Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жена тигра

ModernLib.Net / Теа Обрехт / Жена тигра - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Теа Обрехт
Жанр:

 

 


Теа Обрехт

Жена тигра

Посвящается Штефану Обрехту

Из воспоминаний раннего детства: дед, лысый как коленка, ведет меня в зоопарк посмотреть на тигров. Он надевает шляпу и плащ с большими пуговицами, а я – лакированные туфельки и бархатное платьице. На дворе осень, мне четыре года. Но я все помню очень отчетливо: руку деда, шипение трамвайных тормозов на остановке, влажный утренний воздух, густую толпу людей, вместе с нами поднимающихся на холм, к входу в крепостной парк. Во внутреннем кармане у деда, как всегда, «Книга джунглей» в золотой обложке с пожелтевшими от старости страницами. Мне даже в руки ее брать не разрешается. Но порой мы с дедом сидим рядышком несколько часов подряд. Эта книга лежит, раскрытая, у него на коленях, а он почти наизусть пересказывает мне из нее разные истории. Направляясь в зоопарк, дед не надел белого халата, да и стетоскоп не висит у него на шее, как обычно, но билетерша в будочке у входа все равно называет его доктором.

Мы проходим мимо тележки с попкорном и маленького киоска под широким зонтом, где продают почтовые открытки и разные картинки, спускаемся по лестнице мимо птичника, где спят остроухие филины, и движемся через сад, который тянется вдоль всей крепостной стены, как бы обрамленной клетками со зверьем. Некогда здесь жил правитель страны, турецкий султан со своими янычарами. Теперь же смотрящие наружу бойницы крепости превратились в желоба, полные тепловатой воды. Прутья клеток выгибаются наружу, они ржаво-оранжевого цвета. В свободной руке дедушка несет голубой пакет, в который бабушка заранее положила угощение для наших любимцев: несколько кочанов молодой капусты для гиппопотама, морковь и сельдерей для овечек, козочек и оленей, а также для американского лося – зверя, на мой взгляд, совершенно необыкновенного. В кармане у дедушки всегда найдется и несколько кусочков сахара для пони, который катает в парке тележку. Это мне навсегда запомнится не как проявление сентиментальности, а как некий жест доброты и великодушия.

Тигры размещены во внешнем крепостным рву, который некогда был заполнен водой. Мы поднимаемся по крепостной лестнице, проходим мимо водоплавающих птиц, обезьянника с запотевшими окнами, волка, у которого уже отрастает зимняя шерсть, бородачей-ягнятников и медведей, которые целый день спят, распространяя запах влажной земли и чего-то мертвого. Наконец дед приподнимает меня и ставит на поручень, чтобы мне были лучше видны тигры, находящиеся внизу, в бывшем рву.

Вспоминая жену тигра, дед никогда не называет ее по имени. Крепко обнимая меня одной рукой, поскольку стою я на довольно-таки узком поручне, он может сказать, например, так: «Когда-то я был знаком с одной девушкой, которая так сильно любила тигров, что и сама почти превратилась в тигрицу». Поскольку я еще совсем маленькая и моя любовь к тиграм возникла исключительно благодаря деду, я уверена, что сейчас он говорит обо мне и далее последует какая-нибудь сказка, в которой главной героиней буду, разумеется, я. Во всяком случае, я смогу представить себя героиней этой сказки и воображать такое еще долгие-долгие годы.

Открытой стороной клетки обращены во двор крепости, мы с дедом спускаемся по лестнице и медленно переходим от одной клетки к другой. Помимо тигров там есть еще пантера, на блестящей, лоснящейся черной шкуре которой призрачно проступают едва заметные, чуть более бледные пятнышки. В соседней клетке сидит сонный надменный африканский лев. Вот только тигров сонными никак не назовешь, они весьма бодры и исполнены затаенной злобы. Их мощные плечи, точно перехлестнутые поперечными полосами, круглятся мускулами. Они бок о бок бродят вверх и вниз по узкой, вымощенной камнем дорожке, от них исходит волна сильного, теплого, чуть кисловатого запаха. Потом я буду чувствовать его еще долго, весь день, даже когда вечером приму ванну и лягу спать. Да и позже он будет время от времени ко мне возвращаться, и я буду ощущать его то в школе, то на дне рождения у подружки, то – уже годы спустя – в лаборатории патологии или в автомобиле, возвращаясь домой из деревни Галина.

Еще я помню какую-то ссору или перебранку. Небольшая группа людей плотным кольцом окружила клетку с тиграми. Среди них мальчик, который держит в руке воздушный шарик в виде попугая, женщина в пурпурном пальто и бородатый мужчина в коричневой униформе – служитель зоопарка. С помощью метлы и швабры на длинной ручке он наводит чистоту в довольно-таки замусоренном пространстве между клеткой и внешним ограждением, ходит туда-сюда вдоль перил, собирает пустые пакетики из-под сока и печенья, сметает в кучку шарики попкорна, который посетители зачем-то бросают животным. Тигры по ту сторону решетки тоже ходят туда-сюда за ним следом. Женщина в пурпурном пальто – у нее красивые каштановые волосы – что-то говорит служителю и улыбается. Он отвечает ей тем же, останавливается рядом и опирается на ручку своей метлы. Большой зверь сразу же подходит к нему и начинает тереться о прутья клетки изящными скользящими движениями, громко, по-тигриному, мурлыча. Уборщик просовывает руку сквозь прутья и гладит его полосатый бок. Сперва ничего страшного не происходит, а потом – ад кромешный.

Тигр резко поворачивается и набрасывается на служителя. Женщина пронзительно визжит. Рука мужчины вдруг оказывается по плечо втянутой внутрь клетки. Он, отворачивая лицо, все пытается дотянуться до внешних перил и ухватиться за них. Тигр держит в зубах его руку, точно собака – большую кость: зажав ее между лапами и вгрызаясь в верхний конец. Двое мужчин, пришедшие сюда с детьми, перепрыгивают через перила, хватают служителя за талию, за свободную руку и пытаются оттащить его от клетки. Третий мужчина просовывает сквозь прутья зонт на длинной ручке и тычет им тигру в ребра. Тот яростно огрызается, встает на задние лапы, покрепче перехватывает руку уборщика и тянет ее, словно канат, качая головой из стороны в сторону. Уши у него прижаты, он все время громко рычит, напоминая локомотив. Лицо у служителя совсем белое, но за все это время он не издал ни звука.

Затем тигр вдруг отпускает его, словно ему надоела вся эта возня. Трое мужчин падают на землю. Брызжет кровь. Тигр нервно виляет хвостом, а служитель отползает на четвереньках за внешнее ограждение и поднимается на ноги. Женщина в пурпурном пальто уже куда-то исчезла. Мой дед не только сам не отводит глаз, наблюдая за происходящим, но и меня не заставляет отвернуться, хотя мне всего четыре года. Позже выясняется, что он хотел, чтобы я все видела.

Затем служитель наскоро заматывает руку куском разорванной рубахи и быстро направляется в нашу сторону. Лицо у него красное, сердитое. Я понимаю, что он спешит в медпункт. В тот момент мне кажется, что этот человек весь красный от страха, но потом дед объясняет мне, что это от стыда и растерянности. Взбудораженные тигры мечутся вдоль ограды. За служителем на гравиевой дорожке тянется темный кровавый след.

Когда он проходит мимо нас, мой дед говорит ему:

– Господи, ты что, совсем дурак?

Служитель отвечает деду в таких выражениях, которые, как мне уже известно, лучше никогда не произносить вслух.

Я твердо знаю, что так говорить нельзя, чувствую себя очень красивой в лаковых туфельках и весьма храброй, потому что дед держит меня за руку, а потому звонким голосом спрашиваю:

– Он ведь дурак, правда, дедушка?

Но дед мне не отвечает, быстрым шагом направляется следом за служителем, тащит меня за собой и во весь голос просит служителя остановиться. Мол, он врач и может ему помочь.

Глава первая

Побережье

Сорок дней жизни человеческой души начинаются наутро после смерти. Всю первую ночь, сразу после ухода своего хозяина и до наступления этого срока, душа лежит на подушке, мокрой от предсмертного пота, и смотрит, как живые складывают крестом руки покойного, закрывают ему глаза, наполняют комнату удушливым дымом и тишиной. Они хотят, чтобы она, только что высвободившаяся, не смогла выбраться из дома, не утекла, подобно реке, в открытые окна и двери, не просочилась сквозь щели в полу. Живые понимают, что с рассветом душа все равно их покинет и направится туда, где прошла ее жизнь: в школы и дортуары своей юности, в армейские казармы и лагеря, в дома, стертые с лица земли и отстроенные заново, в те места, которые вызывают у нее воспоминания о любви и грехах, о трудностях и безудержном счастье, о радостных надеждах и исступленном восторге, о милосердии, ни для кого более не имеющем значения. Порой эти странствия настолько увлекают душу, так далеко и надолго ее уносят, что она забывает вернуться назад. По этой причине на сороковой день и положено отправлять соответствующий обряд, призванный вернуть и приветствовать беглянку, сорвавшуюся с поводка. Дабы не смущать ее, отныне ставшую свободной, живые не чистят и не моют жилище покойного, не наводят там порядок, стараются в течение сорока дней не трогать ничего, что принадлежало ему и его душе. Они надеются, что некое сентиментальное чувство и тоска по прошлому приведут душу домой, и побуждают ее вернуться, оставляя особые послания, знаки или просто прося у нее прощения.

Если все сделать правильно, то душа, соблазненная всем этим, со временем и впрямь вернется домой. Она будет рыться в шкафах и заглядывать в буфеты, в поисках тактильного утешения прикасаться к тем предметам, которыми пользовался ее хозяин при жизни, переставлять посуду на полках, звонить в дверь и по телефону, всячески самой себе напоминая о своих былых функциях. Душа покойного станет трогать те вещи, которые способны издавать звуки, тем самым словно оповещая обитателей дома о том, что она тоже здесь.

Обо всем этом бабушка напомнила мне по телефону, после того как сообщила о том, что дед умер. Сорок дней жизни души она воспринимала как нечто вполне реальное, исполненное здравого смысла. Бабушка стала понимать это, похоронив своих родителей и старшую сестру, а также множество разнообразных родственников и незнакомых мне людей из ее родного города. Соблюдение этих сорока дней было для нее неким обязательным правилом. Она постоянно повторяла его, успокаивая деда, когда тому случалось потерять пациента, на которого он потратил особенно много физических и душевных сил. Дед считал это суеверием, но все чаще оправдывал бабушку и все реже протестовал по поводу заверений в бессмертии души, поскольку к старости ее вера только усилилась.

Бабушка была потрясена, разгневана, уверена в том, что нас ограбили, лишив дедушкиных сорока дней, ибо теперь они сократились до тридцати восьми или даже тридцати семи в связи с некоторыми обстоятельствами его смерти. Он умер в одиночестве, во время своих странствий где-то вдали от дома. За день до получения известия о его смерти бабушка не знала, что он уже мертв, спокойно гладила утром одежду мужа или мыла посуду. Теперь она не могла даже надеяться на то, что подобное незнание будет ей прощено, и понятия не имела, каковы могут быть его духовные последствия. Мой дед умер в больнице какого-то захолустного Здревкова, расположенного по ту сторону нынешней границы. Никто из тех, с кем бабушка уже успела поговорить, не знал, где этот самый Здревков находится. Потом она спросила меня, что я знаю о намерениях деда, и я сказала ей правду. Я действительно даже представить себе не могла, зачем он туда поехал.

– Врешь ты все! – возмутилась бабушка.

– Честное слово, не вру!

– Но он сказал нам, что едет туда, чтобы встретиться с тобой!

– Не может такого быть! – возразила я, уже понимая, что дед солгал – сперва ей, а потом и мне.

Он просто воспользовался тем, что мне нужно было надолго уехать, и под предлогом встречи со мной решил незаметно улизнуть из дома. По словам бабушки, он отправился в путь на автобусе, примерно неделю назад, почти сразу же после моего отъезда. Куда и по какой-то причине двинулся дед, так и осталось никому из нас неведомым. Персонал больницы в Здревкове целых три дня пытался разыскать его родных, чтобы сообщить им о смерти и переслать домой тело. Оно прибыло в городской морг тем самым утром, когда я разговаривала с бабушкой. В этот момент я находилась в четырех сотнях миль от дома, стояла в общественной душевой на автозаправочной станции возле пропускного пограничного пункта. Я прижимала к уху телефонную трубку, босиком, в закатанных до колен штанах, держа в свободной руке сандалии и постоянно оскальзываясь на зеленых плитках пола, чуть ли не по щиколотку залитых водой, непрерывно текущей из-под сломанной раковины.

Кто-то намертво прикрепил гибкий шланг душа к крану над раковиной. Теперь он висел раструбом вниз, то и дело кашляя прямо на пол тоненькими струйками воды. Это, должно быть, продолжалось уже много часов, потому что вода здесь была повсюду, заливала плиточный пол до самого порога и стекала по ступеням крыльца в пересохший садик, находящийся позади этого жалкого сарая. Однако происходящее, похоже, ничуть не тревожило смотрительницу этой убогой душевой, женщину средних лет, волосы которой были повязаны ярким оранжевым шарфом. Я обнаружила ее дремлющей в уголке на стуле и удалилась с ворохом счетов за телефон, но так и не решилась заглянуть в них и узнать, в какую сумму вылились семь пропущенных мною звонков от бабушки, прежде чем я сама смогла взять трубку.

Я была просто в ярости из-за того, что бабушка сразу не сообщила мне, что дед куда-то уехал. Мало того, он, оказывается, еще и наврал ей и моей матери, сказал им, что беспокоится, как я справлюсь с пресловутой миссией доброй воли – в данном случае это было связано с проведением прививок в сиротском приюте в Брежевине, – а потому хочет сам поехать туда и помочь мне. Впрочем, и ругать бабушку я тоже не могла, опасаясь выдать наш общий с дедом секрет. Ведь она наверняка сообщила бы мне о его отъезде, если бы знала, что он смертельно болен. Но вот это-то мы с дедом как раз от нее и скрыли. Я решила: пусть себе говорит сколько угодно. Ничего не стану ей возражать. Ведь не могла же я сейчас сказать ей о том, как мы с дедом три месяца назад, после того как он сам себе поставил диагноз, вместе отправились к онкологу в Военную медицинскую академию. Этот врач, давнишний коллега деда, молча показал ему снимки.

Дед хлопнул шляпой по колену, выругался и заявил:

– Вот уж действительно, как говорится, хотел овода прихлопнуть, да по ослу попал!

Я сунула в щель автомата еще две монетки, и телефон благодарно заурчал. Я смотрела, как купаются воробьи. Они ныряли с порожка душевой в лужу у меня под ногами, поднимая тучу брызг, и старательно смачивали себе спинки. Солнце здорово припекало, был еще только полдень, а все вокруг уже застыло от жары. В комнатушке, где я стояла, тоже царила влажная жара. В раскрытую дверь была видна залитая солнцем дорога. Машины собрались перед пограничным пропускным пунктом в длинную плотную очередь, вытянувшуюся вдоль шоссе с размякшим асфальтом, который блестел, точно политый глазурью. В этой очереди я разглядела и нашу машину. На боку у нее виднелась приличная вмятина после недавнего столкновения с трактором, за рулем сидела Зора, выставив в настежь распахнутую дверцу одну прекрасную длинную ногу, которая будто волочилась по земле, когда машина чуточку сдвигалась с места. Взгляды, которые Зора метала в сторону душевой, все более походили на острые стрелы по мере того, как ее машина приближалась к будке таможенника.

– Они мне вчера вечером позвонили, – донесся до меня голос бабушки, звучавший теперь несколько громче и уверенней. – Я решила, что это просто ошибка. Не хотела говорить тебе, пока мы сами окончательно в этом не убедимся. Нечего тебя беспокоить… Вдруг это все-таки не он? Но сегодня утром твоя мать была в морге… – Бабушка некоторое время молчала, потом воскликнула: – Нет, я не понимаю, я совершенно ничего не понимаю!

– Я тоже ничего не понимаю, бабуля.

– Как же так? Он ведь поехал, чтобы с тобой встретиться!

– Но я-то об этом не знала!

Теперь тон ее изменился, стал подозрительным. Больше всего, по-моему, бабушку возмущало то, что я не плачу и не бьюсь в истерике. Впрочем, минут через десять после начала нашего разговора она, возможно, позволила себе поверить, что мое спокойствие – следствие того, что я нахожусь за границей, в больнице, выполняю важное задание, вокруг меня, скорее всего, толпятся пациенты и коллеги-врачи. Ох, сколько упреков и обвинений бабушка бросила бы мне в лицо, если бы знала, что я разговариваю с ней из общественной душевой! Я пряталась там, чтобы наш разговор не могла подслушать Зора.

– Тебе что, и сказать нечего? – с горечью спросила бабушка.

– Честное слово, бабуля, я просто ничего не могу понять! Зачем он сказал вам, что поехал повидаться со мной?

– Ты даже не спросила, как такое случилось, не было ли это несчастным случаем! – возмущенно воскликнула она. – Почему ты об этом не спросила, не поинтересовалась, как он умер?

– Я не знала вообще ничего, даже того, что он из дому уехал, – возразила я.

– Но ты не плачешь! – обвиняющим тоном заявила бабушка.

– Ты тоже.

– А вот твоя мать просто убита горем, – сказала она. – Он ведь наверняка давно все знал. Мне говорили, что он был очень болен – значит, наверняка об этом знал и, конечно, с кем-то своими опасениями поделился. Уж не с тобой ли?

– Если бы дед знал, то точно никуда не поехал бы! – Я очень надеялась, что эти слова прозвучали достаточно убедительно. – Он никогда не поступил бы так!

Над зеркалом на металлической полке аккуратной стопкой лежали белые полотенца. Я взяла одно и вытерла себе лицо и шею, оставляя на ткани грязные серые разводы, потом схватила второе и в итоге использовала штук пять.

Никакой корзины для грязного белья я не обнаружила, кинуть полотенца было некуда, поэтому я просто положила их в раковину и спросила:

– Где именно его нашли? Он отъехал далеко от дома?

– Не знаю, – сказала бабушка. – Они нам так толком и не объяснили. Где-то там, на той стороне.

– Может, это какая-нибудь особая клиника? – спросила я.

– Нет, он поехал, чтобы с тобой встретиться.

– Дед не оставил никакой записки?

Нет, не оставил. Я догадалась, что мама с бабушкой считают, будто внезапный отъезд деда связан с его нежеланием становиться пенсионером, как и странные поездки за город к некоему новому, якобы прикованному к постели пациенту, которого мы с ним выдумали в качестве прикрытия. Во время этих так называемых поездок после еженедельного ланча со старыми друзьями дед посещал своего друга-онколога, и тот делал ему какие-то особые уколы, снимавшие боль.

«Колет всякую разноцветную дрянь», – говорил мне дед, вернувшись домой, словно прекрасно знал, что это просто вода, подкрашенная пищевыми красителями, но молчал, будто ничто уже не имело для него никакого значения.

Сперва ему еще как-то удавалось сохранять свое привычное, более-менее здоровое выражение лица. Кстати, это очень помогало деду скрывать болезнь от жены и дочери, но я однажды увидела, каким он выходит от онколога после всех этих процедур, и пригрозила, что все расскажу матери. Дед в ответ лишь спокойно бросил: «Не смей». И я не посмела.

– Так ты уже в Брежевине? – спрашивала между тем бабушка.

– На границе. Мы только что через реку на пароме переправились.

Цепочка автомобилей на дороге в очередной раз пришла в движение. Я видела, как Зора швырнула на землю окурок, убрала внутрь ногу и захлопнула дверцу. Люди, группками собиравшиеся на посыпанной гравием обочине, чтобы немного размяться, покурить, проверить шины, набрать в бутылку воды из питьевого фонтанчика или, нетерпеливо оглядев очередь, продать кому-то пачку печенья или бутерброды – тут многие пытались незаконно приторговывать припасенной едой, – а то и просто помочиться за углом душевой, поспешили вернуться к своим автомобилям.

Некоторое время бабушка молчала. Я слышала, как в трубке что-то щелкает. Потом она сказала:

– Твоя мать хочет, чтобы похороны состоялись в ближайшие дни. Зора никак не может поехать в Брежевину одна?

Если бы я все рассказала Зоре, то она, разумеется, тут же заставила бы меня вернуться домой. Мало того, эта женщина отдала бы мне и машину, а сама, прихватив сумки-холодильники с вакциной, перебралась бы через границу и автостопом доставила на побережье дар нашего университета сиротскому приюту Брежевины.

– Нет, конечно, – ответила я. – К тому же мы ведь уже почти добрались до места. И потом, ба, здесь стольким детям нужны прививки!..

Бабушка не стала меня упрашивать, просто назвала день похорон, время и место, хотя я и так знала, где это будет: на вершине Стрмины, на той ее стороне, что обращена к столице. Там похоронена мама Вера, моя прапрабабка. Когда бабушка повесила трубку, я, придерживая кран локтем, набрала воды в бутылки, которые захватила с собой в качестве предлога. Мне же нужно было что-то придумать, чтобы выбраться из машины и позвонить. Потом, уже стоя на дорожке, посыпанной гравием, я слегка вытерла ноги и обулась. Зора заметила меня, оставила мотор включенным, тут же выскочила из машины и ринулась в душевую. Усевшись на водительское место, я слегка подвинула сиденье вперед, компенсируя свой недостаточный рост, и выложила под лобовое стекло наши водительские права и документы на доставку лекарств. Перед нами в очереди оставалось всего две машины. Было видно, как таможенный чиновник в насквозь пропотевшей, прилипшей к груди зеленой рубашке изучает содержимое багажника какой-то пожилой пары, осторожно наклоняясь, заглядывая внутрь и рукой в перчатке открывая молнии на дорожных сумках.

Вернулась Зора, но я так и не сказала ей о смерти деда. Этот год выдался достаточно мрачным для нас обеих. Я совершила ошибку – вышла в январе на митинг вместе с бастующими няньками и медсестрами – и была «вознаграждена» за излишнюю политическую активность неопределенно долгим отлучением от работы в клинике Воеводины. Несколько месяцев мне пришлось попросту просидеть дома. В определенном смысле это было даже неплохо, потому что я постоянно была у деда под рукой, после того как ему стал известен точный диагноз. Сперва он вроде бы был даже рад моему присутствию, хоть и не упускал возможности назвать меня легковерной ослицей, по собственной глупости лишившейся работы и зарплаты. Потом его болезнь начала быстро прогрессировать. Он стал все меньше и меньше времени проводить дома, предлагая и мне делать то же самое. Дед заявил, что не желает видеть, как я болтаюсь возле него без дела с мрачной физиономией да еще и до смерти его пугаю, когда он, проснувшись среди ночи, естественно без очков, видит, что кто-то снова нависает над его постелью. Дед утверждал, что я веду себя неправильно, своим поведением постоянно провоцирую бабушку и она начинает подозревать, что с ним что-то не так. Ей и без того очень не нравится наше молчание и обмен странными намеками. Впрочем, бабушке не нравилось и то, что мы вдруг стали невероятно заняты, даже больше, чем прежде, хотя теперь, казалось бы, оба были отлучены от работы – дед, соответственно, постоянно, поскольку вышел на пенсию, а я временно. Дед также требовал, чтобы я как следует подумала о своей специализации и о том, что буду делать, когда меня вновь восстановят на работе. Он совсем не удивился, когда Срдьян, профессор биохимического инжиниринга, с которым я, по выражению деда, давно уже путалась, не сумел сказать обо мне доброго слова перед комиссией, отстранившей меня от работы. По предложению деда я решила примкнуть к волонтерам, действовавшим в рамках программы Объединенных университетских клиник, то есть вернулась к тому, чем давно уже, с конца войны, не занималась.

Зора же использовала нашу добровольную миссию в качестве предлога для того, чтобы убраться подальше от скандала, разразившегося в Военной медицинской академии. Через четыре года после окончания медицинского факультета и получения диплома о высшем образовании она все еще работала в травматологическом центре и очень надеялась, что теперь сумеет решить вопрос о своей специализации, поскольку за это время имела возможность делать самые различные хирургические операции или ассистировать во время их проведения. Но к несчастью, большую часть этого времени она провела под эгидой директора травмоцентра, известного в столице под прозвищем Железная Перчатка, которое он получил, когда однажды, возглавляя отделение гинекологии и акушерства, забыл снять со своего запястья серебряные браслеты во время обследования органов таза пациентки. Зора была женщиной принципиальной и отъявленной атеисткой. В тринадцать лет, когда какой-то священник сообщил ей, что у животных нет души, она заявила: «Ну и черт с вами, попы вонючие!», развернулась и преспокойно вышла из церкви. В общем, она четыре года бодалась с Железной Перчаткой, и все в итоге закончилось неким инцидентом, о котором Зоре по указанию государственного прокурора было категорически запрещено распространяться. Она действительно никому ничего не рассказывала, даже мне, но из тех обрывочных слухов, что ходили по палатам клиники, я поняла, что этот неприятный инцидент связан с операцией, во время которой пришлось ампутировать пальцы одному железнодорожному рабочему. Железная Перчатка, который то ли был пьян, то ли не был, проводя операцию, сказал нечто вроде: «Не волнуйтесь, господин такой-то, гораздо легче смотреть, как тебе удаляют второй палец, если закусить то место, где раньше был первый».

Естественно, был возбужден судебный процесс, и Зору вызвали в качестве свидетеля. Железная Перчатка, несмотря на свою дурную славу, все еще обладал весьма неплохими связями в медицинских кругах, и теперь Зора разрывалась. Ей не хотелось поддерживать человека, к которому в течение нескольких лет она не испытывала ничего, кроме презрения. В то же время у Зоры не возникало желания ломать собственную карьеру, которую она только-только начала строить. Подруга не стремилась и пачкать собственную репутацию, которую уже успела завоевать среди медиков. Впервые никто – ни я, ни ее отец, ни последний бойфренд – не могли подсказать ей, как лучше поступить. Собираясь в поездку, мы с ней неделю провели в штабе Объединенных клиник на брифингах и практических занятиях, приобретая знания и навыки, необходимые для данной работы, и все это время Зора на любой мой вопрос о том судебном деле отвечала молчанием. Точно так же она реагировала и на бесконечные звонки от государственного прокурора. Только вчера, когда ей, видимо, стало совсем невмоготу, подруга призналась, что хочет посоветоваться с моим дедом и непременно сделает это, как только мы вернемся в столицу. В клинике они в последние месяцы ни разу не встречались, так что она не видела, каким безжизненно серым стало его лицо и как сильно он похудел – прямо-таки кожа да кости.

Вскоре мы увидели, что таможенный чиновник конфисковал у той пожилой пары два кувшина с собранными на пляже камешками и ракушками и махнул рукой следующему автомобилю. Вскоре он добрался до нас, минут двадцать изучал наши паспорта, удостоверения личности и сертификационные письма от университета, затем открыл переносные холодильники с вакциной и выстроил их в рядок на раскаленном асфальте.

Тут Зора, все это время молча стоявшая возле него со скрещенными на груди руками, спросила ледяным тоном:

– Вы ведь, разумеется, должны понимать, что если сыворотка находится в холодильнике, то это означает, что данное лекарство реагирует на изменение температурного режима? Или в вашей деревенской школе вам не рассказывали, для чего существуют холодильные установки?

Она прекрасно знала, что все документы у нас в полном порядке и реально он нам никак повредить не сможет. Однако брошенный ею вызов не прошел без следа. Ядовитые замечания Зоры привели к тому, что этот тип еще минут тридцать изучал наш автомобиль в поисках оружия, безбилетных пассажиров, особо ценных ракушек и домашних животных, не имеющих сертификата.

Каких-то двенадцать лет назад, до войны, жители Брежевины считались нашими соотечественниками. Границу все воспринимали как шутку, простую формальность, через нее можно было сколько угодно ездить на машине, летать на самолете или ходить пешком – хоть по лесу, хоть по воде, хоть по равнине. Обычно, пересекая границу, мы угощали таможенных чиновников бутербродами и маринованным перцем. Никто даже фамилию у тебя не спрашивал, хотя, как оказалось впоследствии, всех это очень даже тревожило и всем на самом деле хотелось знать твои имя и фамилию. Цель нашей поездки в Брежевину отчасти состояла и в том, чтобы хоть как-то восстановить утраченное единство. Столичный университет имел намерение сотрудничать с местными властями и предлагал помощь нескольким сиротским приютам, желая снова привлечь молодежь в столицу, но теперь уже из-за границы. Таков был дальний дипломатический прицел нашей миссии. Проще говоря, нам с Зорой предстояло немного оздоровить детишек, ставших сиротами по милости наших же солдат, обследовать их на предмет пневмонии, туберкулеза и педикулеза, а также сделать им прививки от оспы, свинки, краснухи и прочих инфекционных заболеваний, свирепствовавших как во время войны, так и в течение тех тяжких, полных лишений лет, которые последовали за ней. Один наш знакомый, с которым мы, собственно, и должны были встретиться в Брежевине, францисканский монах фра Антун, человек чрезвычайно гостеприимный и исполненный энтузиазма, заверил меня, что никаких особых трудностей во время этой поездки не возникнет, а его родители выразили полную готовность приютить нас в собственном доме. Голос фра Антуна всегда звучал весело, что было просто поразительно, если учесть, что этот человек последние три года вел жесточайшую борьбу, собирая средства на создание первых государственных детских домов на побережье. В настоящее время он дал у себя в монастыре хлеб и кров шестидесяти осиротевшим ребятишкам, хотя там, в принципе, должно было проживать всего человек двадцать монахов.

Зора и я вместе готовились совершить этот вояж милосердия, не подозревая, что вскоре, впервые за двадцать с чем-то лет, наши жизненные дороги разойдутся в разные стороны. Мы решили, что будем носить белые докторские халаты даже в нерабочее время, чтобы вызвать доверие своим видом и никого не смущать столичными привычками в одежде. Мы считали, что оснащены просто великолепно: четыре переносных холодильника, полных ампул с сывороткой MMR-II и IPV, и целая груда ящиков и коробок со всевозможными сладкими лакомствами, которые, как мы надеялись, помогут нам прекратить любой визг и плач. Ведь дети всегда ревут, как только узнают, что им будут делать уколы. Мы прихватили с собой старую карту, хотя она вот уже несколько лет не соответствовала действительности, постоянно держали ее в машине и пользовались только ею, куда бы ни ездили. Мы от руки наносили на эту карту всевозможные дополнительные указатели, например вычеркивали те территории, которые полагалось объезжать, направляясь, скажем, на медицинскую конференцию. Возле того горного курорта, который с давних пор был нашим излюбленным местом, но теперь уже не являлся частью страны, мы не очень умело нарисовали грозного полицейского с лыжами в руках.

На этой карте я так и не сумела найти город Здревков, где умер мой дед. Я и Брежевину-то не разглядела, хоть и знала заранее, что она там не указана. Выяснив, где примерно она находится, мы ее попросту нарисовали сами. Брежевина представляла собой небольшой приморский городок, расположенный в сорока километрах к востоку от новой границы. На пути к ней мы миновали множество деревень с красными черепичными крышами, так и льнувших к морскому берегу, с чудесными церквями и пастбищами, где паслись лошади. По обе стороны от дороги виднелись горные равнины, окруженные отвесными скалами и покрытые ковром лиловых колокольчиков. Со скал, порой совсем рядом с дорогой, скатывались водопады, просвеченные солнцем. Время от времени мы ныряли в лес, где высоченные сосны соседствовали с кипарисами и небольшими оливковыми рощицами, Эти леса отступали, пятясь по склону холма вверх, там, где море острыми, как нож, языками врезалось в сушу. Покрытие на дороге в целом сохранилось неплохо, но попадались и такие места, где ехать приходилось очень осторожно из-за глубоких трещин и выбоин в асфальте до самой гравиевой подложки. Эту трассу явно несколько лет не ремонтировали.

Автомобиль, грохоча по разбитым колеям на склоне холма, нырял то вверх, то вниз. Было слышно, как угрожающе позванивают пробирки в сумках-холодильниках. Километров за тридцать от Брежевины стали все чаще попадаться различные заведения, явно рассчитанные на туристов. Пансионы и рестораны начинали медленно оживлять свой бизнес, опираясь на офшорную островную зону. Повсюду снова появились тележки с фруктами и местными лакомствами, вывески, призывавшие попробовать домашнее печенье с перцем, ракию на виноградных листьях, мед, маринованные вишни и фиги. У меня на пейджере появились уже три пропущенных вызова от бабушки, но мобильник был у Зоры, а разговаривать в ее присутствии я никак не могла. Пришлось ждать, пока мы доберемся до очередной площадки отдыха, где имелся платный телефон, кафешка-барбекю под голубым навесом и чуть дальше, на отдельном пятачке, уборная.

На противоположном краю стоянки был припаркован какой-то грузовик, а у стойки с барбекю выстроилась целая очередь солдат в камуфляже, которые дружно обмахивались своими беретами. Они приветственно помахали мне, когда я вылезла из машины и направилась к телефонной будке. Несколько местных цыганят, раздававших листовки с призывом посетить новый ночной клуб в Браце, со смехом окружили будку и смотрели на меня сквозь стекло. Потом они вдруг, как по команде, сорвались с места, ринулись к нашей машине и принялись клянчить у Зоры сигареты.

Из телефонной будки мне был хорошо виден пропыленный брезентовый кузов армейского грузовика, решетка для барбекю и вывеска «Бифштексы Боро». Какой-то крупный мужчина, возможно это и был сам Боро, огромным ножом с плоским округлым лезвием переворачивал и снимал с решетки котлеты для бургеров, телячьи лопатки и сосиски. За стойкой, чуть в стороне, виднелась какая-то ужасно смешная рыжая корова, привязанная к колышку, вбитому в землю. Я вдруг подумала, что этот Боро преспокойно пользуется одним и тем же ножом и для забоя скота, и для того, чтобы переворачивать жаркое, и для того, чтобы резать хлеб. Мне даже стало немного жаль стоявших у стойки солдат, которые, ни о чем не подозревая, ложками зачерпывали лук, нарезанный кольцами все тем же ножом, и приправляли им сэндвичи, приготовленные Боро.

Сидя за рулем, я почти не обращала на это внимания, но теперь голова моя окончательно разболелась. После шестого моего звонка бабушка наконец-то взяла трубку. От боли, которая усиливалась с каждым звуком ее голоса, сопровождавшегося странным резким эхом из-за слухового аппарата, у меня просто череп раскалывался. Затем в трубке что-то запикало, бабушка, видимо, убавила громкость своего слухового аппарата. На заднем плане послышался голос моей матери, тихий, но решительный. Она явно разговаривала с очередным утешителем, зашедшим ее навестить.

А бабушка истерически воскликнула:

– Его вещи пропали!

Я попросила ее успокоиться и объяснить все по-человечески, но она продолжала выкрикивать:

– Его вещи! Вещи твоего дедушки, Наталия! Они все… Когда твоя мать пришла в морг, ей отдали только костюм, пальто и туфли, но вещи… Все его вещи пропали! Они сказали, что их при нем и не было!

– Какие вещи?

– Господи, она еще спрашивает «какие вещи»! – Даже по телефону было слышно, как бабушка возмущенно всплеснула руками. – Ты что, меня не слышишь? Я тебе говорю: его вещи пропали – их наверняка украли эти ублюдки! И его шляпу, и зонт, и бумажник! Подумать только – украсть вещи у покойника! Нет, просто поверить невозможно!

Я-то как раз вполне могла в такое поверить, поскольку слышала подобные истории и у нас в больнице. Такое часто случалось с неопознанными покойниками, и персонал в этих случаях обычно получал самое минимальное взыскание. Но бабушке я сказала:

– Порой случается путаница. Это ведь, наверное, крохотная больничка. Кто-то там попросту не разобрался, чьи вещи, или произошла какая-то задержка с пересылкой. Может, они просто забыли отправить вам кое-что из его вещей.

– Наталия, но там остались его часы!

– Бабуля, прошу тебя, успокойся.

Перед глазами у меня было дедово пальто и «Книга джунглей», засунутая во внутренний карман. Мне очень хотелось спросить, цела ли эта книга, но бабушка, разговаривая со мной, еще ни разу не заплакала, и я боялась задать ей такой вопрос. Ведь после него она непременно разрыдалась бы. Возможно, именно в эти мгновения у меня и возникла вдруг мысль о бессмертном человеке, однако она была настолько мимолетной и незначительной, что вновь я вспомнила об этом странном знакомом моего деда лишь через несколько дней.

– Его часы!..

– У тебя есть телефон этой больницы? – прервала я бабушку. – Ты им звонила?

– Я без конца им звоню! – возмущенно ответила она. – Но никто не берет трубку. Там, наверное, никого нет. Господи, Наталия, они забрали его вещи! Его очки… Они пропали…

«Его очки, – думала я, слушая причитания бабушки. – Он протирал стекла, почти засунув их в рот и стараясь непременно хорошенько подышать на каждое, а потом тщательно полировал мягкой шелковой тряпочкой, которую всегда носил в кармане».

При этом воспоминании в мою грудь словно вползла чья-то ледяная рука, не давая нормально дышать.

– Что же это за место такое? Зачем он туда отправился? Чтобы умереть? – продолжала вопрошать бабушка, голос которой слегка охрип от крика и начинал дрожать.

– Я не знаю, бабуля, – сказала я. – К сожалению, я вообще не знала о том, что он собирался куда-то ехать.

– Ничего бы и не случилось, если бы вы не врали! Вам ведь обязательно надо было врать, вечно вы с ним о чем-то шептались, а потом он врал, ты тоже… – Было слышно, что мать попыталась забрать у нее трубку, но бабушка резким «нет!» пресекла эти попытки.

Я заметила, что Зора вылезла из машины, неторопливо потянулась, оставила сумку-холодильник на полу, возле пассажирского сиденья, и захлопнула дверцу. Цыганята, прислонившись к заднему бамперу, курили по очереди, передавая сигарету друг другу.

– Ты уверена, что дед никакой записки не оставил? – поинтересовалась я, и бабушка с подозрением переспросила, о чем идет речь. – Ну, просто записки, – сказала я. – Любой. Ты ничего такого не находила?

– Нет. Я же тебе сказала: ничего не понимаю. Почему ты спрашиваешь? – насторожилась она.

– А что дед тебе сказал, когда уезжал?

– Что поедет к тебе.

Теперь уже насторожилась я. Интересно, кто и что мог об этом знать? Много ли вообще было кому-то известно о намерениях моего деда? Он явно рассчитывал на многолетнюю привычку, издавна сложившуюся в нашей семье. Мы обманывали друг друга насчет своего здоровья и прочих неприятностей, щадя чувства близких и стараясь не давать им поводов для страхов и опасений. Например, в тот раз, когда моя мать сломала ногу, упав с крыши лодочного сарая в Веримово, мы с ней позвонили домой и сказали, что немного задержимся, потому что наш дом слегка затопило. Когда мою бабушку положили в кардиоклинику в Стрековаце, чтобы сделать ей операцию на открытом сердце, мы с матерью, пребывая в счастливом неведении, отдыхали в Венеции, а дед лгал нам по телефону, что все в порядке. Слышно было настолько плохо, что это уж точно мог быть лишь наш городской телефон, и никакой другой. Потом он вдруг заявил, что решил свозить бабушку на целебные источники в Люцерну.

– Ты мне скажи номер телефона той больницы в Здревкове, – попросила я.

– Зачем? – Бабушка все еще была исполнена подозрений.

– На всякий случай.

Отыскав в кармане какой-то смятый рецептурный бланк, я прижала его к стеклу телефонной будки. Вместо карандаша, правда, нашелся лишь какой-то замусоленный огрызок – явное влияние деда, это он привык использовать карандаш до тех пор, когда его уже и в пальцах-то удержать трудно.

Записывая номер телефона, я увидела, что Зора машет мне рукой, указывая в сторону Боро с его бифштексами. Затем, с отчаянием оглядев длинную очередь, она по бровке обошла грязную колею и встала за голубоглазым солдатом, которому на вид было лет девятнадцать, не больше. Парнишка окинул ее взглядом с головы до ног, потом тоже, правда исподтишка, то и дело поглядывал на мою приятельницу, пока Зора что-то ему не сказала. Ее слов мне, разумеется, слышно не было, но громовой хохот, которым разразились солдаты, стоявшие рядом с голубоглазым юнцом, я отлично расслышала даже в закрытой телефонной будке. Уши у мальчишки стали совершенно малиновыми. Зора быстро и удовлетворенно глянула на меня и продолжила как ни в чем не бывало стоять, скрестив руки на груди и внимательно изучая меню, написанное мелом на доске. Чуть ниже висела картина, на которой была изображена корова в пурпурной шляпке, очень похожая на ту, что паслась у дальнего края стоянки, привязанная к колышку.

– Вы сейчас где, девочки? – спросила бабушка.

– К ночи должны до Брежевины добраться, – сказала я. – Сделаем детям прививки и сразу обратно. Обещаю, что непременно постараюсь послезавтра вернуться. – Бабушка молчала. – Обязательно позвоню в ту больницу в Здревкове, – прибавила я. – Если туда можно будет заехать по пути домой, то я, конечно же, это сделаю и заберу дедовы вещи. Ты меня слышишь?

– Я все-таки не понимаю, каким образом получилось, что никто из нас ничего не знал. – Она явно ждала, что я признаюсь, вздохнула и продолжила: – Ты мне опять врешь. Ты-то наверняка все знала.

– Ничего я не знала!

Но ей, конечно, хотелось, чтобы я заявила, например: да, я заметила кое-какие симптомы, но не обратила на них внимания. Мол, мы с дедом поговорили об этом, и он меня успокоил. Сейчас я могла сказать все, что угодно, лишь бы ей не было так страшно от мысли, что дед, живя вместе с нами, чувствовал себя совершенно одиноким и без нашей помощи сражался со смертельным недугом.

– Тогда поклянись! – потребовала бабушка. – Поклянись моей жизнью, что ничего не знала.

Теперь выдержать паузу пришлось мне. Она молчала и ждала моей клятвы. Поскольку ничего так и не прозвучало, бабушка вдруг обычным голосом сказала:

– Там, должно быть, страшная жара. Вы, девочки, воды-то пьете достаточно?

– Да, у нас все в порядке.

Бабушка еще помолчала и посоветовала:

– Когда будете есть мясо, проверяйте, чтоб внутри розовым не было.

Я сказала ей, что очень ее люблю, и она первой прервала разговор, не прибавив больше ни слова. Я еще несколько минут прижимала к уху молчавшую трубку, а потом позвонила в больницу города Здревкова. Если то или иное селение находится у черта на куличках, это ясно сразу. Чтобы туда дозвониться, нужна целая вечность, а звук такой далекий и невнятный, словно ты с тем светом разговариваешь.

Я два раза набирала номер, до бесконечности слушала долгие гудки, потом попытала счастья в третий раз, но с тем же результатом. Повесив трубку, я поспешила на помощь к Зоре, уже успевшей скрестить рога с могучим Боро. Она пыталась заказать то, что в столичных забегаловках именуют усиленным бургером с двойной порцией лука, а Боро внушал ей, что здесь Брежевина. Если она хочет получить двойной бургер, то он его и сделает, а вот об усиленном бургере никогда не слыхал и понятия не имеет, что это, черт побери, такое. Под стеклом внутри прилавка-холодильника грудами лежали ломти сырого мяса, рядом на плите в чугунных котлах булькало какое-то коричневое и маслянистое варево. Сам Боро, стоявший за прилавком, был суров, изъяснялся весьма кратко и потребовал от нас точной суммы без сдачи. Видимо, так он решил отомстить нам за пресловутый усиленный бургер.

Пока Зора держала в обеих руках изготовленные им гамбургеры, я рылась у нее в карманах в поисках кошелька и решила все-таки спросить у Боро:

– Вы не знаете, как доехать до Здревкова? – Я наклонилась над прилавком и протянула ему розовые и голубые банкноты. – Или, может, вы хотя бы скажете нам, в какой это стороне?

Но оказалось, что он понятия не имеет, где это.

В половине восьмого, когда солнце уже садилось в груду синеватых облаков на горизонте, впереди наконец завиднелась Брежевина. Мы свернули с главного шоссе и поехали по местной дороге в сторону моря. Городок оказался даже меньше, чем я ожидала. Его обсаженная пальмами набережная едва умещалась между берегом моря и стайкой магазинов и ресторанов, высыпавших на обочину шоссе. Кофейные столики и стойки с открытками торчали буквально посреди дороги. Дети, проезжая мимо нас на велосипедах, шлепали ладошками по нашему багажнику. Туристический сезон еще толком не начался, но из открытых окон уже слышалась польская и итальянская речь. Мы медленно проехали мимо большого универсама, миновали почту и площадь перед тем монастырем, где нам предстояло развернуть временную бесплатную клинику и делать прививки обитателям сиротского приюта.

Фра Антун подробно объяснил нам, как найти, где живут его родители. Этот довольно скромный дом прятался в белой олеандровой роще на самой дальней окраине города и смотрел на море. На окнах были голубые ставни, а крыша покрыта поблекшей красной черепицей. Дом стоял на вершине холма и был как бы встроен в его склон, напоминая маленькую крепость. До моря от него было, наверное, метров пятьдесят. Возле дома росла раскидистая старая олива, с ее ветвей свисали детские качели из автомобильной покрышки. Еще там имелся ветхий курятник, который явно не раз рушился за последние годы, и его кое-как восстанавливали, подпирая невысокой каменной оградкой. Такая же оградка окаймляла и весь южный край принадлежавшего хозяевам участка земли. Парочка кур рылись в пыли у крыльца, а на раме одного из распахнутых окон восседал петух. Дом был явно стар, но побежденным не выглядел. Его решительный и твердый характер чувствовался и в плотном слое голубой краски на ставнях и дверях, и в мощном кусте лаванды, как бы прислонившемся к стене дома и своими побегами заполнившим сломанную клеть, тоже выкрашенную голубой краской. Отец фра Антуна, Барба Иван, был рыбаком. Когда мы наконец-то добрались до верхней ступеньки лестницы, ведущей к дому от самой дороги, Барба Иван уже торопился через сад нам навстречу. Он был в коричневых подтяжках, на ногах сандалии, на плечах домотканая ярко-красная фуфайка, ради которой его жена, должно быть, немало времени провела за ткацким станком. Рядом с ним бежала белая собака с квадратной черной мордой – настоящий пойнтер. Но пес так по-детски заинтересованно таращил глаза, что мне показалось, будто проку от него не больше, чем от ручной панды.

– Ну, здравствуйте, доктора, – сказал Барба Иван. – Добро пожаловать к нам!

Сделав еще шаг нам навстречу, он попытался разом забрать у нас все то, что мы тащили в руках. После недолгих препирательств нам удалось убедить его, что ему хватит и чемодана Зоры, и он быстро покатил его за собой по дорожке, выложенной камешками и обсаженной декоративным кустарником и розами. Жена Барбы Ивана, Нада, ждала в дверях и курила. Ее изрядно поредевшие волосы были совсем седыми, а по шее и обнаженным рукам ручейками цвета морской волны стекали очень заметные, выпуклые вены. Встретила она нас спокойно, расцеловала, извинилась за то, что сад выглядит несколько запущенным, затушила сигарету и повела нас в дом.

Там было тихо, тепло и очень светло, хотя уже наступил вечер. Мы оставили обувь в прихожей и босиком прошли по коридору в маленькую гостиную с голубыми подушками на стульях, с мягкой софой и огромным старым креслом, на котором давным-давно не меняли обивку. В доме явно имелся художник. К подоконнику был прислонен мольберт с незаконченным холстом, на котором кто-то весьма похоже изобразил того же черно-белого пойнтера. Пол вокруг мольберта был застлан газетами, забрызганными краской. На стенах были аккуратно развешаны акварели в рамках. Мне хватило пары минут, чтобы убедиться в том, что все они представляли собой портреты одного и того же очаровательного пса с глуповато-мечтательной мордой, которого мы видели во дворе. Окна были распахнуты настежь, вместе с жарким воздухом в дом вливалась вечерняя песнь цикад, похожая на треск электрических разрядов. Продолжая извиняться за беспорядок, Нада провела нас на кухню, а Барба Иван, воспользовавшись представившейся возможностью, завладел багажом – чемоданом Зоры, моим снаряжением, обоими нашими рюкзаками – и устремился к лестнице в дальнем конце коридора. Нада объяснила нам, где взять тарелки и стаканы, где находится хлебница, затем открыла холодильник, показала, где стоит молоко и сок, а где лежат персики и бекон, и сказала, чтобы мы брали и ели все, что угодно и когда угодно, даже кока-колу, и ни в коем случае не стеснялись.

Между кухонным окном и очередной кривовато висевшей акварелью с изображением все того же пса пристроилась жестяная клетка, в которой сидел желто-красный попугай. С того момента, как мы вошли в кухню, он то и дело подозрительно посматривал на Зору, потом не выдержал и скрипуче заорал:

– Боже мой, какое чудо!

Столь бурное проявление чувств, по всей видимости, было вызвано голыми руками и плечами Зоры, выглядевшими чрезвычайно соблазнительно.

Нада извинилась, набросила на клетку с попугаем какую-то тряпицу и пояснила:

– Уж больно он любит стихи декламировать. – Только тут мы догадались, что попугай пытался воспроизвести начальные строки одной старинной песни. – Хотя я, конечно, пыталась научить его говорить такие простые вещи, как «доброе утро» и «мне нравятся бутерброды».

Затем Нада повела нас наверх, в отведенную нам комнату. Там стояли две кушетки, застеленные голубыми ткаными покрывалами с восточным рисунком, именуемом пейслийским, в виде огурцов с завитушками, и деревянный комод со сломанными ящиками. При комнате имелся маленький закуток со старомодной ванной и унитазом со спускным устройством на цепочке. Нас тут же предупредили, что эта штуковина иногда спускает воду, а иногда нет – в зависимости от времени суток. На стенах тоже висели изображения хозяйского пса – лежащего в тени под фиговым деревом и спящего на той софе, которую мы видели в гостиной. Окна нашей комнаты выходили на зады усадьбы, прямо под ними зябко дрожали лимонные и апельсиновые деревья, а дальше полого поднимался склон горы, нижний край которого был покрыт рядами виноградных лоз, жавшихся к земле и несколько потрепанных ветрами. На винограднике работали, копаясь в земле и время от времени громко перекликаясь, какие-то мужчины. В комнате отчетливо слышался скрежет их заступов о каменистую землю.

– Там наш виноградник, – сказала Нада. – А на этих не обращайте внимания. – Она махнула рукой в сторону землекопов и прикрыла ставни на одном окне.

К тому времени, как мы притащили из машины свои холодильники и коробки и составили их в углу комнаты, Нада успела приготовить для нас ужин: поджарила в масле на сковородке несколько сардин и двух осьминогов да еще и на решетку бросила горсть рыбешек размером с ладонь. Нам оставалось только с удовольствием принять ее гостеприимное приглашение. Устроились мы прямо на кухне, за небольшим квадратным столом, и Барба Иван налил нам две кружки красного домашнего вина.

Попугай, по-прежнему сидевший под тряпицей, что-то недовольно ворчал, время от времени пронзительно восклицая:

– Разве ж не слышится гром? И не трясется земля? – Потом, сам себе отвечая, он сообщал: – Нет, люди! Не гром то небесный! И не трясенье земли!

К рыбе Нада подала ржаной хлеб, мелко нарезанный зеленый перец и вареную картошку с мангольдом и чесноком. Она очень старалась разложить все это покрасивее на синем фарфоровом блюде с отбитым краем, заботливо отмытом и тщательно вытертом полотенцем. Я сразу подумала, что это старое блюдо, скорее всего, несколько лет провело в подвале, где его прятали от грабителей. Прохладный вечерний воздух с моря вливался в дом через открытую нижнюю веранду, где лежала целая гора сардин, пересыпанных солью, и два крупных черных морских окуня, чешуя которых блестела от оливкового масла.

– Это масло из наших собственных оливок, – сказал Барба Иван и сунул мне под нос открытую бутылку, чтобы я могла насладиться ароматом.

Легко можно было себе представить, как он утром, отплыв в своей лодчонке подальше от берега по невысоким плавным волнам залива, одной рукой вытягивает из воды мелкоячеистую сеть, а другой выбирает из ячей рыбу, ловко орудуя коричневыми узловатыми пальцами.

Барба Иван и Нада не стали расспрашивать нас ни о том, как мы доехали, ни о нашей работе, ни о семьях. Не желая, видимо, касаться опасной политической или религиозной тематики, они сразу завели разговор о сельскохозяйственных проблемах. Весна выдалась ужасная. Из-за ливневых дождей ручьи оказались переполнены. Вода смывала в огородах слой плодородной почвы и уносила его на берег вместе с только что посаженным салатом и луком. Помидоры теперь поспеют позже обычного, а шпината на рынке и вовсе днем с огнем не найти. Слушая их, я вспомнила, как дед однажды принес с рынка листья одуванчика, которые какой-то фермер продал ему как шпинат. Бабушка смазала маслом тонкий, как лист бумаги, пласт теста, извлекла из сумки кучку жестких листьев, принесенных дедом, и закричала: «А это еще что такое, черт побери?» Впервые за несколько последних часов я снова вспомнила деда, и внезапность этих воспоминаний повергла меня в глубокое молчание. Я сидела и вполуха слушала, как Барба Иван настойчиво втолковывал Зоре, что это лето вопреки всем его ожиданиям оказалось невероятно плодоносным. Апельсинов и лимонов полно, клубники тоже, и сочные фиги уже созрели. Зора кивала и говорила, что у нас тоже, хотя я ни разу в жизни не видела, чтобы она съела хоть одну фигу.

Мы слопали почти всю предложенную нам рыбу и до дна осушили полные кружки домашнего вина, что было весьма неосмотрительно с нашей стороны. После этого мы попытались помочь попугаю вспомнить стихи, но оказалось, что птица куда лучше нас знает слова старинных песен. Вот тут-то и появилась эта девочка. Она была такой крошечной, что никто из нас, наверное, и не заметил бы ее появления, если бы не чудовищный кашель – влажный, разрывавший ей бронхи, полные мокроты. Выпятив по-детски круглое пузико, она стояла в дверях, туфельки ее были надеты не на ту ногу, а на голове красовалась целая шапка пышных каштановых кудрей.

Ей, наверное, было не больше пяти. Одной рукой она держалась за дверной косяк, а вторую сунула в кармашек желтого летнего платьица. Странно, но глаза ее на несколько грязноватой мордашке смотрели как-то не по-детски устало. Появление девочки вызвало временное затишье в разговоре, так что, когда она снова зашлась в кашле, все смотрели уже только на нее.

Малышка поковыряла пальцем в ухе, и я ласково сказала ей:

– Привет, ты кто?

Ответа не последовало.

– Бог их знает, кто они все такие, – сказала Нада и встала, собираясь мыть тарелки. – Ихняя она. Ну, одна из тех детишек, что с теми землекопами на виноградник пришли.

До сих пор мне и в голову не приходило, что все эти люди, оказывается, живут у них в доме.

Нада наклонилась к девочке и громко спросила:

– А мать-то твоя где?

Малышка молчала, Нада поманила ее за собой и сказала:

– Ладно, иди сюда, я тебе печеньице дам.

Барба Иван тут же развернулся вместе со стулом, пошарил в буфете и извлек оттуда жестянку с перченым печеньем. Он открыл банку и протянул ее девочке, но та даже не пошевелилась. Нада перестала мыть посуду и попыталась соблазнить ребенка стаканчиком лимонада, но девочка так и не пожелала сделать ни шагу от двери. На шее у нее висел какой-то фиолетовый кошелечек на потертой ленточке, свободной ручонкой она раскачивала его из стороны в сторону, время от времени сама себя стукая по подбородку и с шумом втягивая обратно в нос зеленые «лягухи» соплей, которые то и дело оттуда выползали. Снаружи послышались хриплые от пыли голоса людей, возвращавшихся с виноградника, и звяканье заступов, которые они бросали на землю внизу у лестницы, ведущей во внутренний дворик. Потом землекопы принялись готовить себе ужин, накрывая на стол прямо во дворе, под большой оливой. Нада сказала, что нам, пожалуй, пора закругляться, и стала убирать со стола. Зора попыталась ей помочь, но Нада заставила ее снова сесть, ласково нажав ей на плечи. Черноголовый пес по кличке Бис, привлеченный шумом, высунулся наружу, затем, смешно покачивая ушами, обнюхал девочку, стоявшую в дверях, но особого интереса к ней не проявил, а потом услышал что-то в саду и убрался туда.

Барба Иван в очередной раз предложил девочке печенье, и тут на кухню влетела тоненькая молодая женщина. Она подхватила малышку в охапку и мгновенно исчезла.

Нада подошла к двери, выглянула наружу, повернулась к нам и пояснила:

– Им сюда заходить не полагается.

– Да и сладости для детей не больно-то полезны, – доверительно сообщил Зоре Барба Иван. – А уж есть сладкое перед обедом – вообще дурная привычка. Зубы портятся, и все такое. С другой стороны, нам-то как быть? Мы же не можем сами целую банку съесть.

– Ох, не надо было вообще разрешать им тут оставаться, – сказала Нада, составляя в стопку грязные тарелки.

Барба Иван, протягивая мне ту же банку с печеньем, признался:

– В былые-то времена я мог в одиночку целый ореховый торт слопать! Прямо в один присест! А теперь наш доктор заявляет: «Осторожней! Ты стареешь!»

– Я ведь Антуну говорила, что из этого выйдет. Говорила ведь, верно? – Нада соскребла остатки картошки и мангольда на тарелку и поставила ее на пол. – Обещали больше двух-трех дней не задерживаться, а уже целую неделю живут. Ходят туда-сюда всю ночь, кашляют на мои простыни…

– Теперь столько всяких правил развелось, – гнул свое Барба Иван. – Сливочное масло не ешь, пиво не пей! Главное – каждый день побольше фруктов и овощей. – Он широко развел руками, показывая, как много фруктов и овощей надо съедать.

– Ведь один хуже другого! – громко говорила Нада, кивая в сторону двери. – А уж детям-то их точно надо бы в школу ходить да в больнице лечиться. Или уж пусть отдадут детишек другим людям, которые предоставят им возможность и учиться, и лечиться.

– Знаешь, что я нашему доктору-то сказал? Я, мол, и так только со своего огорода овощи ем. Ты мне про них не рассказывай. Сам, небось, на рынке покупаешь, а я у себя на грядках выращиваю. – Барба Иван, растопырив пальцы, стал перечислять: помидоры, перец, салат, зеленый лук, лук-репка… – Я сказал ему, что в овощах разбираюсь, хотя всю жизнь ем не только их, но и хлеб каждый день, как и мой отец делал. Он каждый раз за столом кружечку красного вина выпивал, и я так же поступаю. Представляешь, что он, наш доктор, мне на это сказал?

Тут я покачала головой и изобразила улыбку.

– Я же говорила!..– продолжала ворчать Нада. – Я столько раз Антуну заявляла: не хочу, чтоб они тут торчали! Вот теперь и молодые доктора приехали, а эти все еще у нас! Одному Богу известно, чем они там занимаются. Весь несчастный виноградник перекопали, все вверх дном перевернули! Куда это годится?

– Доктор мне сказал: «Это вам поможет прожить подольше!» Господи! Да с какой стати мне этого хотеть-то?

– Вот вы мне скажите, это не опасно? – Нада коснулась плеча Зоры. – Ведь их там десять человек в двух комнатушках. Спят по пятеро на одной кровати, и все как один больные! Хуже шелудивых псов, ей-богу!

– С какой стати мне хотеть прожить подольше, если для этого один рис есть придется! Да еще этот, как бишь его, чернослив!

– Разве ж я могла допустить, чтоб у меня в доме по пять человек в одной постели спали? Да никогда в жизни!

– Ну и к черту тогда этот ваш чернослив!

– Где это слыхано, чтобы люди вповалку на одной кровати впятером спали? – спросила Нада, глядя на нас и старательно вытирая руки о фартук. – Вот вы когда-нибудь о таком слышали?

– Нет, – покорно ответила Зора, качая головой.

– Вот! И я говорю: неправильно это! – снова загорячилась Нада. – Да еще мешочков этих своих на шею понавешали, от которых несет черт знает чем! Где это видано? У нас, католиков, уж точно такого нет. Да и у мусульман тоже.

– А вот у них есть. Не нашего это ума дело, – вдруг очень серьезно ответил ей Барба Иван, который даже стул свой развернул, чтобы прямо посмотреть на жену. – Живут они здесь, и пускай себе живут – не наша это забота.

– Как это не наша? Они в моем доме живут! – возмутилась Нада. – Мой виноградник перекапывают!

– Хуже всего, конечно, с детьми, – по-прежнему серьезно продолжал Барба Иван, повернувшись ко мне. – Уж больно у них детишки болеют. Ведь им становится все хуже. – Он закрыл жестянку с печеньем и снова сунул ее в буфет. – Мне они сказали, что к врачу никогда не обращались. Я, конечно, не знаю… Вот только мешочки эти у них на шее!..– Он поморщился и постучал себе по шее ребром ладони. – Ни черта они им не помогают! А уж грязные какие! Да и воняют ужасно!

– Вот именно! – подхватила Нада.

Они еще долго продолжали бы в том же духе, если бы на кухню не зашел один из землекопов и не попросил немного молока. Это был темноволосый загорелый парнишка лет тринадцати. Он так ужасно стеснялся, что все возмущение Нады тут же погасло. Да и после его ухода она больше на эту тему не заговаривала.

После ужина Барба Иван вытащил свой аккордеон, намереваясь исполнить нам кое-какие старинные песни, которым научил его дед, но нам довольно удачно удалось предотвратить этот импровизированный концерт. Мы спросили, когда наш дорогой хозяин сам в последний раз проходил врачебный осмотр, и тут же предложили ему подняться с нами наверх, чтобы перед сном измерить ему температуру и давление, проверить работу сердца, легких и т. д.

Позднее, когда мы наконец-то остались одни в отведенной нам комнате, возникли иные, вполне насущные проблемы. В туалете не работал смыв, а в душе была только холодная вода. Бойлер не действовал. Но Зора, которая не могла себе позволить лечь спать, не приняв душа, все же рискнула вымыться. Я стояла у окна и слушала, как она взвизгивает и охает под струями холодной воды. Перед окном расстилался темный виноградник, и я с удивлением поняла, что работы там возобновились. По-моему, ничего и разглядеть-то было уже невозможно, и все же оттуда явственно доносился стук заступов и звонкие, похоже детские, голоса. В зарослях олеандра под окном неумолчно пели цикады, ласточки все еще рисовали арки и петли в небесной вышине, куда не достигал свет, падавший из окон дома. Ночные бабочки с серыми пятнистыми крылышками клубились у внешнего угла москитной сетки. Зора все же вышла из ванной и торжественно сообщила, что поняла, в чем предназначение той проржавевшей веревки, что намотана на водопроводную трубу. Оказывается, с ее помощью можно повернуть вентиль, включающий душ.

Стянув мокрые волосы в конский хвост, Зора подошла ко мне, тоже встала у окна и спросила:

– Они что, и ночью копают?

Сие мне было неведомо, и я предположила:

– Это, должно быть, наемные рабочие. Барба держат их здесь из чистого милосердия, ведь сезон давно уже позади.

За то время, что Зора была в душе, ей на пейджер пришло целых два сообщения от прокурора, и я осторожно заметила:

– Ты бы все-таки им позвонила, а?

Зора закурила. Она всегда делала это перед сном.

Держа в одной руке пепельницу и стряхивая в нее пепел.

– Да мне им, пожалуй, и сказать-то нечего. Нет, мне сперва с твоим дедом поговорить нужно. – Она улыбнулась и принялась рукой отгонять дым от моего лица, старательно выпроваживая его за окно.

Я почувствовала, что сейчас она спросит у меня, что случилось, и поспешила сменить тему:

– Знаешь, надо завтра обязательно заставить их всех в клинику прийти. – С этими словами я быстро нырнула в постель.

Зора докурила, продолжая всматриваться в темноту за окном, потом проверила, заперта ли наша дверь, и спросила:

– Как ты думаешь, они там, внизу, двери запирают?

– Возможно, что и не запирают, – ответила я. – Скорее всего, нет. В распахнутые двери дома свободно залетает ветерок, принося запах военных преступников и насилия.

Зора нехотя погасила свет и легла. Довольно долго она лежала молча, но не спала, и я чувствовала, что подруга на меня смотрит. Но я тоже молчала, ждала, когда ее сморит сон, чтобы не нужно было ничего выдумывать в ответ на ее вопросы.

Снизу донесся голос попугая, приглушенный покрывалом, наброшенным на клетку:

– Обмойте и унесите с собой прах покойного, оставьте лишь его сердце.

Глава вторая

Война

Гавран Гайле


Чтобы понять моего деда, нужно знать как минимум две истории: о жене тигра и о бессмертном человеке. Они похожи на потайные подземные реки, которые просачиваются сквозь почву и пронизывают все прочие истории его жизни – о службе в армии, о великой любви к моей бабушке, о долгих годах работы в университете в качестве ведущего хирурга и тирана. Одну из этих историй я узнала уже после смерти деда. Она о том, как он стал мужчиной. Другая, которую старик сам мне рассказал, – о том, как он снова стал ребенком.


Война пришла тихо и незаметно. Ее начало было как бы приглушено теми десятью годами, которые мы провели буквально на краю пропасти, в ожидании того, когда же она все-таки грянет. Дети в школе говорили: «Ну, теперь в любой день!», сами не понимая этих слов. Собственно, они просто повторяли то, что в течение нескольких лет слышали дома. Сперва были выборы, затем начались мятежи, вооруженные стычки, убийство какого-то министра, резня в дельте, а потом – Саробор. После Саробора возникло даже ощущение некой относительной свободы, избавления.

До войны каждую неделю – с тех пор как мне исполнилось три года – мы с дедом отправлялись на прогулку в крепость, чтобы посмотреть на тигров. Всегда только вдвоем. Наш путь начинался у подножия Стрмины. Мы пешком поднимались по тыловой стороне холма, пользуясь старой каретной дорогой, тянувшейся через неглубокую парковую долину в западной части города и пересекавшей десятки маленьких чистых ручейков, журчавших под мокрыми ветвями кустов. В детстве я немало часов провела возле этих ручьев, палочкой вылавливая из воды мокрые осенние листья, сковыривая их с поросших мохом камней или безнадежно пытаясь поймать головастика. Плечи деда сгорблены, руки раскачиваются в такт шагам. «Не загребай так ногами, доктор! – кричала бабушка нам вслед, стоя на балконе. – Ты опять их волочишь!» Он шел быстро, крупными шагами, держа в руке пакет с гостинцами для зверей, заранее купленными в зеленной и бакалейной лавке. Дед обычно носил куртку, узкие спортивные брюки, белую рубашку с крахмальным воротничком и длинными рукавами, на ногах – тщательно вычищенные туфли. Он ходил в них и к себе в больницу, не изменял им даже во время наших летних прогулок по склонам Стрмины. Я спешила за ним следом в своих потрепанных кроссовках и, будучи фута на полтора ниже ростом, старалась не отставать. Минут через сорок пять мы преодолевали железнодорожные пути и проходили мимо того места, где я в возрасте семи лет совершила классный нырок через руль велосипеда и потом полчаса орала как резаная, пока мне с помощью марлевой салфетки, смоченной в ракии, промывали вдрызг разодранные коленки. Отсюда уже начинался довольно резкий подъем.

Заметив, что я выдохлась и тащусь далеко позади, дед останавливался, вытирал пот со лба и говорил: «Это еще что такое? Я старик, но не устал! Сердце должно быть плотным, как кулак, а у тебя оно как мокрая губка».

Мне становилось стыдно. Я прибавляла ходу, пыхтела и упорно старалась не отставать, а дед легко поднимался на вершину холма и с каким-то садистским удовольствием все продолжал ворчать. Мол, просто слушать противно, до чего у меня хриплое дыхание. Раз так, то он, пожалуй, больше не возьмет меня с собой, потому что я соплю, как ласка в картофельном мешке, и этим совершенно порчу ему такую замечательную прогулку. С вершины Стрмины дорожка полого спускалась на покрытый цветами луг, на противоположной стороне которого, на востоке, виднелась полуразрушенная артиллерийскими залпами стена крепости, построенной еще римлянами. За ней начиналась улица, вымощенная булыжником, бульвар Старого города с его бледно-оранжевыми черепичными крышами, пыльными окнами, в которых отражался свет солнца, запахом дыма и мяса, жарившегося на решетках, яркими полотняными навесами кофеен и маркизами сувенирных лавок. Голуби сбивались в такие большие и плотные стаи, что их было видно с холма. Шаркая своими пышными «штанами» и напоминая женщин в длинных монашеских одеяниях, птицы бродили вверх и вниз по улице, которая, изгибаясь, вела к причалам. Две реки на бешеной скорости здесь как бы врезались друг в друга и шумели днем и ночью, огибая выступ суши, похожий на полуостров и образованный их слиянием. Затем Старый город скрывался из виду. Мы входили во двор крепости и покупали билеты в зоопарк. В будний день мы с дедом всегда оказывались у кассы единственными посетителями, ибо в этот час вся столица наслаждалась обеденным перерывом. Мы шли дальше, мимо верблюдов с зелеными от травы мордами, гиппопотама, на спине которого сидели маленькие разноцветные цапли, прямиком туда, где тигры в старом вольере неутомимо ходили взад-вперед вдоль решетки, патрулируя территорию.

К тому времени, как мне исполнилось тринадцать, меня стал несколько раздражать этот ритуал с посещением тигров. Возвращаясь из зоопарка домой, мы постоянно встречали разных знакомых, в том числе и с детьми моего возраста, которые давным-давно уже перестали ходить куда бы то ни было в сопровождении старших. Я видела, как мои ровесники сидят в кафе или курят на тротуаре у входа в парламент. Меня они, конечно, тоже замечали, запоминали эти встречи и потом, хотя и довольно беззлобно, высмеивали в школе тот факт, что я до сих пор гуляю с дедушкой. Однако их шутки и насмешки не давали мне покоя, постоянно напоминая, что я в плену у некоего надуманного ритуала, который мне самой отнюдь не казался таким уж необходимым. Я тогда еще не понимала, насколько он важен, причем не только для меня.

Почти сразу после начала войны городская администрация закрыла зоопарк. Как было сказано, из соображений безопасности, дабы не допустить того, что случилось в Зобове, будущей столице нового государства, непосредственно соседствовавшего с нами на юге. Там какой-то студент колледжа взорвал в зоопарке у торгового лотка бомбу и убил шесть человек. Закрытие зоопарка было, по мнению администрации, превентивной мерой, призванной защитить столицу и ее население, хотя на самом деле это лишь усилило панические настроения и страх перед явно преувеличенным могуществом врага. Закрыли, впрочем, не только зоопарк, но и недавно переименованную Национальную библиотеку. Автобусы в столице тоже ходить перестали.

Закрытие зоопарка нарушило отправление того ритуала, к которому я привыкла с детства, хотя уже была более чем готова отказаться от него, но особой тревоги не вызвало. В глубине души все мы, в том числе и столичная администрация, были уверены, что война где-то далеко, в семи сотнях миль от нас, так что осада столицы вряд ли возможна. Ведь это как раз нам удалось застигнуть врага врасплох. Все знали, что воздушного налета можно не ждать, потому что наши войска еще полгода назад захватили и авиационный завод, и испытательный аэродром в Маране, но городские власти по-прежнему требовали соблюдения комендантского часа и обязательного затемнения с десяти вечера – просто на всякий случай. По-прежнему выпускались листовки с предупреждениями о том, что вражеским шпионом может оказаться любой. Вы столкнетесь с ним где угодно, так что вам совершенно необходимо внимательно пересмотреть список ваших друзей и соседей, прежде чем решиться опять встретиться с кем-либо из них в излюбленной кофейне. Ведь в случае обнаружения среди ваших знакомых предателя или шпиона именно вам придется отвечать за то, что вы вовремя не донесли на него властям.

С одной стороны, жизнь продолжалась. С другой – шестеро или семеро ребят из нашего класса исчезли практически мгновенно, без предупреждения, не попрощавшись, точно всеми гонимые беженцы. Однако я по-прежнему каждое утро тащилась в школу, положив в сумку завтрак. Даже когда по бульвару с грохотом шли танки, направляясь к границе, я сидела у окна и решала задачки. Война была для меня чем-то незнакомым и очень далеким. Взрослые члены моей семьи не хотели, чтобы я понапрасну тревожилась. Я и сама не придавала особого значения этой войне. У нас в школе по-прежнему были уроки рисования и музыки. Мы все так же встречались с Зорой, пили кофе, праздновали дни рождения и ходили по магазинам. Мой дед по-прежнему вел свой семинар, посещал свою больницу, каждое утро ходил на рынок за фруктами и мыл яблоки с мылом, прежде чем срезать с них шкурку. Ему, правда, порой приходилось по шесть часов простаивать в очереди за хлебом, но об этом я узнала только значительно позже. Моя мать по-прежнему носила с собой слайды – она преподавала в университете историю искусств, – а бабушка смотрела классические старые фильмы с Кларком Гейблом и Вивьен Ли.

Удаленность боевых действий и вправду создавала иллюзию нормальной жизни, однако новые правила, введенные властями, привели к такому отношению к войне, которое администрацию вовсе не устраивало. Ей хотелось создать жесткую систему управления, вызвать панику, которая в итоге обеспечила бы послушание, но вместо этого возникло существенное ослабление общественной дисциплины, а порой и сущее безумие. Тинейджеры плевать хотели на комендантский час. Они нагло парковали свои автомобили на бульваре, машин по десять в ряд, и всю ночь пили, устроившись прямо на капотах. Пьянство было повсеместным. Хозяин мог, например, закрыть свой магазин на обеденный перерыв и отправиться в пивную, а потом три дня оттуда не возвращаться. Или, придя, скажем, к дантисту, вы вполне могли застать его сидящим на крылечке в одной майке с бутылкой вина в руке, и вам приходилось либо составить ему компанию, либо развернуться и идти домой. Сперва все, правда, было относительно невинно – до того, как несколькими годами позже начались грабежи, а потом военные окончательно взяли власть в свои руки. Казалось, люди, сами того не сознавая, устроили себе праздник, стоя плечом к плечу на пороге страшной беды.

Дети моего поколения тогда еще не доросли до понимания этой ситуации, не столкнулись лицом к лицу с инфляцией, из-за которой вскоре родители стали посылать нас в булочную, сложив деньги чуть ли не в тачку, а школьники, не скрываясь, начали выменивать блузки и рубашки прямо в вестибюле школы. Война в первые шестнадцать месяцев казалась нам чем-то почти нереальным, и это время стало для нас, подростков, невероятно привлекательным, ибо мы обрели полную возможность предаваться анархии, не опасаясь того ужасного, что творилось где-то там, далеко. Нас не особенно тревожили слухи о том, что в трех сотнях миль от нас у девочек, вынужденных постоянно сидеть в бомбоубежищах, менструации начинались чуть ли не в семь лет. В столице война попросту еще не коснулась нас, зато мы обрели право пользоваться преимуществами военного положения. Когда родители говорили: «А ну, быстро в школу!», вполне нормально звучал такой ответ: «А зачем? Ведь война идет». Так вместо школы мы отправлялись, скажем, на берег реки. Если родители подкарауливали тебя, когда ты в три утра прокрадывался в дом, а от твоих волос прямо-таки разило дымом костра, только заявление «так ведь война идет» мешало им, насмерть переволновавшимся, оторвать твою глупую башку. Когда соседи сообщали, что ты с приятелями занимался на бульваре черт знает чем и при этом не самым изящным образом свисал с края крыши дома, родителям нечего было возразить на твое наглое заявление, что, мол, идет война и все мы в любой момент можем умереть. Наши родители чувствовали себя виноватыми перед нами, а мы вовсю пользовались их чувством вины, не задумываясь о нравственной стороне своих поступков.

Но школа, несмотря на все усилия, не сумела сохранить привычный распорядок, предотвратить разрушительное воздействие войны. Какой бы далекой ни была эта беда, мы замечали ее приближение по внезапному исчезновению своих соучеников, по нехватке книг и учебников и… по отсутствию свиных зародышей даже в специализированных магазинах. Нам с Зорой они уже тогда были позарез нужны для биологических опытов. Мы рассчитывали осуществить несколько так называемых базовых вскрытий и определить, как воздействуют на различные органы те или иные химические вещества, однако никаких реактивов купить было невозможно, а драгоценные свиные зародыши оставались заложниками в чьих-то лабораториях, где-то за бесконечно менявшимися границами новых государств. Тогда мы занялись физикой, без конца создавали электрические цепи из проводов и миниатюрных лампочек или оставляли старые монеты под дождем, чтобы они как следует проржавели, а потом кипятили их с солью и пищевой содой, желая снова отчистить. В распоряжении у нас имелось несколько схематических изображений вскрытой лягушки, которые мы постарались хорошенько заучить. Совершенно необъяснимым образом мы где-то разыскали нижнюю часть конской ноги вместе с копытом, распиленную вдоль и помещенную в высокий прямоугольный сосуд с формальдегидом. Эту конскую ногу мы с Зорой без конца рисовали по памяти, пока не решили, что вполне можем прооперировать любую лошадь, если у нее возникнут какие-то проблемы с копытом. В основном же с восьми утра до четырех часов дня мы занимались тем, что читали друг другу вслух.

Ко всему прочему – это было сделано в связи с военным положением, – учащихся старших классов перевели на верхние этажи школы. Это означало, что чем дети старше, тем дальше они оказывались от школьного подвала, где располагалось бомбоубежище. Нам в тот год как раз исполнилось по четырнадцать лет, и мы с Зорой, как и весь наш класс, оказались в итоге на бетонированной школьной крыше, в очень симпатичной башенке квадратного сечения с огромными окнами, смотревшими на реку. В этом помещении раньше размещались дошколята из приготовительного класса. Перераспределение школьного пространства было произведено с невероятной поспешностью. Об этом свидетельствовали бесчисленные акварельные рисунки принцесс, развешанные на стенах нашего теперешнего класса, и поддоны с землей, выстроившиеся на подоконниках, в которых, по заверениям малышей, вот-вот должны были прорасти бобы. Кое-где они действительно проросли. Вся стена под школьной доской была покрыта изображениями различных генеалогических древ, но вскоре у кого-то хватило ума снять эти детские схемы, и в результате под классной доской осталось пустое пространство. Сидя в этом классе и без конца рисуя пресловутое конское копыто, мы по глупости повторяли одно и то же. Идет война. Если город будут бомбить, то мы хотя бы погибнем раньше малышей. При этом мысль о возможности собственной смерти нас ничуть не тревожила. Окна нового класса предоставляли нам роскошную возможность полного, на 360 градусов, обзора столицы – от большого холма на север к цитадели, возвышавшейся за рекой на фоне широкой зеленой ленты лесов, вьющейся вверх и вниз по холмам. С крыши школы были видны заводские трубы, изрыгавшие клубы черного, как деготь, дыма, кирпичные стены старых домишек в пригородах, а также купол базилики на холме, называемом Университетским, и громадный квадратный крест на ее вершине, ярко блестевший в солнечных лучах. С крыши можно было рассмотреть и все наши мосты – в столице они еще сохранились, но вверх и вниз по течению обеих рек виднелись лишь обломки их каменных основ. Мы подолгу рассматривали паромы на реке, зачастую брошенные хозяевами и уже заржавевшие. Выше, в месте слияния рек, был хорошо виден бидонвиль – там жили цыгане – с мокрыми потеками на фанерных стенах и черным дымом костров.

Нашей классной руководительницей в тот год была маленькая женщина, проходившая у нас под кличкой М. Добравка. У нее были нервные руки, а очки так часто сползали, что у учительницы выработалась привычка поправлять их, смешно морща нос. Впоследствии мы узнали, что М. Добравка весьма активно занималась политикой и вскоре после нашего выпуска куда-то уехала, чтобы избежать преследований. Спустя еще несколько лет она возглавила группу мятежных студентов, и они выпустили какой-то антиправительственный плакат, в результате чего угодили в тюрьму. Сама же М. Добравка однажды вечером и вовсе исчезла без следа: вышла из дома к киоску на углу, чтобы купить газету, – и пропала. Но в тот год мы абсолютно не подозревали о ее решительных настроениях, нам было совершенно чуждо то чувство тоски, которое терзало душу учительницы. М. Добравка просто приходила в отчаяние, не имея никаких пособий, чтобы преподавать нам свой предмет, хотя вела и те, с которыми сама была знакома весьма приблизительно. Но мы, в общем, считали ее очень доброй и веселой. Потом она преподнесла нам подарок.

В марте на город накатила какая-то совершенно неестественная жара, прямо как летом, и мы, придя в школу, тут же принимались стаскивать с себя носки и свитеры, даже туфли поснимали. Наша башенка с открытыми окнами походила на беседку или оранжерею. Двери мы тоже держали открытыми настежь, но все равно были мокрыми от пота. Как это всегда бывает в связи с неожиданно резкой сменой погоды, нас охватило какое-то странное возбуждение. Однажды М. Добравка слегка опоздала на урок, влетела в наш класс на крыше, совершенно запыхавшись и неся под мышкой что-то большое, завернутое в блестящую фольгу. Развернув сверток, она с гордостью показала нам легкие – два настоящих легких, огромных, розовых, с влажной, атласно гладкой поверхностью. Это было явным нарушением распределения мяса по карточкам. Попросту контрабандой. Но мы не стали спрашивать у нашей учительницы, где она взяла эти легкие.

– Вынесите столы наружу и застелите их газетами, – велела она, и очки тут же сползли ей на нос.

Через десять минут, истекая потом, мы сгрудились вокруг нее, а она тщетно пыталась распластать одно легкое кухонным ножом, который тоже притащила с собой. Легкое тупому ножу поддаваться не желало, оно упруго выпячивалось по обе стороны от него и выскальзывало из-под лезвия, точно резиновый мяч. Легкие уже начинали пованивать, и нам приходилось то и дело отгонять от них мух, тучами круживших над нашим «пособием».

– Может, лучше в холодильник их сунуть? – предложил кто-то.

Но М. Добравка была преподавательницей одержимой. Она твердо решила извлечь пользу из того, ради чего пошла на такой риск, непременно желала продемонстрировать нам, как работают легкие. Ей хотелось распахнуть их, как полы одежды, и показать нам альвеолы, сморщенные воздушные мешки, густую сеть белых бронхиальных трубок. Она упорно пилила легкое, и градус ее эмоционального накала становился все выше и выше. Мы, чуть отступив назад, смотрели, как она терзает край легкого. Ее очки двигались по носу то вверх, то вниз, когда она, с силой нажимая одной рукой, закачивала в легкое воздух, будто набирала воду в цистерну.

Потом легкое все-таки выскользнуло у нее из рук и тяжело плюхнулось на пол. По-прежнему четко очерченное, оно лежало на полу, и М. Добравка смотрела на него как завороженная, пока мухи не облепили его и не начали осторожно заползать в отверстие трахеи.

Тогда, словно опомнившись, она наклонилась, подняла легкое, снова швырнула его на стол, застеленный газетами, и сказала мне, поскольку именно я оказалась к ней ближе всех:

– Сбегай притащи соломинку для коктейля, а потом мы это легкое воздухом наполним. Ну, давай, да поскорей возвращайся.

После этого случая мы стали относиться к М. Добравке с особым уважением, и в первую очередь я сама. История с легкими – то, как она контрабандой их для нас раздобыла, то, как мы под ее присмотром потом по очереди надували эти легкие через соломинку, – значительно укрепила мой интерес к медицине и желание стать врачом.

С другой стороны, М. Добравка также подстегнула уже пробудившееся в нас увлечение контрабандой. Собственно, страсть к этому занятию постепенно завладевала всей столицей. Для М. Добравке же контрабанда служила источником добычи наглядных пособий для школьных занятий. Однако наша материальная заинтересованность оказалась совершенно иной, хотя основной принцип добычи нужных предметов был тем же. Именно потому, что не могли этого иметь, поскольку это было слишком дорого и труднодостижимо, мы вдруг возжелали таких вещей, о каких раньше даже и не думали. Нам хотелось того, что позволило бы похвастаться, выделило бы нас среди сверстников. Мы мечтали о поддельных дизайнерских сумках, о китайской бижутерии, об американских сигаретах и итальянских духах. Зора вдруг стала красить губы, таская помаду у матери, а потом изыскала возможность покупать ее самостоятельно. Через шесть месяцев после начала войны у нее внезапно пробудилась любовь к французским сигаретам, и теперь она отказывалась курить что-либо другое. Зоре было пятнадцать, она садилась за столик в нашей любимой кофейне на площади Революции и, чуть приподняв бровь, посматривала на мальчиков, изо всех сил старавшихся поразить ее воображение и предлагавших ей самые разнообразные разновидности сигарет. На одной вечеринке – совершенно не помню, по какому поводу она была устроена, – Зора закрутила романчик с Бранко, взрослым парнем, которому уже исполнился двадцать один год. По слухам, он занимался контрабандой оружия. Я этого не одобряла, но ведь шла война. Да и Бранко этот впоследствии оказался сущим молокососом, самым серьезным преступлением которого была кража радиоприемника.

По выходным мы с Зорой обычно уезжали в нижнюю часть Старого города и оставляли машину у доков на набережной, служившей постоянным местом встреч студентов университета. Там же находился и эпицентр контрабандной активности. Вдоль ограды рядком сидели мальчишки-подростки, долговязые, с цыплячьими плечами, выставив на импровизированных столиках коробки с видеомагнитофонами, темные очки и всевозможные майки. Зора, надев самую короткую из своих мини-юбок, под кошачьи вопли подростков уверенно прокладывала себе путь к прилавку Бранко и усаживалась там, скрестив ноги. Он играл на аккордеоне, пил пиво, а когда сгущались вечерние сумерки, устраивал в своей торговле перерыв и уводил Зору за мусорные бачки, чтобы потискать. Я же сидела в машине, опустив стекла в окошках и высунув туда скрещенные ноги, и слушала гитарную партию Брюса Спрингстина из «I’m on Fire», тихо наигрывавшую у меня за спиной.

Именно благодаря музыке меня и отыскал Ори – тот самый, что торговал поддельными дизайнерскими лейблами, которые, как он клялся, можно абсолютно незаметно приделать к любой одежде, чемодану или белью. Ори было семнадцать, худой, с застенчивой улыбкой, обычный парнишка, который благодаря своей репутации военного времени казался куда более привлекательным, чем был на самом деле.

Однако же у него хватило нахальства сунуть голову в машину и спросить, услышав мою любимую гитарную партию:

– Тебе это нравится? Хочешь, еще достану?

Ори невольно пробудил мою единственную порочную страсть, которую я до сих пор с таким трудом умудрялась сдерживать. Правительство прикрыло в стране все радиостанции, кроме двух, и теперь в чести были исключительно народные песни; моей бабушке они казались допотопными. На второй год войны меня уже тошнило от фольклорных любовных песен, в которых основными метафорами служили деревья и бочонки. Даже не понимая, до какой степени мне этого не хватает, я тосковала по Бобу Дилану, Полу Саймону и Джонни Кэшу. А в тот, самый первый раз Ори извлек меня из машины, повел по набережной на свое законное место – к перевернутому вверх дном ящику, который стерегла его трехногая собачонка, – и показал мне свои сокровища: коробочки с кассетами и конверты с пластинками, разложенные в алфавитном порядке. В каждую коробочку или конверт был вложен аккуратно свернутый листок почтовой бумаги с весьма неточным переводом слов той или иной песни. Каким-то чудом у него обнаружился «Walkman», и уже одно это сразу сделало парня достойным того, чтобы наше свидание состоялось. Мы уселись на землю перед его «столиком», и каждый сунул в ухо по одному наушнику. В итоге, когда я прослушала всю его коллекцию, он осмелел настолько, что положил руку мне на бедро.

Когда же – старательно копя деньги в течение нескольких недель – я попыталась купить у него «Graceland», он сказал: «Ты что, ведь война идет, какой мне прок от твоих денег!», и поцеловал меня. Я еще, помнится, удивилась, как сильно отличается внешняя сторона его губ, пересохшая, потрескавшаяся, от нежной, влажной внутренней, и все думала об этом, пока он меня целовал. Да и потом тоже часто об этом вспоминала.

Так мы с ним целовались месяца три, и за это время моя музыкальная коллекция существенно увеличилась, а потом Ори, как и многие парни его возраста, вдруг куда-то исчез. Поскольку я давно уже позаимствовала его «Walkman», мне пришлось целых три вечера торчать в нашем кафе в надежде встретить его там и вернуть магнитофон. Но вскоре кто-то сказал мне, что он больше не вернется. Неизвестно, то ли его взяли в армию, то ли он сбежал от призыва. Я, разумеется, сохранила «Walkman», даже под подушку его клала, что, по всей вероятности, должно было означать, что я очень по нему тоскую. На самом же деле по-настоящему я поняла, что Ори пропал навсегда, только когда из моей жизни стали исчезать и многие другие вещи.


Все те годы, когда моя неярко выраженная необузданность, связанная с войной, проявлялась все сильней, мой дед упорно верил, что бои скоро кончатся, и делал вид, что в нашей жизни никаких особых перемен не произошло. Теперь-то я понимаю, каким сильным ударом стала для него потеря возможности регулярно видеть тигров, но мне все же хотелось бы знать, не был ли его тогдашний оптимизм связан с моими выходками и нежеланием принять тот факт, что он потерял и меня, как минимум на какой-то период. Мы с ним тогда редко виделись и впоследствии не говорили об этих годах, но я знала, что все его прочие – помимо походов в зоопарк – ритуалы остались неизменными. Завтрак и одновременное чтение утренней газеты, затем кофе по-турецки, сваренный бабушкой, личная переписка – всегда в алфавитном порядке, в полном соответствии с его адресной книжкой. Далее прогулка на рынок за свежими фруктами или, поскольку война никак не кончалась, за тем, что там вообще можно было добыть, ведь порой он и вовсе возвращался домой с пустыми руками. Днем в понедельник и в среду лекция в университете. Обед и короткий сон. Потом легкая зарядка и перекус на кухне – почти всегда просто семечки подсолнечника. Вслед за этим дед проводил несколько часов в гостиной с бабушкой и моей матерью. Они порой беседовали, а порой просто сидели вместе и молчали. Затем ужин, час-два за книгой и сон.

Нет, мы с ним, конечно, пересекались, но всегда без излишних сожалений, не желая признавать, что и в наших с ним взаимоотношениях теперь все иначе. Например, однажды дед заставил меня остаться дома, поскольку считал Рождество исключительно семейным праздником, и я нарочно всю ночь пила коньяк, прекрасно зная, что он не станет меня бранить в присутствии гостей. А однажды я часа в четыре возвращалась домой после продолжительного свидания с Ори за сломанными торговыми автоматами – тушь на глазах размазана, волосы всклокочены – и на углу возле нашего дома наткнулась на деда, якобы возвращавшегося домой после какого чрезвычайно срочного вызова. Он вежливо пытался отвязаться от какой-то длинноногой блондинки, которая, как я вскоре поняла, была проституткой.

– Вон, видите, идет моя внучка, – услышала я, подойдя ближе.

Голос деда звучал как у утопающего, а улыбка при моем появлении была такой радостной, что у него даже на висках собрались морщинки. Подобной реакции я уж никак не ожидала, имея в виду все обстоятельства моего позднего возвращения.

Я остановилась рядом с ним, он тут же схватил меня за руку и радостно возвестил:

– Вот видите, это она! Моя внучка!

– Отвянь, – сказала я, сумрачно глядя на светловолосую шлюху и отчетливо сознавая, что мой собственный лифчик держится буквально на честном слове, точнее, на последнем уцелевшем крючке, который в любой момент может отлететь, и тогда вся ситуация станет еще более неприглядной.

Дед выдал проститутке пятьдесят динаров. Я молча стояла у него за спиной, пока он отпирал входную дверь, и смотрела, как эта девица бредет прочь, покачиваясь на своих тощих, как тростинки, ногах. Было заметно, что один каблук у нее немного короче другого.

– Ты зачем ей деньги дал? – спросила я у деда, когда мы уже поднимались по лестнице.

– Тебе не следует быть такой грубой, – сказал он. – Ни с кем. Мы тебя не так воспитывали. – Он даже не остановился, сказав это, не посмотрел на меня, а перед входом в квартиру прибавил: – Стыд какой!

В общем, примерно так оно и продолжалось в течение нескольких лет. Мы с дедом, сами того не сознавая или, может, не желая сознавать, загнали себя в тупик. К тому же его доходы существенно уменьшились, значит, и у меня стало гораздо меньше карманных денег, и я завела привычку запирать дверь в свою комнату и курить прямо там, под одеялом.

Как-то весенним днем я этим и занималась, как тут в нашу квартиру позвонили. Сперва один раз, потом еще дважды. Я, наверное, крикнула, чтобы кто-нибудь открыл дверь, но никто не откликнулся, поэтому мне пришлось пристроить окурок на подоконник за стеклом и пойти открывать.

Я хорошо помню форму той черной шляпы с узкими полями, которая закрывала большую часть дверного глазка, так что лица мужчины толком разглядеть было невозможно, но мне так хотелось поскорее вернуться в свою комнату, что дверь я все-таки открыла. К тому же меня разозлило то, что больше никто в доме к двери подойти не пожелал.

Мужчина, стоявший на пороге, сообщил, что пришел к доктору. Голос у него был тонкий, лицо рыхлое и мягкое, как тесто. Мне казалось, что он с таким трудом запихнул себя в эту шляпу, что теперь ее и снять-то невозможно. Может, он потому этого и не сделал, даже когда здоровался. Я была почти уверена, что уже видела его где-то раньше, и решила, что это, наверное, кто-то из сотрудников дедовой больницы. Я впустила его и оставила стоять в прихожей. Матери дома не было – она сидела в библиотеке университетского кампуса и готовилась к занятиям. Бабушка и дед завтракали на кухне. Дед одной рукой ел, а другой держал за запястье бабушкину руку, лежавшую на столе. Бабушка чему-то улыбалась, но, увидев меня, тут же указала на сотейник с фаршированными перцами, стоявший на плите.

– Поешь немного.

– Потом. Там тебя в прихожей кое-кто поджидает, – сообщила я деду.

– Кого там еще, черт побери, принесла нелегкая? – проворчал он.

– Понятия не имею, – ответила я.

Дед проглотил еще несколько ложек фаршированного перца, обдумывая мое наглое заявление, и сказал:

– Интересно, он что, полагает, я сразу все брошу и к нему побегу? Скажи, чтоб подождал. Мол, доктор с супругой завтракают. – И бабушка тут же передала ему хлеб.

Я проводила того, в шляпе, в гостиную, он уселся там и сидел, наверное, минут двадцать, диковато озираясь. Стараясь быть гостеприимной, я сходила и принесла ему воды, но, вернувшись, увидела, что он вытащил из своего портфеля блокнот и, украдкой поглядывая на картины, висевшие на стенах, что-то быстро записывает, словно инвентарный список составляет. Его глаза скользили по свадебным фотографиям моих деда с бабкой, по бабушкиному кофейному сервизу, по бесценным бутылкам старого вина за стеклянными дверцами бара.

Он все писал и писал, и теперь я уже понимала, какую серьезную ошибку допустила, позволив ему войти в дом. Мне даже стало немного страшно, но тут он выпил глотка два воды и вдруг уставился в стакан, словно проверяя, достаточно ли он чистый. Весь мой страх мгновенно сменился бешеным гневом. Я сходила к себе, сунула кассету с Полом Саймоном в свой «Walkman» и вернулась в гостиную. Заткнув уши наушниками, я притворилась, что вытираю пыль, а «Walkman» нарочно повесила на грудь, чтобы этот тип мог его видеть. В наушниках у меня сердито звучала контрабандная музыка, а этот тип все сидел моргал и смотрел, как я вытираю влажной тряпкой телевизор, кофейный столик и свадебные фотографии деда и бабушки. Мне казалось, что я прямо-таки заставляю его следить за моими действиями, однако это явно ничуть не отвлекало визитера от основного занятия. Он продолжал что-то записывать в свой блокнот, пока из кухни не пришел мой дед.

– Чем я могу вам помочь? – спросил он.

Этот тип в шляпе встал, пожал деду руку, сообщил, что он здесь по долгу службы – вербует в армию, – и показал деду свое удостоверение. Я убавила звук в наушниках и принялась неторопливо вытирать пыль с книг, одну за другой снимая их с полок.

– Ну и какое отношение это имеет ко мне? – спросил дед, но даже не предложил этому типу в шляпе снова присесть.

– Мне необходимо подтвердить год вашего рождения и запись о вашей службе в армии, – сказал Шляпа. – Такова моя прямая обязанность. – (Дед продолжал стоять возле кофейного столика, скрестив руки на груди и оглядывая незваного гостя с головы до ног.) – Не беспокойтесь, доктор, это самая обычная процедура.

– Ну так приступайте к ней.

Шляпа нацепил очки и открыл свой блокнот на той самой странице, где все это время что-то писал. Он провел по строкам толстым белым пальцем и, не поднимая глаз, спросил:

– Вы действительно родились в тысяча девятьсот тридцать втором году?

Дед один раз утвердительно кивнул.

– Где?

– В Галине.

– А где это?

Между прочим, я и сама не знала, где эта Галина находится.

– Миль четыреста отсюда на северо-запад.

– Братья и сестры есть?

– Нет.

– Вы служили в Национальной армии с тысяча девятьсот сорок седьмого по пятьдесят шестой?

– Совершенно верно.

– А почему уволились?

– Чтобы работать в университете.

Шляпа что-то пометил в своем гроссбухе, поднял глаза и улыбнулся. Но дед не ответил ему тем же и смотрел так, что улыбка сразу сползла с лица этого типа.

– Дети?

– Одна дочь.

– Где она живет?

– Здесь.

– Внуки?

– Одна внучка.

– Есть ли здесь мужчины от восемнадцати до сорока пяти лет или, может быть, такие, которые могли бы назвать ваш дом местом своего проживания?

– Нет, здесь таких нет, – сказал мой дед.

– А где ваш зять?

Губы моего деда шевельнулись, он энергично провел языком по зубам и сказал:

– Здесь больше никаких мужчин нет.

– Скажите, доктор, – извините, это самая обычная процедура, – как насчет вашей жены?

– Что насчет моей жены?

– Она тоже в Галине родилась?

– Неужели вы надеетесь ее на военную службу призвать?

Шляпа не ответил. Он внимательно просматривал свои записи и, похоже, что-то подсчитывал.

– Прошу вас, доктор, назовите полное имя вашей жены.

– Госпожа доктор, – ответил мой дед таким тоном, что этот тип невольно оторвался от своих записей, поднял на него глаза и заявил:

– Я ведь уже сказал, доктор, что выполняю самые обычные предписания того учреждения, которое занимается вербовкой в армию.

– Я вам не верю. Вопросы ваши мне не нравятся. Вы что-то все вынюхиваете, так почему бы вам не спросить меня прямо. Что вас конкретно интересует?

– Где родилась ваша жена?

– В Сароборе.

– Ясно… – протянул Шляпа.

Я давно уже перестала притворяться, что вытираю пыль, стояла, держа в руках мокрую тряпку и растерянно глядя то на деда, то на этого противного типа в шляпе. Я отлично представляла себе, что бабушка сидит сейчас у входа в кухню и все это слышит. Нам уже не раз говорили о подобных визитах, и теперь я сама впустила в наш дом беду.

– Значит, семья вашей жены проживает…

– Семья моей жены проживает здесь, в этом доме.

– Ваша жена поддерживает отношения с кем-либо из Саробора?

– Разумеется, нет, – спокойно ответил дед, и я лишь впоследствии поняла, чего ему стоило столь же спокойно прибавить: – Это было бы весьма сложно осуществить, даже если бы она и захотела, учитывая то, что Саробор был попросту стерт с лица земли.

– Мое дело спросить, – любезно улыбаясь, сказал Шляпа. Теперь он явно шел на попятный, пытаясь подольститься, обвел комнату рукой и заметил: – У вас тут имеется немало ценных вещей. Так что если у вашей жены есть в Сароборе братья или сестры…

– Убирайтесь, – сказал мой дед.

Шляпа умолк и, тупо моргая, уставился на него. От волнения у меня даже шея онемела, с мокрой тряпки на ногу капала вода.

– Доктор… – пролепетал Шляпа, но дед оборвал его:

– Убирайтесь вон, черт побери! – Заложив руки за спину и грозно опустив плечи, он нетерпеливо раскачивался с пятки на носок, а лицо его искажала гримаса. – Вон из моего дома, – медленно повторил дед. – Вон!

Шляпа закрыл и спрятал свой блокнот, затем поднял с пола портфель и положил его на край кофейного столика.

– Вы меня не так поняли! Нет никакой необходимости…

– Вы меня слышали? – угрожающим тоном спросил мой дед, потом вдруг нагнулся, ухватился за ручку его портфеля и с силой дернул на себя.

Шляпа портфель из рук не выпустил, пошатнулся, шагнул вперед и налетел на кофейный столик, с которого так и посыпались на пол старые газеты и журналы. Ваза, стоявшая на столике, тоже рухнула на пол, но самое интересное в том, что Шляпа все-таки выронил свой портфель, и из него вывалилось все содержимое.

Он побагровел, опустился на колени и пробормотал:

– Черт побери, ну зачем же так, господин доктор, в этом не было никакой необходимости.

Шляпа попытался собрать свои бумаги и запихнуть их обратно в портфель, но тут вдруг мой дед, похожий на обезумевшее привидение из мультфильма, стал пинать все это ногами – какие-то бумаги и письма, газеты и журналы. При этом он старался попасть ногой в самую сердцевину бумажной кучи на полу и подбросить вверх как можно больше компромата, собранного Шляпой. Выглядел дед, мягко выражаясь, забавно – длинноногий, чувствующий себя несколько неуклюже в своем костюме с галстуком. Он яростно размахивал руками и, точно безумный, без конца повторял, не повышая голоса:

– Пошел вон, пошел вон, пошел вон, пошел вон, черт тебя побери…

Когда Шляпа наконец-то собрал все свои бумаги и снова засунул их в портфель, дед уже предусмотрительно настежь распахнул входную дверь.

Через три месяца правительство с особой строгостью принялось за самых старых, авторитетных врачей. Очевидно, мой дедушка был не единственным, кто практиковал при старой системе и имел связи с провинцией, с тамошними семьями. Врачей, которым перевалило за полсотни, стали подозревать в лояльности к прежнему, объединенному государству и отлучили от практики. Тех, кто преподавал в университете, в письменном виде проинформировали, что их семинары отныне будут подвергнуты тщательному наблюдению и контролю.

Несмотря на инстинктивное стремление защитить нас, мой дед все-таки не был избавлен от той национальной черты нашего народа, которую порой ошибочно принимают за глупость, хотя это свойство, по-моему, гораздо ближе к презрительной самоуверенности. Он пригласил к нам одного знакомого кузнеца, специалиста по замкам, которого однажды избавил от камней в желчном пузыре, и велел ему установить на входных дверях такую сложную систему засовов и запоров, какой мне в жизни видеть не доводилось. Благодаря работе этого умельца внутренняя сторона нашей двери стала похожа на некий часовой механизм, а чтобы открыть дверь снаружи, нужно было иметь при себе три различных ключа. Скрежет, который они издавали, поворачиваясь в замках, мог бы, казалось, и мертвого разбудить.

Правительственный запрет не распространялся на преподавание в университете, но дед все-таки подал прошение об отставке. Затем он обзвонил своих пациентов, которыми теперь официально не имел больше права заниматься, – людей, страдающих астмой и ревматоидным артритом, учителей, измученных бессонницей и недавно бросивших курить, строительных рабочих, которым лечил надорванную спину, параплегиков и ипохондриков, больного туберкулезом коневода и знаменитого актера-трагика, который только-только начал освобождаться от алкогольной зависимости, – и создал некий график посещений на дому, который казался поистине бесконечным, по крайней мере мне.

Я сидела в кресле возле его письменного стола, пока он звонил по телефону и составлял этот график, и во все глаза на него смотрела. Я никак не могла уразуметь, было ли его решение результатом особой преданности пациентам или все же явилось неким отдаленным отголоском того же подросткового упрямства, которое я замечала и в себе, и в Зоре, и в ребятах из порта. То, что я, возможно, права насчет дедова упрямства, приводило меня в ужас, но мне недоставало мужества бросить ему вызов и прямо спросить: неужели из-за собственного упрямства он готов рискнуть всем на свете? Ведь то, что в нас, юнцах, представлялось просто безмерной наглостью и открытым неповиновением, в нем, человеке пожилом, граничило, на мой взгляд, с непростительной глупостью. Но этого вопроса я ему так и не задала, зато – это, видимо, было самое большее, что я сказала ему за последние месяцы, – пыталась пронять деда различными сценариями его будущего, один кошмарнее другого, но все мои доводы оставляли старика одинаково невозмутимым. «А что, если кто-то из твоих пациентов не сумеет держать язык за зубами? – спрашивала я. – Вдруг в аптеке возникнет вопрос, почему ты по-прежнему выписываешь рецепты пациентам, которых у тебя вроде бы нет? Как быть, если кто-то из твоих подопечных умрет? Случится у кого-нибудь удар, кровотечение, разрыв аорты, и именно тебя обвинят в его смерти, потому что этот пациент обратился не в больницу, а к тебе!.. Что нам делать, если ты в итоге попадешь в тюрьму по обвинению в убийстве? Что тогда будет с нами?»

– Почему в нашей семье именно я должна играть роль взрослого человека? – возмущенно спрашивала я у Зоры.

Мы с ней сидели за нашим столиком в кафе и ждали, когда Бранко возьмет микрофон и примется отрывисто в него лаять.

– Почему именно я должна указывать деду, что он совершает очередное безумство?

– А я знаю? – отвечала Зора, глядя в зеркальце пудреницы и чмокая накрашенными губами. – Нет, правда?

Но дед, должно быть, все-таки обратил внимание на то, что с некоторых пор я стала появляться у него перед глазами гораздо чаще, чем в последние два года. Он, должно быть, заметил также, что именно я, а не бабушка с утра пораньше варила ему кофе. Наши с ним споры за завтраком относительно последних событий теперь не завершались тем, что я, махнув рукой, говорила: «А чего ты хочешь, ведь война же идет». Они продолжались, когда мы спускались по лестнице, выходили на улицу и вместе шли на рынок. Я возражала, когда бабушка пыталась стелить всем постели, старалась сама нарезать для нее слишком твердые овощи, просила ее не смотреть телевизор, а лучше прилечь и немного вздремнуть. Дед, должно быть, заметил, что я каждый вечер делаю на кухне уроки, когда он отправляется навестить своих пациентов, и до его возвращения домой не ложусь спать, а сижу и решаю кроссворды. Да, он, наверное, все это видел, но ни разу не сказал мне ни слова насчет моих новых привычек и не пригласил меня разделить с ним ни один из его прежних ритуалов. Возможно, он пытался так наказать меня – во всяком случае, я тогда именно так и думала – за то, что я вечно от него ускользала, или за то, что впустила в нашу квартиру того типа в шляпе. Теперь-то я понимаю: он наказывал меня не за это, а за то, что я так легко отступилась от тигров.

Под конец мне, правда, все же удалось заслужить кое-какое прощение и отчасти даже вернуть доверие деда. Он рассказал мне о бессмертном человеке.

Тем летом мне исполнилось шестнадцать. Один из дедовых пациентов – не помню, кто именно – отчаянно пытался победить затяжную пневмонию, и дед ходил к нему уже не один раз в неделю, а три. Однажды, сражаясь с очередным кроссвордом и твердо намереваясь непременно дождаться деда, я уснула прямо за столом и проспала, наверное, несколько часов, а проснулась от странных вспышек. Мой дед, стоя в дверях, то зажигал, то гасил настольную лампу. Увидев, что я наконец подняла голову и выпрямилась, он прекратил возню с лампой. Несколько мгновений я сидела в полной темноте, а потом дед меня окликнул: «Наталия!» Я догадалась, что он предлагает мне встать и последовать за ним. Теперь я уже довольно хорошо его видела. Он так и не снял пальто и шляпу.

Вместо облегчения я вдруг почувствовала страшную усталость, нахохлилась и нетерпеливо буркнула:

– Что еще?

Он указал мне на дверь и сказал:

– Тихо. Идем со мной. – На левой руке у него уже висел мой плащ, а правой он протягивал мне мои кроссовки.

Совершенно очевидно, ждать, пока я переоденусь, дед не собирался.

– Господи, да что происходит? – Я принялась втискивать ноги в уже зашнурованные кроссовки. – В чем дело-то?

– Сама увидишь, – сказал он, подавая мне плащ. – Идем скорей.

Тут я подумала, что это все-таки случилось – он кого-то убил!

От лифта было слишком много шума, и мы просто спустились по лестнице. Дождь прекратился, но вода в желобах и сточных канавах бежала бурными ручьями и широкой полосой текла по улице с рыночной площади, принося запах подгнивших капустных листьев и увядших цветов. Кафе на той стороне улицы, обычно работавшее всю ночь, уже закрылось, дворик при нем был заперт на цепь, а мокрые стулья подняты на столы. У аптеки под навесом сидел огромный белый кот, моргал и с отвращением смотрел на нас, когда мы вступили в круг света под уличным фонарем на углу.

Я окончательно оставила попытки застегнуть пуговицы своего плаща и сонным голосом спросила:

– Куда мы все-таки идем? Что-нибудь случилось?

Но дед мне не ответил. Он шел все дальше и дальше, да так быстро, что я была вынуждена почти бежать за ним. Я отчетливо понимала: если остановлюсь или заплачу, он просто велит мне возвращаться домой, так что старалась не отставать. Мимо булочной, банка, временно закрытого магазина игрушек, где я раньше покупала наклейки для своего так и не законченного альбома, мимо прилавка, где продавали жареные пончики и запах сахарной пудры, которой их посыпали, постоянно висел в воздухе, магазина канцелярских принадлежностей и газетного киоска на углу. Через три квартала я наконец-то почувствовала, как необычайно тихо вокруг. Позади остались два кафе – оба были закрыты – и допоздна работающий гриль-бар, где обычно было полно народу, но сейчас там сидел лишь одинокий официант, который развлекался тем, что крутил монетки на большом, на восемь персон, столе.

– Да что, черт возьми, происходит? – снова спросила я, но дед молчал.

«Интересно, что сделает мама, если проснется и увидит, что нас обоих нет дома?» – подумала я.

Мы уже приближались к концу нашей длинной улицы, которая выходила на бульвар, и мне казалось, что сейчас эта невероятная ночная тишина будет нарушена шумом трамваев и машин, но там таковых не оказалось. На всем бульваре, сколько я могла видеть, не светилось ни одного окна, а над округлым куполом старой базилики на холме вставала желтая, окутанная дымкой луна. Казалось, она тянет к себе ночную тишину, как невод, полный рыбы. Вокруг не раздавалось ни звука – ни полицейских сирен в отдалении, ни шуршания крыс в мусорных бачках, выстроившихся вдоль тротуаров, ни даже шарканья дедовых туфель. На мгновение дед остановился, внимательно осмотрел улицу в оба конца и свернул налево, на восток, через площадь Коньяника.

– Теперь уже недалеко, – с улыбкой сказал он мне, когда я наконец-то нагнала его и стала видеть не только затылок, но и профиль.

– Недалеко докуда? – сердито спросила я, совершенно запыхавшись. – Куда ты меня ведешь? – Я резко остановилась и заявила: – Учти, я больше ни шагу не сделаю, если ты мне немедленно не объяснишь, что все это значит!

Он повернулся ко мне, с презрением на меня глянул и прошипел:

– Потише, дурочка, еще разбудишь кого-нибудь. Неужели ты ничего не чувствуешь? – Дед вдруг повел руками над головой, словно описывая широкую высокую арку. – Разве это не прекрасно? Все в мире спит, и только мы с тобой бодрствуем.

Не прибавив больше ни слова, он двинулся дальше по бульвару, а я еще некоторое время стояла на месте, глядя, как дед уходит, высокий, худой, бесшумный, как тень. Тут до меня вдруг дошло. Я вовсе не нужна ему в качестве спутницы. Он просто хочет, чтобы я сама все увидела. Дед снова пригласил меня участвовать в чем-то.

Мы проходили мимо пустых витрин магазинов, закрывшихся на время войны, домов с темными окнами, где на ступеньках пожарных лестниц сидели, нахохлившись, голуби, нищего, который спал так крепко, что я чуть не сочла его мертвым. К счастью, я вовремя поняла, что это просто время так замкнулось вокруг нас и все на свете сделало неподвижным.

Я наконец-то снова нагнала деда и сказала ему:

– Ладно, я совершенно не понимаю, что мы делаем и куда идем, но готова в этом участвовать.

Тут он вдруг остановился. Я в темноте налетела на него, ударилась подбородком о локоть, чуть не упала, но он меня удержал, ловко схватив за плечо. Когда я потерла ушибленное место, моя нижняя челюсть громко щелкнула.

Но дед даже внимания на это не обратил, он стоял на углу какой-то уходящей вдаль и совершенно пустынной улицы и шептал:

– Вон он, смотри, смотри! – У него даже руки дрожали от волнения.

– Но я ничего не вижу, – сказала я.

– Да смотри внимательней, Наталия! Видишь?

Я вгляделась в темноту улицы. Уходя вдаль, поблескивали трамвайные рельсы. На следующем перекрестке торчало дерево, рядом – фонарный столб с умирающей и непрерывно мигавшей лампочкой, на обочине валялся выпотрошенный мешок из-под мусора. Я уже открыла рот, чтобы снова спросить, что, собственно, должна увидеть, и тут заметила его.

На расстоянии примерно в полквартала от нас по бульвару Революции очень медленно двигалась какая-то огромная тень. Сперва я решила, что это автобус, но форма у этой тени была слишком живой, органичной и какой-то бугорчатой. Двигалась тень чересчур медленно для автобуса и абсолютно бесшумно, но как бы враскачку, ровными, плавными толчками, словно приливная волна. Каждый раз, когда эта тень в очередной раз подавалась вперед, трамвайные пути под ней издавали негромкий скрежет. Потом эта странная тень шумно втянула в себя воздух и с глубоким стоном выдохнула его.

Я невольно воскликнула:

– Господи, да ведь это же слон!

Дед промолчал, но улыбнулся мне, когда я вопросительно на него посмотрела. Очки его, как всегда, на ходу запотели, но он словно забыл об этом и даже не снял их, чтобы протереть.

– Идем, – шепнул дед и взял меня за руку.

Мы быстро пошли по тротуару, потом поравнялись со слоном, двинулись дальше и метров через сто остановились, чтобы иметь возможность посмотреть, как он будет идти в нашу сторону.

С этого места казалось, что слон – с его вздохами и стонами, запахом, огромными складчатыми ушами, прилегавшими к куполообразной голове, с большими глазами, прикрытыми тяжелыми веками, спиной, изогнутой аркой и полого спускавшейся сзади к бедрам, – занимает собой всю улицу. Сухие складки кожи у него на плечах и на коленях слегка подрагивали, когда он перемещал свой немалый вес. Подвернутым, точно кулак, концом хобота он почти касался земли. В нескольких шагах перед ним медленно, спиной вперед шел молодой невысокий мужчина, держа в руках мешок с чем-то, видимо, весьма соблазнительным для слона. Время от времени он шепотом подзывал животное, побуждая его продолжать движение.

– Я их заметил еще возле вокзала, когда домой возвращался, – сказал мне дед. – Он его, должно быть, в зоопарк ведет.

Молодой человек, пятясь вдоль трамвайных путей, заметил нас, приветственно кивнул, улыбнулся и стянул с головы шапку. Потом он снова что-то достал из мешка и протянул слону. Тот приподнял хобот, взял угощение и забросил его в пасть мимо желтоватых бивней, изогнутых, как сабли.

Позже мы прочли о том, что несколько солдат нашли этого слона возле заброшенного цирка. Он был почти что при смерти. Директор нашего зоопарка, несмотря ни на что – ни на вынужденное закрытие заведения, ни на грозящее банкротство, – потребовал привести слона и пообещал, что вскоре его увидят дети. После этого газеты в течение нескольких месяцев публиковали фотографии слона в новом крепком загоне, где он стоял точно вестник грядущих времен, залог будущих успехов нашего зоопарка, символ скорого и неоспоримого окончания войны.

Мы с дедом остановились на автобусной остановке, и слон прошел мимо, неторопливый, грациозный, завороженный теми лакомствами, которые предлагал ему невысокий молодой мужчина. В свете луны были видны длинные мягкие волоски у него на хоботе и вокруг открытой пасти, из которой время от времени высовывался длинный, как рука, влажный язык.

– Никто никогда этому не поверит, – сказала я.

– Чему? – переспросил дед.

– Этому всему. Никто из моих друзей ни за что не поверит, если я об этом расскажу.

Дед повернулся и взглянул на меня так, словно видел впервые и поверить не мог, что я действительно его внучка. Даже во время нашего затянувшегося отчуждения он ни разу так на меня не смотрел. Да и потом тоже.

– Ты, должно быть, шутишь, – сказал дед. – Посмотри вокруг. Подумай минутку. Глубокая ночь, во всем городе ни души. Никого – даже ни одной собаки на помойке или в сточной канаве. Пусто. Только посреди улицы этот слон. Ты собираешься рассказывать об этом своим идиотам приятелям? Зачем? Неужели ты надеешься, что они поймут, полагаешь, что это может иметь для них хоть какое-то значение?

Я так и осталась стоять на месте, а он пошел дальше, следом за слоном. Сунув руки в карманы, я словно застыла, не могла окликнуть деда, чувствовала, что мой голос проваливается куда-то, все глубже и глубже. Я не могла исторгнуть его обратно, сказать хоть слово ни деду, ни самой себе. А слон все продолжал идти по бульвару. Я наконец-то сдвинулась с места. Пройдя примерно квартал, мой дед остановился возле какой-то сломанной скамейки, поджидая слона, и я нагнала его. Мы стояли рядом и молчали. Лицо мое горело, а дед притих, даже дыхания его почти не было слышно.

Молодой погонщик слона больше не смотрел в нашу сторону.

Через некоторое время дед снова заговорил:

– Ты должна понять! Это ведь один из тех самых моментов!

– Каких «тех самых»?

– Тех, которые ты хранишь в душе только для себя самой, – пояснил он.

– Что ты имеешь в виду? – спросила я. – Почему только для себя?

– Время сейчас такое – война, – сказал он. – История этой войны – даты, имена и то, кто и почему ее начал, – принадлежит всем. Не только тем, кто в ней непосредственно участвует, но и тем, кто пишет о ней в газетах, политикам, а также людям, которые находятся за тысячи миль отсюда и, возможно, даже не слышали об этой войне. Но вот такие вещи и события – это только твое. Они принадлежат тебе одной. Или мне. Только нам двоим.

Заложив руки за спину, дед медленно двинулся дальше, нарочито приподнимая носки начищенных туфель и как бы тормозя этим свое движение. Было совершенно очевидно, что у него и мысли не возникло повернуть назад, пойти домой. Нет – дальше, дальше по бульвару, пока этот слон и его погонщик готовы нас терпеть.

Уже на ходу дед прибавил, обращаясь ко мне:

– Ты должна хорошенько подумать, прежде чем кому-то об этом рассказывать. Где ты можешь говорить об этом? Кто заслуживает подобных откровений? Твоя бабушка? Зора? Уж точно не тот клоун, с которым ты милуешься на набережной.

Я вздрогнула как ужаленная и тихо сказала:

– Его больше нет. Он пропал.

– Я хотел бы сказать, что мне очень жаль, да не могу. – Дед пожал плечами.

– А мне действительно очень жаль! – тут же вскинулась я. – Его наверняка в армию забрали!

Это я сказала нарочно, чтобы дед почувствовал себя виноватым. Сама-то я совсем не была в этом так уж уверена.

Довольно долго мы шли молча. На притихшей улице было слышно только хрипловатое дыхание слона. Казалось, у него внутри работает какой-то мощный мотор. Каждые несколько минут он испускал негромкий, но весьма пронзительный и настойчивый то ли свист, то ли визг. Видимо, так слон проявлял легкое нетерпение, и тот молодой мужчина тут же протягивал ему очередной вкусный кусочек.

Через некоторое время я спросила деда:

– А у тебя есть еще истории вроде этой?

– Теперь есть.

– Нет, не теперь. Я думала, у тебя, может, раньше что-то такое было.

Дед задумался и молчал довольно долго. Все это время мы продолжали двигаться тем же курсом, параллельно слону. Возможно, при несколько иных обстоятельствах он мог бы рассказать мне о жене тигра. Но вместо этого дед поведал мне о бессмертном человеке.


Он заложил руки за спину, по-прежнему шагая следом за нашим слоном, и начал рассказывать.

Это было в конце лета пятьдесят четвертого года. Точно не пятьдесят пятого, потому что в тот год я познакомился с твоей бабушкой. Я был полковым медиком, а помогал мне мой ученик, интерн, как это теперь называется, – Доминик Ласло, очень толковый венгерский паренек, заплативший кучу денег за то, чтобы учиться в нашем университете, но не способный ни слова сказать на нашем языке. Бог знает, почему он не предпочел Париж или Лондон. Скальпелем молодой человек владел исключительно, но других особых способностей я у него не замечал. Короче, мы получили сообщение из одной деревни о некоем подобии странной эпидемии. Болезнь там прямо-таки бушевала, несколько человек уже умерли, а живые страшно боялись заразиться. У заболевших наблюдался жуткий кашель, а утром вся подушка оказывалась в крови. Мне это представлялось такой же тайной, как то, куда исчезло молоко из блюдца, если рядом сидит большой толстый кот, у которого все усы мокрые.

В общем, взяли мы повозку, погрузили в нее лекарства и отправились в эту деревушку. Встретил нас невысокий, крепко сбитый молодой мужчина по имени Марек. Он был сыном тамошнего большого начальника и учился в университете. Оказалось, что и телеграмму с просьбой приехать тоже он нам послал. Марек провел нас через всю деревню к дому своего отца. Его сестра, этакая миловидная толстуха – как раз такую мы, собственно, и ожидали увидеть, – принялась угощать гостей кофе, подала свежий хлеб и сыр, что было весьма приятной переменой после бесконечных каш, которыми нас кормили в казарме. Потом этот Марек и говорит нам: «Знаете, господа, у нас тут еще одна новость объявилась». Я уж решил, что он скажет, стало, мол, еще хуже, люди мрут как мухи, все охвачены паникой. В отношении последнего я и впрямь оказался прав. Я имею в виду панику.

А на самом деле случилось вот что. Кто-то там у них умер, были устроены похороны, во время которых покойник – его звали Гаво – вдруг сел в гробу и попросил воды. Собравшиеся, естественно, были потрясены до глубины души. Представляешь, три часа дня, похоронная процессия направляется к месту упокоения на церковный двор, и вдруг из гроба доносится какой-то странный шум, словно покойник там ерзает. Потом крышка соскальзывает, из-под нее появляется этот Гаво с таким же синеватым лицом, как и в тот день, когда его выловили из ближнего озера, где он плавал кверху брюхом, и садится как ни в чем не бывало в своем отглаженном похоронном костюме, в руке шляпа, в кармане пиджака аккуратно сложенный малиновый платочек. Но процессия продолжала двигаться к кладбищу. Этот Гаво в окружении изумленной толпы плыл высоко над землей в своем гробу, точно в лодке, и озирался, а потом окинул покрасневшими глазами собравшихся, тихо произнес: «Воды» – и больше не прибавил ни слова. Впрочем, люди, что несли гроб и покров, тут же уронили все это на землю и бросились бежать. Они как безумные вломились в церковь, а человек по имени Гаво снова упал на свое смертное ложе и затих.

В общем, так поведал нам Марек об этом невероятном событии.

Через открытую дверь из дома Марека мне были хорошо видны деревенская улица и дорога, ведущая через поле к церковному двору. Только после рассказа об этом странном происшествии я обратил внимание на то, как пусто вокруг, а у дверей церкви заметил человека с пистолетом в руках. По словам Марека, это был гробовщик Аран Дарич, он же хозяин похоронного бюро, который не спал уже целых шесть дней. Я сразу решил, что сейчас, пожалуй, важнее оказать помощь несчастному Арану Даричу.

Однако история с восставшим из гроба на этом не закончилась. Марек продолжал рассказывать, и выяснилось, что этот Гаво больше уже не садился в гробу, потому что некто неизвестный, однако же участвовавший в похоронной процессии, выпустил ему в затылок две пули из армейского пистолета. Это произошло сразу после того, как несшие гроб люди бросили его на землю. Я уж не стал выяснять, с какой стати кто-то оказался во время похорон в полной боевой готовности, моментально сориентировался и выстрелил в покойника из имевшегося у него оружия. Марек вообще сумел пересказать нам эту часть истории только после того, как принял на грудь два или три стакана сливовицы.

Я все время делал краткие записи, пытаясь понять, какое отношение оживший Гаво имеет к той болезни, которую мы приехали лечить.

Когда Марек упомянул о двух пулях, выпущенных бедолаге в затылок, я положил карандаш и спросил:

– Значит, этот Гаво до выстрела не был мертв?

– Нет, что вы, был! – воскликнул Марек. – Совершенно точно! Уверяю вас!

– Значит, он был мертв, а потом ему в затылок выпустили две пули? – уточнил я, ощущая, что все это дело зашло куда-то не туда и теперь местные жители просто выдумывают всякие истории, прикрывая убийство, совершенное здесь.

Но Марек в ответ только плечами пожал и сказал:

– Конечно, я понимаю, это так удивительно…

Я некоторое время продолжал писать, но потом решил, что особого смысла в этом нет. Марек с интересом смотрел на меня через стол и пытался вверх ногами прочесть написанное. Мой помощник Доминик так ничего из нашего разговора и не понял и во все глаза смотрел на меня, ожидая, что я ему все разъясню.

– Что ж, нам придется осмотреть тело, – сказал я, глядя на руки Марека, лежавшие на столе.

Было совершенно очевидно, что он, когда нервничает, имеет отвратительную привычку грызть ногти. Нервничать ему в последнее время приходилось довольно часто. Ногти грызть, соответственно, тоже.

– Вы уверены, доктор, что это необходимо?

– Да. Необходимо.

– Я уж не знаю, доктор, дозволительно ли это…

В уме я уже начал составлять список людей, с которыми обязательно хотел бы поговорить: со всеми, кто болен, затем с членами семьи этого воскресшего Гаво, со священником и гробовщиком. Им, по всей видимости, лучше других известно, насколько был болен этот человек до того, как его застрелили.

Мареку я сказал:

– Господин Марек, многие здесь очень рискуют. Если тот человек был болен…

– Он не был болен.

– Не понял?

– Он был совершенно здоров.

Доминик в полной растерянности смотрел то на Марека, то на меня. Со мной он был знаком достаточно давно и понимал, что выражение у меня на лице далеко не радостное. Однако же парень совсем не понимал, что здесь происходит, и был всем этим явно озадачен. Марек, впрочем, тоже выглядел так себе.

– Что ж, господин Марек, попытаюсь изложить вам свою точку зрения на то, о чем вы мне рассказали, – неторопливо начал я. – Судя по состоянию жителей деревни, включая и самого господина Гаво, я, пожалуй, могу утверждать, что обследование больных, скорее всего, приведет нас к диагнозу «скоротечная чахотка», то есть туберкулез. Это совпадает с теми симптомами, которые вы мне описали, – кровавый кашель и так далее. Я бы хотел, чтобы все те, кто болен, как можно скорее собрались в здешней больнице. Кроме того, я намерен объявить в вашем селении карантин, пока не будут определены масштабы столь опасного заболевания.

Тут Марек застал меня врасплох своим вопросом, заданным весьма резким тоном:

– Почему вы считаете, что это непременно туберкулез?

Он посмотрел на меня совершенно безумными глазами. Я, можно сказать, ожидал подобной реакции – все-таки туберкулез! – вот только тревогу свою Марек проявлял как-то странно. По тому, как он на меня смотрел, чувствовалось, что мой диагноз его не удовлетворяет, он какой-то недостаточно суровый, что ли.

– А не может ли это быть нечто иное, доктор? – спросил Марек.

– Вряд ли, – сказал я. – Уж больно характерные симптомы, да и исход у всех заболевших одинаковый – смерть на окровавленной подушке.

Но я пообещал Мареку, что все будет в порядке. Я незамедлительно пошлю своего помощника за лекарствами, медсестрами, врачами, и мы все вместе обязательно поможем и больным, и здоровым.

– Это все хорошо, – не сдавался он. – А если не поможете?

– Поможем.

– Поможете, если это действительно туберкулез, – гнул свое Марек. – Если вы окажетесь правы.

– Я что-то не совсем понимаю, куда вы клоните? – спросил я.

– А если вы ошибаетесь и это что-то другое? – Теперь Марек говорил очень возбужденно. – Вряд ли вы понимаете, господин доктор! Нет, вы действительно вряд ли понимаете…

– Так объясните мне, чего я не понимаю, – сказал я.

– Значит, так, – все больше горячился Марек. – Люди умирают на окровавленных подушках. Но и… у Гаво на лацканах была кровь!

– Потому что вы его застрелили.

Марек чуть со стула не упал и заявил:

– Я в него не стрелял, доктор! И потом, он ведь был уже мертв!

Я снова принялся что-то записывать, главным образом для виду, конечно. Доминик, бедняга, даже вспотел от отчаянных попыток хоть что-то понять.

– Мне необходимо поговорить с семьей этого Гаво, – сказал я Мареку.

– Нет у него семьи. Он вообще не из наших мест.

– Так почему же его здесь хоронить стали?

– Так он же был коробейником, откуда-то издалека к нам пришел. Мы ничего о нем толком и не знали, просто хотели… по-хорошему с ним обойтись.

От этих разговоров меня все сильней охватывало отчаяние. Я уже стал думать, не из-за него ли все здесь вдруг стали заболевать туберкулезом? Может, это он принес сюда бациллу, хоть и выглядел совершенно здоровым? С другой стороны, Гаво пробыл здесь совсем недолго. Этого времени явно недостаточно, чтобы целую деревню заразить, зато, чтобы прикончить человека выстрелом в затылок, и минуты хватит.

– Кто может дать мне разрешение на эксгумацию? – спросил я.

– Вам оно не понадобится. – Марек настолько разнервничался, что прямо-таки руки себе ломал. – Мы его гроб накрепко гвоздями забили и в церкви оставили. Он и сейчас там стоит.

Я снова посмотрел в распахнутую дверь. Конечно! Потому там этот Аран Дарич и торчит – церковные двери с пистолетом в руках охраняет. На всякий случай.

– Ясно, – промолвил я.

– Нет! – чуть не плача, воскликнул Марек, яростно терзая в руках свою несчастную шляпу, а Доминик уже совершенно сдался и тупо смотрел на нас. – Ничего вам не ясно! Мертвец, у которого вся одежда в крови, оживает и садится в гробу, а утром у людей на подушках кровь появляется! Что-то мне совсем не верится, что вам так уж все ясно!

Итак, мы с Домиником отправились в маленькую каменную церковь, стоявшую чуть в стороне от деревушки. Гроб с человеком по имени Гаво стоял там чуть наискосок от двери. У меня возникло такое ощущение, будто его туда поспешно втолкнули и как можно скорее снова захлопнули дверь. Это был самый обыкновенный деревянный гроб, уже успевший покрыться пылью. В церкви было очень тихо и пахло сандаловым маслом и воском, над входом висела икона Пресвятой Богородицы, в окнах – витражи. Красивая церковь. Но с первого взгляда было видно, что сюда давно уже никто не заходил: свечи догорели, а гроб этого Гаво был испятнан белыми кляксами птичьего помета. Ясное дело – работа голубей, которые гнездятся под куполом. В общем, зрелище было весьма печальное, тем более, насколько я понял, человек по имени Гаво ничего такого и не сделал, чтобы заслужить сразу две пули в затылок, да еще и на собственных похоронах.

Как только мы вошли в церковь, Аран Дарич тут же закрыл за нами дверь, и под каменными сводами церкви воцарилась полная тишина. У нас при себе были не только наши медицинские саквояжи, но и ломик-фомка, с помощью которого мы намеревались открыть заколоченную крышку гроба, однако вскоре стало ясно, что одним ломиком тут не обойтись. Похоже, нам следовало привести с собой парочку волов, потому что крышка гроба была не только намертво заколочена здоровенными гвоздями, но и дополнительно укреплена досками, прибитыми к ней крест-накрест, а сам гроб несколько раз обмотан цепями, весьма похожими на велосипедные. Кто-то – вероятно, немного поразмыслив, – бросил на гроб связку чеснока. Сухая шкурка, слезая с чесночных головок, шуршала как бумажная.

Доминик, с огромным трудом вспомнив нужные слова нашего языка, воскликнул, глядя на меня:

– Стыд какой! Какой ужасный стыд! – Потом с презрением сплюнул и прибавил: – Невежественные пейзане!

Вдруг до нас донеслось нечто такое, во что просто невозможно было поверить. Это казалось совершенно невероятным, особенно в каменном безмолвии церкви, однако мы слышали все собственными ушами. Это был звук тела, ворочавшегося в гробу. Потом оттуда донесся чей-то голос – негромкий, вежливый, звучавший вполне искренне и просивший воды.

Мы застыли на месте. Доминик Ласло так стиснул ломик в руках, что костяшки пальцев побелели. Дышал он с трудом, короткие усики над верхней губой покрылись капельками пота. Парень все время тихонько ругался по-венгерски. Я уже хотел что-то ему сказать, как-то его успокоить, когда вновь раздался тот же голос.

Покойник тем же умоляющим, но довольно сдержанным тоном попросил:

– Простите за беспокойство, дайте мне, пожалуйста, напиться.

– Быстрей, быстрей, он жив, откроем гроб! – завопил Доминик Ласло и поспешно подсунул ломик под крышку гроба.

Тем временем я опустился на колени и попытался распутать велосипедные цепи, которыми был опутан гроб. Мы спешили и так колотили по гробу, словно хотели на куски его разнести. Доминик даже ногой о него оперся, изо всех сил налегая на ломик и используя его в качестве рычага.

Я снял цепи, больше ничем не мог ему помочь и только твердил:

– Жми, жми, жми.

Наконец раздался треск, словно кость сломали, крышка отлетела в сторону, и мы увидели в гробу этого самого Гаво. Он возлежал на подушке, в кармане малиновый платочек, вид вполне приличный, хотя и немного, пожалуй, запыленный. Этот тип выглядел не просто живым, но и совершенно невредимым!

Мы подхватили его под руки и посадили. Хотя теперь, оглядываясь назад, я бы никому не посоветовал сажать человека, которому всадили две пули в затылок, ведь кто его знает, по какой причине он сумел все-таки остаться в живых. Тогда я думал только о том, как все это необычно, невероятно. Еще я ожидал, что «покойник» окажется человеком немолодым, возможно, с седыми волосами и усами.

Но Гаво был молод, от силы лет тридцать, и хорош собой: красивая форма головы, густые темные волосы, приятное выражение лица. Трудно было поверить, что человек, которого только что извлекли из гроба, где он провел несколько дней, способен выглядеть поистине цветущим, но в том-то и была вся необычность ситуации. Он действительно смотрелся таким и весьма довольным. В гробу Гаво сидел совершенно спокойно, сложив руки на коленях.

Я спросил у него:

– Вы помните, как вас зовут?

Мне, разумеется, не терпелось его осмотреть. Я приподнял ему веки, внимательно изучил зрачки и глазное яблоко.

Он отнесся к моим действиям с явным интересом и мгновенно ответил на вопрос:

– Конечно помню. Меня зовут Гаво. – Терпеливо выждав, когда я пощупаю ему лоб и посчитаю пульс, он снова попросил воды: – Извините, но мне правда очень хочется пить.

Через полминуты Доминик пришел в себя и рысью понесся через всю деревню к колодцу.

Когда он пробегал мимо Марека, тот крикнул ему вслед:

– Вот видите, я же вам говорил!

Тем временем я открыл свой саквояж, вытащил оттуда все необходимое и принялся выслушивать сердце Гаво, которое билось ровно и спокойно внутри худощавой грудной клетки. Он спросил, кто я такой. Я сказал, что перед ним доктор Леандро из такого-то батальона и пусть он совершенно не волнуется. Вскоре примчался Доминик с водой, и этот Гаво сразу припал к ведру. Лишь когда он склонился над ним, я заметил на подушке, где лежала голова «покойника», несколько капель крови. Недоуменно переглянувшись, мы с Домиником тут же стали осматривать голову Гаво. Представь, обе пули действительно сидели у него в затылке, просвечивая сквозь волосы, точно два металлических глаза! Перед нами встал вопрос: стоит ли рискнуть и перевезти его отсюда в наш полевой госпиталь или лучше удалить эти пули прямо здесь, на месте? Кроме того, мы не были уверены, стоит ли их вообще удалять, как и в том, не вытечет ли сквозь пулевые отверстия мозг, точно яйцо, сваренное всмятку. В этой деревне, в конце концов, состоялись его похороны, и теперь мы прямо-таки обязаны были допросить всех жителей в связи с совершенным убийством, иначе сами оказались бы к нему причастны, и тогда вся эта история могла для всех закончиться весьма печально.

Я спросил у этого Гаво:

– Как вы теперь себя чувствуете?

Между прочим, он выпил целое ведро воды, поставил пустое себе на колени и весело на меня посмотрел! Я бы сказал, что Гаво выглядел и впрямь неожиданно посвежевшим.

– Теперь мне гораздо лучше, большое спасибо, – сказал он мне, посмотрел на Доминика и от души поблагодарил его по-венгерски за принесенную воду, а также за мастерское владение фомкой.

Я весьма осторожно произнес следующую фразу:

– Видите ли, в вас стреляли, вам два раза пальнули в голову. Пожалуй, нам с вами лучше поехать в больницу, а там уж мы решим, как вас лучше лечить.

Но мои слова почему-то развеселили Гаво, который улыбнулся и заявил:

– Нет, спасибо. Мне давно уже пора в путь.

Он оперся о стенки гроба обеими руками и с легкостью выпрыгнул из него. Просто взял да и выскочил! Пыль так и посыпалась с этого типа, даже в воздухе повисло небольшое облачко, медленно оседавшее на пол. Он преспокойно стоял и рассматривал убранство церкви и витражи на окнах, сквозь которые дневной свет просачивался внутрь, как через толщу морской воды.

Я ринулся к нему, попытался снова уложить в гроб и сказал:

– Прошу вас, ложитесь и, пожалуйста, больше так не делайте, у вас ведь очень серьезное ранение.

– Не такое уж и серьезное, – с улыбкой возразил он и принялся ощупывать пули у себя в затылке и крутить их прямо пальцами.

Все это время Гаво улыбался мне с безмятежностью коровы! Я с ужасом представлял себе, как он пальцами ухватывает эти пули и выкручивает их из кости, и едва сдерживался, чтобы не схватить его за руку и не остановить. Мне казалось, что глаза Гаво вот-вот тоже возьмут и вывалятся из глазниц, их вытолкнет наружу потревоженный мозг. Никакие глаза у него, естественно, никуда не вывалились, но я все равно легко мог себе это представить.

Он словно прочитал мои мысли и сказал мне:

– Я понимаю, доктор, для вас это, наверное, зрелище пугающее, но уверяю, со мной подобные вещи происходят далеко не впервые.

– Как это – не впервые? – пролепетал я.

– Однажды мне пуля прямо в глаз попала, – сказал он. – Это случилось во время битвы при Пловотье.

– В прошлом году? – спросил я, зная, что стычка в Пловотье носила чисто политический характер, тогда там погибли всего несколько человек.

Еще мне казалось, что насчет попадания в глаз он ошибается – оба глаза у него были совершенно целы.

– Нет-нет-нет, – пояснил Гаво. – Это еще во время войны.

То сражение при Пловотье – во время войны – имело место лет пятнадцать назад, но в этом ничего невозможного не было. А вот то, что у него остались целы оба глаза…

«Ладно, – решил я. – Придется попросту не обращать внимания на все эти странные речи. Наверное, те две пули все-таки безнадежно повредили ему мозги, хоть и не убили его».

Я сказал, что прекрасно понимаю, какую страшную боль он сейчас испытывает, как ему, должно быть, трудно понять то, что с ним произошло, и смириться с этим. Но он снова улыбнулся, глядя на меня, да так ласково, что я невольно умолк и тоже уставился на него. Я подумал, что он, видимо, не чувствует боли вследствие повреждения головного мозга или же это просто шок. Гаво мог потерять слишком много крови, а вместе с ней и чувствительность. Достаточно было того, что он смотрел на нас с глубочайшим спокойствием и улыбался. Доминик в итоге не выдержал и шепотом задал ему по-венгерски какой-то вопрос. Даже я понял, что он спросил, не является ли Гаво вампиром. В ответ тот весело рассмеялся, впрочем, отнюдь не издевательски, а, напротив, вежливо и довольно приятно. Но Доминик выглядел так, словно вот-вот расплачется, и Гаво его пожалел.

– Вы неправильно поняли мой смех, – сказал он ему. – Я вовсе не сверхъестественное существо. Просто я не могу умереть.

Я прямо-таки онемел и едва выдавил из себя:

– Что вы хотите этим сказать?

– Я не имею на это разрешения, – пояснил он.

– Как, простите?

– Мне нельзя умирать, – сказал он примерно таким тоном, каким говорят: «Мне нельзя танцевать, потому что я нездоров», «Врачи не разрешают мне танцевать коло», «Мне нельзя жениться на толстухе».

Что-то заставило меня спросить:

– Но как же вы в таком случае утонули?

– А я и не утонул, как вы и сами видите.

– Но жители деревни готовы поклясться, что вы были мертвы, когда вас вытащили из воды и положили в этот гроб.

– Они очень хорошие люди. Вы уже познакомились с Мареком? Его сестра – очаровательная женщина. – Он с удовольствием изобразил руками ее приятные округлости.

– Но как могли двадцать человек ошибиться и принять вас за мертвеца? Они свидетельствуют, что вы были абсолютно мертвы, когда вас выловили из озера, а вы утверждаете обратное!

– Видите ли, у меня состоялся разговор с неким господином, и ему весьма не по вкусу пришлось то, что я ему сказал. Вот он в итоге и попытался меня утопить и довольно долго держал под водой, так что я вполне мог потерять сознание. Порой при чрезмерном напряжении со мной такое случается. Я довольно быстро устаю.

– Значит, какой-то человек силой удерживал вас под водой? – переспросил я, и он утвердительно кивнул. – Кто же это?

– Один деревенский житель. Персона, ровным счетом ничего не значащая.

Дело становилось все более странным и запутанным, хотя в итоге могло оказаться и очень даже простым.

– Это, случайно, не тот, кто потом в вас стрелял? – спросил я, а Гаво ответил так:

– Я, право, не знаю, доктор. Мне ведь в затылок выстрелили. – Я по-прежнему пристально смотрел на него, и он прибавил: – По-моему, мы с вами не очень хорошо понимаем друг друга, доктор. Видите ли, случившееся со мной вовсе не означает, что я не приемлю смерть или попросту притворяюсь, будто ничего такого со мной и не происходило. Я просто пытаюсь объяснить вам, что жив. Это абсолютно точно, как и то, что вы сейчас сидите здесь, в этой церкви, перед Богом и вашим венгерским приятелем, который по-прежнему не выпускает из рук фомку, будучи уверенным в том, что я вампир. Дело в том, что я просто не могу умереть.

– Но почему же?

– Мой дядя мне запретил.

– Ваш дядя? А кто он?

– Сейчас я не склонен говорить на эту тему. Прежде всего, потому, что чувствую: вы станете надо мной смеяться. Ну что ж, теперь уже довольно поздно, да и кое-кто из жителей деревни, несомненно, кружит у дверей церкви, желая узнать, далеко ли вы продвинулись в моем исцелении, – сказал он и снова отряхнулся, подняв облачко пыли. – Прошу вас, позвольте мне встать, и я отправлюсь дальше своим путем.

– Только ни в коем случае не поднимайтесь!

– Пожалуйста, перестаньте дергать меня за пиджак.

– Я запрещаю вам вставать! Ваш череп в данный момент заткнут, как пробкой, этими двумя пулями. Если хоть одну из них стронуть с места, то мозг попросту полезет наружу, точно пудинг. Я проявил бы сущее безумие, если бы позволил вам встать.

– А я окажусь сущим безумцем, если останусь здесь! – сказал он уже весьма раздраженным тоном. – Да ведь ваш венгр в любую минуту готов выйти наружу и позвать сюда людей. Тогда снова начнется эта ерунда с чесноком, осиновыми кольями и тому подобным. Да, я не могу умереть, но должен сказать, что весьма небольшое удовольствие, когда тебе в ребра втыкают колышки от палатки. Я и раньше имел достаточно всего этого, и повторения мне совсем не хочется.

– А если я смогу пообещать, что деревенские жители не будут иметь к вам ни малейшего отношения? Вас осмотрят только настоящие доктора, в чистой больнице, на чистой кровати? Не будет никаких осиновых кольев, криков и проклятий? Может быть, тогда вы станете вести себя спокойно и позволите мне исполнить мой врачебный долг?

Он только рассмеялся мне в лицо, когда я сказал, что всего лишь хочу переправить его в полевой госпиталь, который находится километрах в двенадцати отсюда, чтобы там о нем как следует позаботились. Я также заявил, что пошлю в госпиталь Доминика, он потом вернется с людьми и санитарной машиной, так что из церкви мы сможем вынести Гаво прямо в гробу и постараемся, чтобы во время поездки ему было максимально удобно. Я даже слегка пошутил, сказав, что если он не собирается умирать, то ему нужно, по крайней мере, выбраться из церкви таким образом, чтобы его уж точно снова не пристрелили. Я все это говорил потому, что мне все-таки казалось, что в душе Гаво побаивается того человека, который в него стрелял. Он слушал, улыбался и смотрел на меня с большой симпатией. Казалось, ему необычайно приятно мое участие, он тронут моим желанием помочь и тем, как меня так тревожат его ранения и пули, которые застряли в черепе и не дают его мозгам выползти наружу. В итоге он полностью со мной согласился и пообещал остаться в церкви до тех пор, пока не приедут медики. Я хорошенько проинструктировал Доминика, которому предстояло пешком вернуться в наш госпиталь, а потом еще и заставить тамошнее начальство прислать сюда машину, носилки и кого-нибудь из полевых хирургов. Доминик очень нервно отнесся к этой идее, особенно его тревожило мое намерение остаться в церкви наедине с вампиром. Кроме того, парня явно не привлекала перспектива совершать среди ночи марш-бросок в двенадцать километров, особенно после того, что он только что здесь увидел, но Доминик все-таки внял моим доводам и согласился. Выйти он должен был немедленно и по пути отдать ближайшей патрульной группе приказ взять под карантин мост через реку, чтобы из этой деревни никто никуда не мог уйти или перебраться сюда с того берега реки. Гаво пожал Доминику руку, тот слабо улыбнулся ему в ответ и сразу ушел.

Я остался наедине с Гаво, зажег несколько светильников, и в церкви сразу стало немного светлее. Голуби на балках под куполом ворковали, то и дело перепархивая в полутьме у нас над головой. Я свернул свою куртку наподобие подушки, положил ее в гроб, потом вытащил бинты и принялся перевязывать Гаво голову, потому как очень боялся, что эти пули могут оттуда выскочить. Он вел себя очень терпеливо, время от времени поглядывал на меня все тем же коровьим взглядом. Впервые мне в голову пришла мысль о том, что этот тип просто пытается меня успокоить, внушить, что рядом с ним я в полной безопасности, могу спокойно лечь и уснуть. Потом, внезапно проснувшись, я увижу над собой его изменившееся лицо, налитые кровью глаза, точно у бешеного пса, а изо рта у него будет вылетать звериное рычание. Ты прекрасно знаешь, Наталия, что я в подобные вещи никогда не верил, но в эти мгновения вдруг понял, как искренне жалею бедного Доминика, который верит в существование вампиров.

Я стал расспрашивать Гаво, как случилось, что его утопили:

– Кто был тот человек, что держал вас под водой?

– Это совершенно неважно, – покачал головой Гаво. – Совершенно неважно.

– По-моему, очень даже важно, – возразил я. – Мне кажется, это вполне мог быть тот же человек, который впоследствии в вас стрелял.

– Но какая разница? – удивился Гаво. – Он же меня не убил!

– Пока не убил, – заметил я.

На лице Гаво отразилось величайшее терпение. Перевязывая ему голову, я накрыл бинтом один его глаз, и теперь он стал похож на мумию из известного приключенческого фильма.

– Ничуть он меня не убил, – снова возразил Гаво.

Мне очень не хотелось возвращаться к теме его бессмертия, и я спросил:

– Почему же он пытался утопить вас?

Гаво вдруг выпалил:

– Потому что я сказал ему, что он скоро умрет.

«Боже мой, да ведь я, возможно, бинтую убийцу, который сам явился сюда, чтобы кого-то прикончить! – подумал я. – Вот почему его попытались сперва утопить, а потом стреляли ему в затылок! Это все было в порядке самозащиты, вот в чем все дело. Доминик всего с полчаса как ушел, и мне предстоит целую ночь провести наедине с этим человеком. Кто знает, что за это время может случиться?»

Я решил, что врежу ему по затылку, переверну гроб вместе с ним и постараюсь как можно скорее отсюда удрать, если он только попробует что-то предпринять по отношению ко мне.

– Так вы явились сюда, чтобы его убить? – спросил я.

– Разумеется, нет, – сказал Гаво. – Просто он умирал от туберкулеза. Вы, конечно, уже слышали, что тут творится, в этой деревне. Я пришел к нему только затем, чтобы сказать, что смерть его близка и я ему помогу, буду рядом, когда это случится. Успокойтесь, доктор. Вспомните кровь на подушках, жуткий кашель. Какой предварительный диагноз вы поставили, прежде чем сюда приехали?

Я страшно удивился и спросил:

– Так вы врач?

– Да, был когда-то врачом.

– А теперь? Вы священник?

– Не совсем священник. Нет, не совсем, – как-то неуверенно сказал он. – Но я вменил себе в обязанность быть рядом с умирающими. И с мертвыми.

– Вменили себе в обязанность?

– Да. Из-за моего дяди. Я должен с ним расплатиться.

– А ваш дядя… Он что, священник? – спросил я.

– Нет! – рассмеялся Гаво. – Но он немало делает для священников, очень большую работу для них выполняет.

Я уже закончил его бинтовать, но он так и не сказал мне, кто его дядя. Я даже стал подозревать, что это кто-то из политических радикалов, которые подстрекают людей и мутят воду на севере страны. В таком случае мне и впрямь было лучше не знать, кто его дядя.

– Вы, возможно, захотите установить личность того человека, который пытался вас убить, – сказал я. – Он ведь может и другим людям навредить.

– Очень сомневаюсь. Вряд ли кто-то еще намерен ему сказать, что он скоро умрет.

– Хорошо. Тогда мне хотелось бы знать, кто это, чтобы я мог дать ему лекарство и начать лечение.

– Никакие лекарства ему уже не помогут, – заявил Гаво. – Мне очень даже понятно, почему он так сердит. Я вовсе не виню его за то, что он пытался меня утопить. – Гаво помолчал, наблюдая за тем, как я убираю бинты в саквояж и закрываю его. – Люди всегда очень переживают, узнав, что вскоре должны умереть. Уж вам-то, доктор, это известно. Вы наверняка все время с этим сталкиваетесь.

– Да, пожалуй, – кивнул я.

– Люди начинают очень странно себя вести, – продолжал он. – Они вдруг как бы снова наполняются жизнью, начинают чего-то хотеть, за что-то сражаться, задавать разные вопросы. Но ведь именно ты сообщил им о скорой смерти. Поэтому люди хотят плеснуть тебе в лицо кипятком, избить до полусмерти зонтиком или запустить тебе в голову камнем. Они вдруг вспоминают о том, что давно должны были сделать, о тех людях, которых напрочь позабыли. Во всем этом – отказ от смерти, сопротивление ей. Такая непозволительная роскошь!

Я измерил ему температуру. Она была нормальной, но мне казалось, что он говорит все более возбужденно.

– Может быть, вы снова приляжете? – предложил я.

Но ложиться ему совсем не хотелось, и он попросил:

– Можно мне еще немного воды? Пожалуйста!

Гаво откуда-то – возможно, из недр гроба или из кармана своего пиджака – вдруг извлек маленькую белую чашечку с золотой каемкой и протянул ее мне.

Но я сказал, что ни за что не оставлю его одного, а значит, и к деревенскому колодцу пойти не смогу. Он указал мне на сосуд со святой водой у входа в церковь и дал понять, что она ему тоже вполне сгодится. Ты меня знаешь, Наталия. Тебе известно, что я в подобные вещи не верю, но всегда крещусь, входя в церковь, – просто из уважения к верующим. Так что я без проблем мог напоить святой водой человека, тем более умиравшего прямо в церкви. Я наполнил его чашку, и он залпом выпил святую воду. Я подал ему еще, а потом спросил, как долго он не мочился. Гаво ответил, что не помнит, но в данный момент совершенно определенно подобного желания не испытывает. Затем я измерил ему давление, посчитал пульс, дал еще воды, и он наконец-то согласился снова прилечь. Я сел на церковную скамью и стал расшнуровывать башмаки, думая о бедном Доминике, посланном в ночь. Спать мне совершенно не хотелось. Я пребывал в глубоких раздумьях о жителях этой деревни и о поразившей их болезни, о том, что на мосту близ селения уже должны были зажечь карантинные огни, о том, что мы и сами себя подвергли карантину, о том, кто согласится среди ночи поехать в это забытое Богом местечко. Так прошло, наверное, часа полтора. Гаво за это время не издал ни звука, в итоге я не выдержал, наклонился над гробом и заглянул туда. Все-таки страшновато, когда кто-то в упор смотрит на тебя из гроба. У Гаво были очень большие и совершенно круглые, широко распахнутые глаза. Он улыбался.

– Не беспокойтесь, доктор, умереть я по-прежнему не могу.

Мне пришлось вернуться на свою скамью. Теперь я видел только его руки, которые Гаво поднял, пытаясь немного размять. Потом и они снова скрылись в гробу.

– И все-таки кто ваш дядя? – снова спросил я.

– Сомневаюсь, что вы действительно хотите это знать, – сказал он.

– Но я же спрашиваю!

– Зачем вам это? Нет никакого смысла рассказывать столь длинную историю, – заявил Гаво. – Я вполне доверился вам как представителю медицины, но вижу, что вы моему рассказу не поверите. Этот разговор ни к чему не приведет, да и не может, если вы хотя бы часть его просто не примете на веру.

Я, как человек честный, признался:

– Мне интересно было бы узнать, кто ваш дядя, потому что вы объясняете свою способность оставаться бессмертным именно его влиянием.

– Но это так и есть.

– Ну и?..

– Если вы не верите тому, что я не могу умереть, хотя меня как минимум десять минут держали под водой, а потом еще и две пули мне в затылок всадили, то вряд ли прислушаетесь к рассказу о том, кто такой мой дядя. Нет, я не вижу в вас такой способности.

Я услышал, как он беспокойно завозился в своем гробу, задевая за стенки плечами и носками туфель, и сказал:

– Лежите, пожалуйста, спокойно.

– Я бы с удовольствием выпил кофе, – заявил Гаво, и я просто в лицо ему рассмеялся, а потом объяснил, что пить кофе в таком состоянии – чистое безумие.

– Но если вы сварите кофе, то я смогу доказать вам, что не способен умереть, – сказал он.

– Да? И каким образом?

– Увидите, если сварите кофе.

Он сел в своем гробу, заглянул сверху в мой рюкзак, потом наклонился и стал вытаскивать оттуда коробку с кофе и спиртовку. Я, естественно, всполошился и велел ему немедленно лечь, ради Христа.

– Хорошо, я лягу. Но вы, доктор, сварите немного кофе, и я докажу вам, что бессмертен, – ответил Гаво.

Мне ничего другого не оставалось, и я принялся варить кофе. Причем готовил я его на святой воде, и запах разносился по всей церкви. Гаво наблюдал за мной, усевшись по-турецки на бархатных подушках в гробу, и я понимал, что мне уже не заставить его лечь. Высыпав молотый кофе в воду, я помешивал его медицинской ложечкой, которой нажимают на язык, осматривая горло, а Гаво по-прежнему не спускал с меня глаз и улыбался.

Когда кофе был готов, он настоял на том, чтобы мы пили по очереди из той белой чашечки с золотым ободком, и объяснил это тем, что именно так и сможет доказать свое бессмертие. К этому времени я был уже настолько заинтригован, что позволил ему вылезти из гроба и налить кофе. Он велел мне просто подержать горячую чашку в руках и подождать, пока напиток остынет, но ни в коем случае не дуть на него, а потом выпить одним глотком. Я сидел, держал в руках эту чашечку и твердил себе, что, должно быть, попросту спятил, потому что преспокойно нахожусь в церкви и пью кофе с человеком, у которого в черепе две пули.

– Ну вот, теперь пейте, – велел он мне.

Я сделал глоток, но кофе был все еще слишком горячий и обжег мне язык. Я закашлялся и поскорее его допил. Гаво тут же выхватил чашку у меня из рук, заглянул внутрь, потом протянул ее мне, чтобы и я мог туда посмотреть. На дне была кофейная гуща.

Только тут я сообразил и спросил, страшно удивленный:

– Так вы мою судьбу по кофейной гуще читаете?

Ведь этим обычно цыганки занимаются или фокусники в цирке.

– Нет-нет, – поспешно сказал он. – Хотя, конечно, гуща тоже имеет значение. В ней я могу разглядеть вашу смерть.

– Вы, должно быть, шутите?

– Вовсе нет, я действительно могу ее разглядеть. Ведь то, что в чашке у вас осталась гуща, само по себе явление вполне определенное.

– Конечно, – сказал я. – Это же кофе. Гуща у всех в чашке остается. Она вещь действительно вполне определенная.

– Как и смерть, – сказал он, потом налил кофе себе и тоже стал держать чашку в руках, чтобы напиток остыл.

Я молчал и отчего-то был ужасно зол, и прежде всего на себя за то, что поддался на его уговоры и сварил этот чертов кофе, дав ему возможность шутить подобные шутки. Он через несколько минут залпом опорожнил чашку, и тонкий ручеек потек у него по шее. Я, разумеется, тут же вспомнил о пулях, что сидели у него в черепе, и стал молить Бога, чтобы они не выскочили – или наоборот? Может, теперь мне уже хотелось, чтобы они вылетели? А этот Гаво протянул мне чашку, на дне которой не было ничего. Я прекрасно видел совершенно чистое белое донышко, да и сама внутренность чашки была настолько суха, словно он только что вытер ее полотенцем.

– Удовлетворены? – спросил Гаво, глядя на меня с таким видом, словно только что совершил некий чудесный подвиг.

– Чем, простите? – не без иронии переспросил я.

– Вы же видите: после меня никакой гущи не осталось, – сказал он.

– Это просто фокус. Шутка. – Я пожал плечами.

– Ничего подобного, – возразил он. – Смотрите. – Гаво провел пальцем по донышку чашки.

– Значит, отсутствие гущи в этой чашке должно служить доказательством вашего бессмертия?

– Конечно должно, – кивнул он.

Вид у Гаво при этом был такой, словно он только что доказал некую сложнейшую математическую теорему, а я никак не уразумею чего-то такого, что является совершенно очевидным.

– Это просто фокус для вечеринки.

– Нет. Это не фокус. Чашка, конечно, особенная, но предназначена она отнюдь не для показывания фокусов. Ее подарил мне мой дядя.

– Довольно! К черту вашего дядю! – взорвался я. – Немедленно ложитесь и держитесь тихо до приезда медиков, а затем мы поедем в госпиталь.

– Нет, доктор. В госпиталь я не поеду, – спокойно заявил он. – Меня зовут Гавран Гайле, и я бессмертен.

Я только головой покачал, выключил горелку, запихнул в рюкзак коробку с кофе и хотел уже убрать с глаз долой чашку, но мне не хотелось провоцировать его на новые доказательства.

Он, по-прежнему улыбаясь, спросил:

– Так как же, доктор, мне доказать вам, что я говорю правду? – В его голосе послышались легкое презрение и усталость. Я понял, что этот Гайле устал от моего упрямства.

– Никак вы мне этого не докажете.

– А скажите, какие аргументы удовлетворили бы вас?

– Только ваше послушание и полное сотрудничество со мной, поскольку я врач.

– Нет, это, право, смешно…

Он улыбнулся, и меня настолько поразила наглость подобного заявления, что я даже не нашелся что ему ответить. Гавран с видом покорного ягненка сидел в своем гробу и смотрел на меня большими глазами, такими же круглыми, как у помянутого ягненка.

– Позвольте мне встать, и я обещаю доказать вам, что не могу умереть.

– Да нет на свете такой вещи, как бессмертное тело! – заорал я. – В итоге ваши доказательства завершатся настоящей бедой, и вы попросту умрете, осел упрямый, а меня из-за вас в тюрьму посадят!

– Вы сможете сделать со мной все, что захотите, – продолжал он, словно не слыша меня. – Попробуйте меня застрелить, пронзить ножом, сжечь на костре. Я даже деньги на кон поставлю. Или же можно заключить пари старомодным способом: я назову свои условия только после того, как выиграю.

Но я сказал, что не собираюсь заключать с ним никакого пари.

– Вы никогда не заключаете пари? – спросил он.

– Как раз заключаю, и довольно часто. Но я никогда не стану зря тратить время и заключать пари, если уверен, что выиграю.

– Вот теперь я вижу, что вы сердитесь, доктор, – улыбнулся он. – Может быть, вам хочется врезать мне по голове одной из этих досок?

– Ложитесь-ка лучше, – буркнул я.

– Да, пожалуй, слишком много насилия, – заметил Гавран Гайле. – Тогда выберем что-нибудь другое. – Он по-прежнему сидел в гробу, озирался по сторонам в поисках решения. – А озеро не подойдет? Почему бы вам не бросить меня в озеро, привязав к ногам груз потяжелее?

В общем, как ты знаешь, Наталия, меня нетрудно вывести из себя, а уж на дураков моего терпения никогда не хватает. Я и так уже был зол из-за того дешевого фокуса с кофе и чашкой, сам же дал себя уговорить и сварил этот чертов кофе из своего же полевого пайка. Потому теперь я был готов позволить ему делать все, что угодно, хоть повеситься. Была глубокая ночь, я устал, проделав многочасовой путь, и вот теперь мне приходилось торчать в этой церкви наедине с каким-то безумцем, который то предлагает мне врезать ему доской по башке, то говорит, чтобы я бросил его в озеро. Я ничем не выразил ни своего согласия или возражения. Возможно, этот Гаво меня просто загипнотизировал, не знаю.

Во всяком случае, он заметил, что я больше не требую, чтобы он немедленно лег, вдруг бодро выбрался из гроба и воскликнул:

– Это же замечательная идея! Вы наверняка останетесь довольны.

Тут я буркнул, что, мол, не сомневаюсь в этом.

Озеро находилось прямо за церковью, и мы принялись искать что-нибудь потяжелее, чтобы привязать ему к ногам. Под алтарем я обнаружил два довольно-таки увесистых угольных брикета и велел Гаво отнести их по лестнице вниз. Втайне я надеялся, что он тут же грохнется без чувств, однако этого не произошло. Потом Гаво стал поправлять сползшие бинты у себя на голове, а я размотал велосипедную цепь, которой деревенские жители опутали его гроб. Он помог мне собрать мои пожитки и все время улыбался, улыбался… На всякий случай наружу я вышел первым и обнаружил, что Арана Дарича – возможно, по совету Доминика – давно и след простыл. Тем лучше. Поздняя ночь, в деревне ни огонька, но я не сомневался, что многие следят за нами в щели меж занавесками. Впрочем, мне было уже все равно. Я сказал Гаво, что можно выходить, и мы с ним потащились по грязноватой, заросшей мохом тропинке к дамбе, благодаря которой и образовалось это озеро. Она перегораживала местную речку от берега до берега, и с нее, должно быть, деревенские ребятишки любили ловить рыбу. Гаво казался страшно возбужденным, когда я велел ему сунуть ноги в щель между угольными брикетами, обмотал его лодыжки цепью и накрепко прикрутил к ним груз. Даже ступни его стали практически не видны.

Делая все это, я начал испытывать не только чувство вины, но и все возраставший страх. Я ведь как-то совсем позабыл о том, что был врачом. Нет, я вел себя как человек ученый, пытающийся доказать глупцу, что он глупец. Но я ведь все равно не хотел, чтобы на моих руках была его кровь, даже если он действительно глупец!

– Готово, – сказал я, закончив возиться с цепью.

Гаво слегка приподнял ноги – совсем чуть-чуть, сперва одну, потом другую, точно ребенок, пробующий роликовые коньки, – и остался очень доволен.

– Отлично получилось, доктор.

– А теперь надо предпринять некоторые меры предосторожности, – сказал я, и Гаво с явным раздражением на меня глянул. – С моей стороны было бы полнейшей безответственностью позволить вам погрузиться в озеро без этого.

Я поглядел по сторонам, заметил подходящую веревку, привязанную к столбику причала, и обвязал ему вокруг талии ее свободный конец.

Он с любопытством наблюдал за моими действиями, и я пояснил:

– Вы должны дать мне слово, что потянете за веревку, если почувствуете, что начали тонуть.

– Я не начну тонуть, доктор, – усмехнулся он. – Но поскольку вы были ко мне очень добры, я с удовольствием дам вам слово, что дерну за веревку в случае чего. Мало того, я еще и кое-что оставлю вам в залог. – Он немного подумал, подергал за веревку, словно проверяя, достаточно ли крепко завязан узел, и сказал: —

Я оставлю вам свою кофейную чашечку. В залог того, что сегодня ночью я не умру. – Гаво вытащил чашку из нагрудного кармана и, держа ее в пальцах бережно, точно хрупкое яйцо, протянул мне.

– Да не нужна мне ваша дурацкая чашка!

– Все равно. Я оставляю ее вам в залог. А что вы дадите мне, доктор?

– С какой стати я должен что-то оставлять в залог? – возмутился я. – Не я же в озеро лезть собираюсь!

– Все равно мне хотелось бы что-то получить от вас. В залог того, что я не умру, и тогда при следующей нашей встрече нам не нужно будет все это начинать сначала.

Чувствуя себя на редкость глупо, я принялся озираться, пытаясь найти что-нибудь такое, что можно было бы оставить в залог. Я убеждал себя в том, что он же все равно через пару минут потянет за веревку, и спросил у него, не подойдет ли моя спиртовка.

Он рассмеялся, глядя мне в глаза, и сказал:

– Вы шутите, доктор? Нет уж, теперь не до шуток. Вы должны оставить мне в залог нечто такое, что представляет для вас истинную ценность.

Я вытащил свою старую книжку – ты ее знаешь, «Книгу джунглей», она ведь всегда у меня в кармане, – показал ему и заявил:

– Ладно, а это годится?

Гаво некоторое время с огромным интересом рассматривал книгу, затем наклонился, несмотря на тяжеленные угольные брикеты, привязанные к ногам… обнюхал ее и поинтересовался:

– Насколько я понимаю, вы этой книгой очень дорожите и ни в коем случае не хотели бы ее потерять?

Тут до меня дошло, что мне с самого начала надо было все это воспринимать на полном серьезе, поскольку в залог мы оба оставляли такие вещи, которые очень много для нас значили.

– Я оставляю это в залог того, что вскоре вы непременно начнете тонуть, – проговорил я.

– Но не того, что я непременно умру?

– Нет, потому что вы дали мне слово, что потянете за веревку, как только почувствуете, что тонете, – сказал я и прибавил: – А может, вы вообще передумаете? Сейчас самое время. Медики наверняка уже в пути.

Тут я приврал. Доминик вряд ли успел пройти и половину расстояния до нашего госпиталя. Но я все еще пытался предотвратить этот нелепый эксперимент. А Гавран Гайле смотрел на меня и улыбался, улыбался…

Потом он протянул мне руку и, когда я ее пожал, положил мне в ладонь что-то холодное, металлическое. Пули, догадался я. Значит, пока я со всем этим возился, он успел их извлечь. Ну да, это были пули, блестящие от крови, с прилипшими прядками волос. Я смотрел на них как завороженный.

Тем временем Гаво решительно шагнул к самому краю причала и сказал:

– Ну что ж, доктор, до скорой встречи!

Он слегка наклонился и рухнул в озеро. Однако всплеска, который должен был бы последовать, я совершенно не помню.

Зато у меня до сих пор звучит в ушах голос Доминика: «Боже мой, шеф, как вы могли послать в озеро человека с двумя пулями в голове, да еще и камни ему к ногам привязали!»

Я просто стоял и смотрел на воду до тех пор, пока были видны пузырьки воздуха, но и потом, когда они исчезли, тоже ничего не предпринял. Веревка в моих руках лишь слегка натянулась и замерла.

Сперва я пытался убедить себя в том, что у Гаво было сколько угодно возможностей освободиться, развязать веревку и распутать цепь. Наверное, мне надо было хорошенько примотать ему руки к лодыжкам. Конечно, он высвободил ноги, сломал пустотелый тростник или выдернул стебель кувшинки и использовал его, чтобы незаметно дышать, находясь под водой, – примерно такими нехитрыми приспособлениями для дыхания пользовались герои фильмов о Робин Гуде. Потом в голову мне пришла совсем иная мысль. Если этот Гаво действительно утонул, то просто так он и не всплывет, поскольку к ногам у него привязан тяжелый груз. Потом я вспомнил начало этой истории. Гаво хотели похоронить, потому что он утонул. Мне пришло в голову, что этот тип наверняка умеет отлично задерживать дыхание, вот и шутит шутки с честными людьми, настоящее цирковое представление устраивает, чтобы всякие глупцы чувствовали себя виновными в его смерти, а он, оставив их в дураках, мог бы преспокойно удрать, испытывая при этом гнусное чувство победы, одержанной над ними, глупцами.

– Никуда я отсюда не уйду, пока он не вынырнет либо не всплывет, – сказал я себе и остался сидеть там, крепко сжимая в руках веревку.

Потом я вытащил трубку и попытался ее раскурить, отлично представляя себе, с каким ужасом жители деревни, прячась за своими темными окошками, на меня смотрят. Я, врач, позволил этому человеку, чудесным образом выжившему, утонуть в пруду, можно даже сказать, сам его и утопил! Прошло еще пять минут, потом семь, десять, двенадцать… Минут через пятнадцать трубка у меня наконец-то раскурилась. Веревка, которую я по-прежнему сжимал в руках, казалась твердой и тяжелой, как бревно. Гаво так и не вынырнул, и пузырьков воздуха на поверхности воды тоже не было. Я подумал, что мы недооценили глубину этого пруда, а может, просто у него веревка обмоталась вокруг тела и переломала ему ребра.

Я начал потихоньку тянуть за веревку, время от времени делая перерыв, чтобы, если он, хвала Господу, каким-то чудом все-таки остался жив, ничем ему не повредить, но все же напомнить, что и ему следовало бы тоже потянуть за веревку мне в ответ. Однако за веревку Гаво так и не потянул, и вскоре я уже не сомневался, что он погиб, а я, обманом вовлеченный в этот дурацкий эксперимент, совершил чудовищную ошибку.

«Теперь его безжизненное тело висит в воде, точно воздушный шар над собственными ногами, придавленными ко дну тяжким грузом, – говорил я себе. – Человек не дельфин, – с горечью думал я. – Ему не под силу пережить столь длительное погружение. Он не может по собственному желанию просто взять и замедлить биение своего сердца или даже временно остановить его».

Через час, когда я успел даже немного поплакать – в основном, правда, над собственной судьбой, – у меня кончился табак. За веревку я тянуть перестал. Мне уже мерещилось, как меня, убийцу, ведут на костер. Я думал, может, мне удастся спрятаться где-нибудь в Греции, в маленькой пещерке? Потом сменить имя и начать новую жизнь? Ночь все тянулась и тянулась без конца, пока не наступил тот предрассветный час, когда начинают просыпаться птицы.

Вот тут-то и произошло нечто совершенно невероятное. С воды до меня донесся какой-то слабый плеск. Я поднял голову и увидел, что мокрая веревка медленно выползает из воды и натягивается. На востоке уже разгоралась полоска зари, и мне хорошо был виден противоположный берег озера, где лес подступал к прибрежным зарослям камыша. Вот там он и появился, Гавран Гайле, бессмертный человек, и стал медленно, оставляя мокрый след на песке, подниматься на берег. С одежды у него текли потоки воды, на плечах лежали длинные плети озерных водорослей, на ногах по-прежнему красовались угольные брикеты, а талия была обвязана веревкой. С тех пор как он плюхнулся в озеро, прошло уже несколько часов. Я вскочил на ноги, но, как ни странно, был очень спокоен. Со шляпы Гаво прямо ему на уши ручейками стекала вода, он снял ее и хорошенько встряхнул. Потом Гайран наклонился и стал разматывать цепи на ногах с таким видом, словно просто снимал с себя башмаки. Покончив с ними, он развязал узел на опоясывавшей его веревке и конец ее бросил в воду.

Когда Гаво обернулся ко мне, лицо у него было точно такое же, как всегда: вежливое, улыбающееся.

– Помните, доктор, что вы оставили мне в залог – и до следующего раза! – крикнул он, махнул на прощание рукой, повернулся и исчез в лесу.

Глава третья

Землекопы

В ту первую ночь, которую мы с Зорой провели в доме Барбы Ивана и Нады, я спала от силы часа три, постоянно слыша сквозь сон пение цикад, а потом и совсем проснулась, задыхаясь от жары. Моя кровать стояла напротив окна, мне были видны темные виноградники за домом и оранжевая половинка луны, плавно опускавшаяся за вершину холма. Зора разметалась на постели, уткнувшись носом в подушку и сбросив одеяло на пол. Ее длинные ноги слегка свисали с кровати, дыхание с каким-то напряженным свистом прорывалось сквозь спутанные волосы и скрещенные руки, обнимавшие подушку. Было слышно, как внизу кашляет та маленькая девочка. Кашель у нее был влажный, липкий, почти непрерывный. Она явно никак не могла избавиться от него и уснуть. Сквозь этот кашель и сонное сопение Зоры с той стороны дома доносился рокот моря. Его пенные волны набегали где-то совсем рядом.

Даже впоследствии, когда прошло уже несколько месяцев после смерти деда и давным-давно миновали пресловутые сорок дней, а в голове у меня уже почти сложилась общая картина случившегося, я все еще, ложась спать, надеялась, что дед отыщет путь в мои сны и объяснит мне нечто очень важное. Но каждый раз, даже когда он мне действительно снился, я испытывала разочарование. Дед в моих снах неизменно сидел в каком-то незнакомом кресле, в совершенно чужой комнате и говорил какие-то странные вещи, к примеру: «Принеси-ка мне газету, я очень голоден». Мне даже во сне становилось ясно, что все это ни хрена не значит. Но в ту, самую первую ночь в доме Барбы Ивана я еще не научилась воспринимать своего деда как мертвого, не успела толком понять, что он умер. Весть о его смерти казалась мне слишком далекой и не имевшей ко мне ни малейшего отношения, даже когда я старалась как-то ее приблизить и представить себе, что у нас дома я больше никогда не увижу деда.

Я сразу же представляла себе нашу кладовку на кухне. Точнее сказать, это был огромный посудный шкаф, вделанный в кухонную стену прямо напротив раковины, с высокими, от пола до потолка, стеклянными дверцами, матовыми и хрупкими, как яичная скорлупа. Внутри, стоило его открыть, с ручек свисало множество пластиковых пакетов из булочной Златана. На верхней полке стояла большая жестяная коробка, в которой бабушка хранила муку. Коробка была бело-голубая, с изображением маленького веселого булочником в поварском колпаке. На самой нижней полке хранились пластмассовые емкости с крупами, жестянка с солью, разные миски и оранжево-коричневые пакетики с кофе из соседнего магазина. На центральной же полке аккуратно выстроились четыре стеклянные салатницы, рядом – припасы моего деда, приготовленные для перекуса: миндаль, семечки, грецкие орехи, квадратики горького шоколада, которые бабушка использовала и для выпечки. Своими излюбленными яствами дед всегда запасался надолго, дней на тридцать пять.

Было слышно, что землекопы на винограднике вновь принялись за работу. В темноте, правда, я их разглядеть не могла. Видны были лишь длинные тени, двигавшиеся в слабом луче фонарика, который, похоже, постоянно передавали из рук в руки, и его свет задерживался на одном месте разве что на несколько минут. Тот, кто следующим брал фонарик в руки, некоторое время копал, положив его на землю, так что слабенький луч уходил куда-то в глубь виноградника и тонул среди мощных сомкнувшихся лоз. Иногда кто-то из землекопов заходился мучительным кашлем, и все это время было слышно, что та маленькая девочка внизу тоже непрерывно кашляет.

Где-то около четырех часов я встала, оделась и спустилась вниз. Пса Биса нигде не было видно, но его морда, изображенная несколько кривовато, явно неуверенной рукой, смотрела на меня с рисунка, который висел над огромным горшком, стоявшим у задней двери дома и служившим подставкой для зонтов. На столике в гостиной я обнаружила поистине антикварный телефонный аппарат с вращающимся диском, с тяжелой трубкой из бронзы и с отделкой из слоновой кости. Цифры на диске практически стерлись. Я вытащила из кармана смятый рецептурный листок с телефоном больницы в Здревкове и с некоторым трудом набрала нужный номер. Сперва там было занято, и у меня появилась надежда. Я представила себе дежурную медсестру – синие тени для век размазаны, краска скопилась в морщинках вокруг глаз, светлые волосы растрепаны. Она с огромным трудом заставляет себя не спать на посту и все пытается дозвониться за границу своему бойфренду, хотя подобные вещи там запрещены под угрозой всех смертных мук. Я снова набрала номер больницы, но теперь трубку никто не брал. Телефон гудел без конца, не отключаясь. Мне пришлось самой положить трубку на рычаг, но аппарат так и не смолк. Потом я села на диван и стала смотреть, как серый предрассветный свет потихоньку вползает в щели между ставнями.

Девочка снова закашлялась. Мне показалось, что на этот раз ее кашель звучит гораздо ближе и стал еще более влажным. Было такое ощущение, будто девочка вышла из своей комнаты, но ни на кухне, ни в прачечной, ни в других комнатах я ее не обнаружила. Некоторые из этих помещений еще пахли свежей краской, там как попало стояла мебель, накрытая чехлами. Крепко держась за перила, чтобы не упасть в темноте, я спустилась с крыльца, на всякий случай касаясь рукой стены, и заглянула в полуподвальный первый этаж. Там было гораздо прохладнее. Две двери из узкого коридора вели в комнаты, где не было ничего, кроме кроватей и груды барахла на полу: сложенных в стопку одеял, металлических кастрюль, горкой высившихся в углу, и множества окурков в пепельницах. Возле кроватей стояли бутылки из-под ракии и пива, а также несколько штук с какой-то, видимо, настойкой на травах. Они были с длинным горлышком, внутри их виднелись кусочки сухих стеблей, трав и листьев. Людей я не обнаружила, исчезли даже те мальчишки, о которых говорила Нада. Наконец в одной из комнат у окна я увидела ту самую молодую женщину. Она сидела в кресле, держа больную девочку на коленях, и спала, откинув голову на подложенную подушку. У нее, как и у девочки, висел на шее лиловый мешочек с каким-то оберегом. Она крепко прижимала к груди дочку, завернутую в простынку. Ткань показалась мне мокрой насквозь, во всяком случае, она липла к плечам и коленям девочки, как пропитанная водой бумага. Малышка не спала. Она внимательно посмотрела на меня, но в ее взгляде не было ни малейшего страха или почтения.

Я невольно сделала к ней еще несколько шагов на цыпочках и сразу почувствовала резкий запах ракии из грецких орехов. Все было ясно. Они намочили простыню в ракии, пытаясь сбить девочке температуру. Этот так называемый морской способ, весьма, кстати, рискованный, считался в народе очень действенным. Сотрудники «скорой помощи», да и мы у себя в клинике не раз имели дело с его печальными последствиями, но нам никак не удавалось внушить молодым матерям, что, желая поскорее сбить ребенку температуру, не всегда стоит прибегать к древним целительским приемам их бабок и матерей.

Я осторожно протянула руку, стараясь не потревожить спящую женщину, и тыльной стороной ладони коснулась лба девочки. Он был теплый и влажный – температуру ей действительно сбили, вот только вряд ли надолго. Сказать, сколь высока она была и не поднимется ли вскоре снова, было невозможно, однако девочка выглядела спокойной и без напряжения следила за мной, прижимаясь щекой к шее спящей матери. Она даже головы не подняла, когда я, пятясь задом, поспешила выбраться из комнаты.

Я немного посидела на террасе, поджидая возвращения землекопов, но прошел час, а они и не думали появляться. В доме стояла какая-то застывшая тишина, словно там вообще не было никаких людей. Больная малышка явно уснула, притих даже попугай, спустившийся было на дно клетки и какое-то время бродивший там, цокая когтями. Я сидела в этой абсолютной тишине и слышала только один непрерывный звук – долгие гудки в телефонной трубке, которую в больнице Здревкова так никто ни разу и не снял. Наконец, накушавшись этих бессмысленных гудков досыта, я стащила с крючка свой белый медицинский халат и вышла из дому, намереваясь отыскать нужную тропу и подняться на виноградник.

Сразу за домом Барбы Ивана и Нады я никакой тропинки, ведущей наверх, не обнаружила и немного прошла в северном направлении, то есть к центральной площади селения, где над крышами торчал безмолвный шпиль монастыря. Было еще слишком рано, ресторанчики и магазины закрыты, решетки грилей холодны, в воздухе не ощущалось ничего, кроме мощного, тяжелого запаха моря. Я прошла уже, наверное, с километр, но пока что кругом были одни дома, обычные приморские, сложенные из камня, с оштукатуренными стенами, железными решетками на открытых окнах, мигающими и дребезжащими неоновыми вывесками, где слово «пансион» написано на трех-четырех языках. Я прошла под зеленой аркадой, миновала навес, засыпанный сосновыми иглами, по краю которого, как пожар, горели яркие желтые, красные и синие огни, и вышла к кемпингу «Брежевина». Его территория, плоская, поросшая сухой травой и огороженная проволочной сеткой, была вся залита лунным светом.

Вдоль одной из сторон этой площадки для кемпинга тянулся канал, выложенный зеленоватыми камнями и уходивший куда-то вдаль. Я решила, что туда мне и следует направиться. Мелькали зеленые ставни, ящики с цветами на подоконниках, время от времени попадались гаражи, в них находились накрытые брезентом машины, на крышах которых удобно устроились на ночь куры. У ворот домов стояли тачки с кирпичом или цементом, а то и с навозом, кое-где имелись коптильни для рыбы. Разумеется, в каждом дворе от дома к дому тянулись веревки для просушки белья, с которых тяжело свисали мокрые простыни, распятые рубахи, казавшиеся обезглавленными, и ряды носков, пришпиленных прищепками. В одном палисаднике тихонько вздыхал привязанный к дереву черный ослик с мягкой мордой.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6