхваляя его за удивительно разумное умение оставаться в стороне от партийных вопросов и дидактических задач, мы не должны упустить возможность упрекнуть его по двум - трем единственным пунктам, которые представляются нам достойными упрека.
      Раз он сатирик, его дело - срывать с жизни маску; но раз он художник и учитель, он жестоко заблуждается, показывая нам, что под маской - всюду и всегда продажность. В своем скептицизме он заходит слишком далеко: ополчаясь на лицемерие, разоблачая все, что низко, подло и презренно, он уделяет недостаточно внимания тому, чтобы прославлять и показывать все, что есть в человеческой природе высокого, великодушного, благородного. Нет, мы не хотим сказать, что он не хочет показать лучшие стороны нашей натуры, но он прославляет их недостаточно. Добро он предлагает нам скорее как леденец, чтоб дать отдых небу. Отдельные штрихи, прелестные, хоть и мимолетные, показывают, что сердце его откликается на все благородное, а душа различает это четко. Но он этого словно стыдится как слабости, недостойной мужчины, и со смехом отворачивается, словно мужчина, позволивший себе расплакаться в театре. Сколь мало достойного любви в его лучшем произведении, "Ярмарке тщеславия"! Люди там мошенники, негодяи либо лицемеры. Отцовские чувства испытывают только болван и шулер Родон Кроули и старик Осборн. Сделано это чудесно, правдиво и взволнованно, но с какой горькой иронией выбраны как единственные носители таких чувств грубый мужлан и этот злющий старый хрыч! Доббин, у которого столь благородное сердце, единственное во всей книге, почти карикатурен. Мы прекрасно видим правду этих портретов, мы признаем, как нужны в искусстве контрасты; но все же мы полагаем, что, подставляя таким образом исключение на место правила, автор погрешил и против искусства и против природы. Диккенс замечательно показал нам, как благородное уживается с карикатурно-смешным, но такое сочетание у него - отнюдь не правило. Он изобразил столько людей, достойных любви, что люди любят его за это.
      Теккерей смеется над всеми без разбора; в его беспристрастности есть что-то пугающее. Его ирония так всеобъемлюща, что распространяется и на него самого. "О братья по шутовскому колпаку! - восклицает он, - разве нет минут, когда вам надоедает скалить зубы и кувыркаться под звон бубенчиков?" Он чувствует, что в его беспрерывном смехе есть что-то грустное, поистине грустное, ибо это кощунство по отношению к божественной красоте, разлитой в жизни. Но какова же его цель? Он нам сказал это, и на сей раз мы ловим его на слове. "Это, дорогие мои друзья, и есть моя скромная цель - пройтись с вами по Ярмарке, разглядеть все лавки и выставки, а потом вернуться домой после блеска, шума и веселья и _спокойно страдать в одиночестве_". Как это ни задумано, в шутку или всерьез - именно эта фраза характерна для его писаний. Что тут сказалось - небрежность или скепсис - этого мы не знаем, но мораль его книг сводится к тому, что каждый - включая и читателя и автора всего лишь ничтожный, несчастный притворщик, что почти все наши добродетели - притворство, а если не притворство, то лишь до поры, пока не столкнулись с соблазнами.
      И здесь естественно перейти ко второму пункту нашего обвинения. Мы имеем в виду прегадкий кусок в "Ярмарке тщеславия", где автор, дав Бекки похитрить с самой собой и прийти к выводу, что порочной она стала только от бедности, уже от себя прибавляет такую тираду: "И как знать, может быть, Ребекка была права в этих соображениях и только деньги и случай: составляют разницу между ней и честной женщиной? Если помнить о силе соблазна, кто скажет, что он лучше своего ближнего? Карьера даже умеренного процветания если не делает человека честным, то хотя бы помогает ему сохранить честность. Олдермен, возвращаясь с банкета, где кормили черепаховым супом, не вылезет из кареты, чтобы украсть баранью ногу; но _заставьте его поголодать и проверьте, не стянет ли он булку_" (гл. XI). Чем было вызвано такое замечание - небрежностью или глубокой мизантропией, исказившей обычно такие четкие суждения? Можно ли сказать, что когда тысячи людей голодают, буквально умирают из-за отсутствия хлеба, однако воровству предпочитают смерть, можно ли сказать, что честность - всего лишь добродетель богатства?
      Среди нашего огромного населения много преступников, и большинство их несомненно действует под влиянием бедности. Но, с одной стороны, сколько есть бедняков героически честных, честных, хотя и голодают и окружены соблазнами, а с другой стороны, сколь многие из сравнительно богатых оказываются на скамье подсудимых! Из всех выдумок та, будто честность есть вопрос денег, самая вопиющая и самая коварная. Вычеркни ее, Теккерей! Пусть она больше не уродует твои чудесные страницы.
      Чтоб сменить этот тон серьезного упрека на другой, более уместный тон восхищения, отметим, как своеобразен у Теккерея юмор. Он подбирается к вам, скромно опустив глазки, так что вам кажется, будто вы сами вместе с автором подготовили шутку. Автор никогда не прячет его в раму и под стекло. Никогда не призывает вас полюбоваться шуткой с помощью какого-либо языкового фокуса. Не настаивает на вашем восхищении, а завоевывает его. Для передачи смысла в ход идут самые простые слова и самая простая манера; и тончайшее остроумие, как и сердечная веселость, как будто даются ему безо всяких усилий. В легкости, с которой он пишет, есть что-то колдовское, и если судить по небрежной легкости его слога, можно предположить, что все это написано беглым, беспечным пером.
      Еще одна особенность Теккерея, которую он делит со всеми большими писателями и которая отличает его почти от всех его современников - это чувство реальности, проникающее во все его писания, реальности, о которой он помнит даже во время самых сумасбродных взрывов юмора. У него есть жизненный опыт, и более того: он о нем размышлял, чтобы еще и еще к нему вернуться. Жизнь, а не фантасмагория сцены и библиотеки - вот склад, где он находит свой материал. Мы уже замечали, что в его манере нет ничего театрального; то же следует сказать о его персонажах. Они все индивидуумы в правильном смысле этого слова, а не в том приблизительном смысле, который так ловко пародирует архидиакон Хэйр, как якобы принятый в современной литературе, с безошибочно найденными чертами живых людей, а не как абстрактные идеи или традиционные концепции характеров. Читая Теккерея, чувствуешь, что он пишет "с натуры", а не выдумывает, не роется в реквизите какого-то захудалого театрика.
      Какое разнообразие характеров присуще книге, что лежит перед нами, и какие живые эти характеры! Возможно, не все они снобы, но разве не все реальны? И как соблазнительно для писателя пуститься в фарсовые невозможности, дать чистую выдумку, не пожалев на это юмора.
      Беспристрастие, с каким автор раздает тумаки, - одна из забавнейших черт этой книги. Ему мало издеваться над богатыми и титулованными снобами, с тою же суровостью набрасывается он на сноба бедного и завистливого. Удачно показано, как нападки наемных писак на Белгревию, приправленные радостной гордыней, тут же сменяются у них взрывом горделивой радости, если Белгревии случится заметить их существование. На читателя, рассмеявшегося какой-нибудь нелепой картине, вдруг накидывается грозный сатирик и заставляет его признаться, что он, смеющийся читатель, при всем его презрении к снобизму, поступил бы точно так же, окажись он на том же месте {См.: Бодлер. "Скажи, читатель-лжец, мой брат и мой двойник...", "Читателю": Цветы зла, 1857. (Прим. автора.)}.
      Думаю, что в искусстве, с каким это достигается, у Теккерея нет соперников. Другие сатирики льстят своим читателям, во всяком случае дают понять, что льстят, он же безжалостно сдерживает снисходительный смешок и обращает смех на смеющегося.
      На свете никогда не было искусного юмориста, не наделенного одновременно способностью к пафосу. У Теккерея мы находим намеки, такие же восхитительные, как у Стерна или у Жан Поля, но обычно это не более как намеки. Он как будто сторонится горя и не предается "роскоши страдания". Впрочем, в "Ярмарке тщеславия" есть одно место, на котором он задержался, словно не мот остановить свое скорбное перо. Мы имеем в виду волнующее расставание Эмилии с ее сыном, которого она вынуждена отдать богатому Деду. Его мы должны привести, хотя читать его трудно - глаза недостаточно сухи. (Цитирует из гл. 50 то место, где Эмилия заставляет Джорджа прочесть ей историю Самуила.)
      А как глубоко, почти яростно показан детский эгоизм, с каким Джордж принимает известие о предстоящей разлуке с матерью:
      "Вдова очень осторожно сообщила великую новость Джорджу; она ждала, что он будет огорчен, но он скорее обрадовался, чем опечалился, и бедная женщина грустно отошла от него. В тот же день мальчик уже хвастался перед своими товарищами по школе!"
      Но если вдаваться в детали, мы никогда не кончим. Воспользуемся же дежурной фразой "Произведения Теккерея стоит читать"... и перечитывать.
      ДЖОРДЖ ГЕНРИ ЛЬЮИС
      СТАТЬЯ В "ЛИДЕР" ОТ 21 ДЕКАБРЯ 1850 ГОДА
      "Ни одна эпоха, - сказал Карлейль, - самой себе не кажется романтической и ни одна эпоха не считает, что ее писатели равны тем, что были раньше".
      "Даль, вот что виду прелесть придает" {Томас Кемпбелл. Радости надежды, 1799, I, 7.}, и от современной нам "поверхностной чепухи" мы отворачиваемся к тем, кто писал "поверхностную чепуху" своего времени. История литературы полна таких жалоб. Старый Нестор, обращаясь к своему знаменитому войску под Троей, не мог усмотреть в Ахилле, Аяксе, Диомеде и Агамемноне ничего, равного тем героям, что процветали в его молодости. Тацит в начале своего "Диалога об ораторах" (если это его сочинение) говорит о бесплодном времени, когда ни одного живого человека нельзя назвать оратором, ибо "наши мужчины ученые, болтуны, законники, словом, все что угодно, только не ораторы" (horum autem temperum discati causidici et advocati et patroni et quidvis potius quam oratores vocantur).
      Что в наши дни люди невысоко ставят своих современников, по сравнению с писателями прошлых времен - это только естественно, и мы готовы увидеть недоуменно вздернутую бровь, когда заявим с полной серьезностью, что Англия еще не породила писателя, с которым Теккерей не выдержал бы сравнения. Другие превосходили его отдельными качествами, но если взять всю сумму его способностей как единственную мерку для сравнения, мы готовы твердо стоять на своем. Но сохранится ли он в веках подобно тому, как сохранились они? Это другой вопрос, и тут его нынешняя популярность может не помочь, ибо популярность, как замечательно выразился Виктор Гюго, это профанация славы.
      La popularite? C'est la gloire en gros sous! {"Популярность? Это слава, размененная на медяки" (фр.). - Рюи Блаз, III, 4}
      Теккерей обладает двумя великими свойствами, которые бальзамируют репутацию, - правдой и стилем, но от великих писателей прежних дней его отличает одна особенность нашего времени, и эта особенность ставит под угрозу прочность его славы: мы имеем в виду недостаток уважения к своему искусству, недостаток уважения к своей публике. В том тщании, с каким прежние писатели, как бы ни угнетала их бедность, задумывали и выполняли свою работу, мы видим нечто совсем непохожее на ту небрежность и уверенность в собственных способностях, которые заставляют его (и здесь он не одинок) приносить художника в жертву импровизатору. Насколько страдают от этого его писания, вычислить невозможно; можно только дивиться, что они так превосходны несмотря на это. Сплетничать с читателем, сворачивать с прямой дороги в приятные отступления и очерки общественных нравов - это легкий способ выполнять ежемесячную норму; а когда знаешь так много, а стиль такой изящный и подкупающий, успех так велик, что заставляет поддаваться соблазну. Но то, что пишется на час, может через час и погибнуть, а ведь он способен создавать и долговечные произведения.
      В "Пенденнисе", пожалуй, этот недостаток заметнее, чем в "Ярмарке тщеславия", и интерес читателя, в результате, время от времени ослабевает. И все же это огромная, мастерская работа, полная знаний, озаренная прекрасными мыслями, едкая, тонкая, одухотворенная пафосом, оживленная несравненными картинами человеческой жизни и характеров и исключительная по стилю. Дух любви витает по всей книге, отнимает у сатиры всю горечь мизантропии, доказывает, что человеческая природа достойна любви несмотря на все ее изъяны. Так как эту книгу все либо прочли, либо прочтут в ближайшее время, нам незачем занимать место пересказом ее содержания; достаточно нескольких замечаний и общих слов об авторе и о том, каким он здесь предстал.
      Для начала несколько слов о красоте его стиля. По ясности, силе, замечательному изяществу и разнообразию никто после Голдсмита с ним не сравнится. Это вообще не стиль в вульгарном смысле слова, иначе говоря, это не фокус. Это свободная одежда, которая облекает его мысли, и с каждым движением сознания принимает различные, но равно подходящие формы - простые в повествований, изысканные и сверкающие в эпиграммах, шутливые в разговоре или в отступлениях, вырастающие в ритмичные периоды, когда им овладевает серьезное настроение, и неописуемо волнующие в своей простоте, когда выражают трогательные или высокие мысли. Фокусов в нем нет, но искусство несомненно. Кто-то сказал, что в основе своей это стиль джентльмена. Хотели бы мы, чтобы джентльмены так писали.
      Дальше - о знаниях. Бесконечное очарование его писаний для мужчин и женщин, обладающих опытом, неведомо тем, кто еще ничего не знает (будь они при этом даже седовласы). То же с Горацием. Ни один школьник, ни один молодой поэт в грош не ставит Горация. Люди, жившие так, как он, с годами становятся лучше. В Теккерее мы видим большое сходство с Горацием: оба пережили свои иллюзии, но оглядываются на них с нежностью, так что смех их скорее грустный, а не горький. Кажется, будто большая часть сцен из драмы жизни была сыграна в груди Теккерея, и он смеется, как мы смеемся, своим юношеским безумствам, с некоторым сожалением, что эти безумства позади и с уважением к наивности, их породившей. Серьезная ошибка предполагать, что весь опыт Теккерея лежит на поверхности и что жизнь, как он ее описывает, есть всего лишь коловращение света. Хотя он знает это коловращение лучше и описывает правдивее, чем кто бы то ни было, от модных романистов его отделяет способность, на какую они не могут и претендовать: способность изображать подлинную человеческую жизнь. Возьмите к примеру, Дизраэли и сравните, как он подает вам оценку светской жизни и как это делает Теккерей - разница сразу станет ясна. Дизраэли видит общество - не очень отчетливо, но видит. Теккерей видит его и видит сквозь него, видит все человеческие чувства, все мотивы, высокие и низкие, простые и сложные, которые сделали его таким, как оно есть. Понаблюдайте майора Пенденниса, Уоррингтона, Лору, Бланш Амори, старика Костигана, даже кого-нибудь из эпизодических персонажей, и вы убедитесь, что он схватывает _характеры_ там, где другие писатели схватывают только _характеристики_; он не дает вам вместо человека какую-нибудь его особенность, а ставит перед вами всего человека, этот "клубок мотивов". Чтобы проверить это впечатление, достаточно спросить себя: "Могу я описать какой-либо из его характеров одной фразой?" Или же вот такая проверка: в Бекки Шарп и в Бланш Амори он изобразил женщин одинакового толка, но приходило ли это вам в голову? Подумали вы хоть раз, что он повторяется? Или Бланш похожа на Бекки, не больше, чем Яго на Эдмунда? А ведь это женщины одного типа, и так верны природе, так подробно и глубоко достоверны, что мы, зная, кто мог (но не захотел) позировать для этих портретов, просто затрудняемся решить, который из них более похож. Бланш не играет в "Пенденнисе" такой важной роли, как Бекки в "Ярмарке тщеславия", но опытный глаз в обеих видит ту же художественную силу. Таким образом, под знанием мы понимаем не только знакомство с различными образами жизни от Гонт-Хауса до людской, но и знакомство с той жизнью, какая кипит в груди каждого.
      Есть у него еще одна особенность, за которую ему достается от критиков, а именно - что он безжалостно раскрывает тайну, которая хранится в каждом чулане. Он являет нам иллюзии лишь для того, чтобы показать их безумие; он оглядывается на вас, когда глаза ваши полны слез, лишь для того, чтобы посмеяться над вашим волнением; он присутствует на пиру лишь для того, чтобы обличить его в суетности; он изображает благородное чувство лишь для того, чтобы связать его с каким-нибудь позорным мотивом. Насмешливый Мефистофель, он не даст вас обмануть, он смеется над вами, над всеми, над собой.
      В этом есть доля правды; но в "Пенденнисе" правда оборачивается преувеличением и причина, как мы понимаем, кроется не в насмешливости автора. Она кроется - если мы правильно поняли его природу - в доминирующей тенденции к антитезе. Есть эта тенденция и у других писателей, но у него она особенно сильна. В отличие от других, он не проявляет ее в антитезах словесных, - от этого его писания на редкость свободны, и не обращается к фальшивой систематизации Виктора Гюго, у которого любовь к антитезе переходит в болезнь, хотя он, конечно, оправдывается тем, что бог в этой области более велик, чем он, ибо бог - le plus grand faiseur d'antitheses (величайший создатель антитез - оправдание скромное и удовлетворительное!), однако при этом законом Теккерею как будто служит понятие противоположности, что превращает его в подлинного двуликого Януса. Не успеет он подумать о каком-нибудь поэтическом порыве, как вдруг мысль его делает скачок и различает глупую сентиментальность такого порыва. Если б он рисовал Цезаря, он приподнял бы лавровый венок, чтобы показать его плешь. О своем Уоррингтоне он говорит, что тот "пил пиво, как грузчик, и все же в нем сразу можно было распознать джентльмена". Мисс Фодерингэй - великолепная актриса, но невежественна как чурка. Фокер - подлец по своим наклонностям, но джентльмен по своим чувствам. Так можно перелистать все эти тома, отмечая еще и еще антитезы, но читатель уже наверно понял, как они характерны. Хватит того, что мы указали на причину их постоянного присутствия.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33