Художник спросил:
— Ты что?
— Да вот я совсем забыл… Надо чай дедушке … А я забыл.
— Ну ладно, беги! На вот тебе…
Он подарил мне баночку синей краски, хорошую кисть.
— Спасибо!
Я подхватил одной рукой банку, другой рукой холодный чайник и побежал домой.
Трудно передать, что было, когда мама увидела меня. Она кинулась ко мне, стала меня и ругать, и целовать, и ощупывать.
— Где ты пропадал? Ведь мы думали — ты под поезд попал. Или тебя кипятком обожгло… В больницах тебя искали. Весь город обыскали. Где ты был?
Выскочил дедушка, выбежала бабушка, сестра, братишка, все окружили меня, все меня и ругали и целовали.
А я молчал. Я был рад, что никто не ругает меня за холодный кипяток.
Через день мама взяла меня на рынок — я ведь был её главным помощником. Вдруг я увидел над одной лавкой что-то знакомое. Я подбежал поближе и узнал чёрные крапинки на крыльях, блестящий глазок и синие буквы. А внизу было мелко написано: «Живописец вывесок Е. Зак».
— Мама, смотри, вот знакомая курица!
— Ты лучше скажи: где мягкий знак? — спросила мама.
Но мне было не до мягкого знака. Как только мы вернулись домой, я набрал груду картонок и стал мастерить вывески: «мясо», «туфли», «конфеты», «керосин». И под каждой вывеской подписывался: «Живописец вывесок Я. Тайц».
В субботу дедушка спросил:
— Как насчёт кипяточку?
— Можно!
И «живописец вывесок Я. Тайц» взял медный чайник и отправился в путь, а по дороге нарочно дал крюку и прошёл мимо знакомой курицн с картины «Мясо птица дич»…
А потом, много лет спустя, я вспомнил про живописца вывесок Е. Зака и написал о нём ряд рассказов, которые так и назвал «Про Ефима Зака».
КОНКА
Конка — любимый экипаж моего детства. Другие ребята мечтали кто о паровозе, кто о чём, а я мечтал только о конке. Я застал её в Харькове, году в шестнадцатом. Её полное название было:
«Городская конная железная дорога».
Но никто её, конечно, так не называл, а все называли запросто:
конка. Это был маленький вагончик, вроде трамвайного, только гораздо меньше. Он катился по релеьсам. Его везла пара тощих лошадей. У него были две площадки. На передней возвышался кучер — в брезентовом балахоне с капюшоном, усатый, с багровым, обветренным лицом. В руках у него были незамысловатые приборы для вождения конки: кнут, вожжи и рукоятка тормоза. Тормоз нужен был для остановок и для спусков. Если на крутом спуске не притормаживать, наедешь на своих же лошадей.
На задней площадке (а иногда и внутри вагончика) стоял кондуктор с сумкой через плечо и со свистком во рту. Как только он свистнет, кучер взмахнёт кнутом, крикнет:
— Н-но, дочки-сыночки! — И конка покатится по рельсам до следующей остановки. А там снова «тпррру», снова свисток и снова: — Н-но, дочки-сыночки!..
Чем же конка была хороша? А вот чем. Так как её везли лошади, да ещё худые, заморённые, скорость её была невелика. В любую минуту можно было на ходу вскочить и выскочить. В этом-то и была главная прелесть катания на конке.
Конка была двух видов: зимняя и летняя. Зимняя — это закрытый вагончик, о котором я вам только что рассказывал. А летняя… Летняя конка — это замечательная вещь! И обожали мы, мальчишки, именно конку летнюю.
Это открытая платформа с навесом на тонких столбиках. По обеим её сторонам тянутся длинные, во всю длину конки, подножки. Дверей нет, так как нет и стен. Прыгаешь на подножку и входишь в любой промежуток между скамейками.
К столбикам приделаны ручки. Это очень удобно. Ухватился за ручку и — скок на подножку. Весь шик именно был в том, чтобы не бегать за конкой, а сразу, как взялся за ручку, так и вскочил в одно движение, или, как сказали бы сейчас футболисты, в одно касание…
Моей затаённой мечтой было стать коночным кучером. Но я даже и думать об этом боялся. Мне не верилось, что я когда-нибудь смогу стоять с кнутом и вожжами в руках, покрикивать на лошадей и, главное, ударять ногой по звонку.
Я забыл вам сказать, что на площадках в пол была вделана замечательная вещь — кнопка от звонка. Ударишь носком по кнопке — и сразу услышишь громкое «динь»! Снова ударил, и снова — динь! Динь-динь — берегись, конка идёт! Господи, из-за этого одного стоило стать кучером!
Дома я без конца играл в конку. Я сдвигал в один ряд стулья и табуретки, усаживал на них папу, маму, братишку, кошку и покрикивал:
— Ваш билет! Папа, возьми билет! Мама, почему сошла на ходу?.. Динь-динь! Берегись! Динь-динь!
В глубине души я понимал, что ни кучером, ни даже кондуктором мне стать невозможно. Они большие, а я ещё маленький. Но вот, например, «пристяжным хлопцем» я вполне мог бы стать. Ведь он немногим старше меня.
«Пристяжной хлопец» — это вот что.
Пока конка идёт по ровному — всё хорошо. Но вот начинается подъём — скажем, с Московской на Николаевскую. Подъём крутой — двум лошадям не вытянуть. И люди нашли выход: внизу перед подъёмом ждёт парень с третьей лошадью. Как только конка подходит к подъёму, он на ходу накидывает кольцо перекладины постромок на специальный крюк, а сам вскакивает на подножку, на передний её кончик. Кучер кнутом подбадривает пристяжную, и она сразу — с ходу, как сказали бы сейчас, — включается в работу.
Наверху, на Николаевской, паренёк соскакивает, на ходу снимает кольцо и ведёт лошадь вниз, встречать следующую конку.
Вот что такое «пристяжной хлопец»!
Я часами приглядывался к его работе. Я завидовал ему изо всех сил. Я всё время думал о нём. Разве я хуже его? Разве я не сумел бы точно так же накинуть кольцо и вскочить на подножку? Вполне сумел бы!
Однажды я не выдержал, взял дома огромный круглый харьковский корж (такие, по-моему, и выпекались только в Харькове), спрятал его, ещё горячий, за пазуху и отправился на Московскую улицу.
«Пристяжной хлопец» стоял на своём посту — босой, с большущим соломенным брилем на голове. Рядом с ним дремала понурая чалая лошадёнка.
Я осторожно спросил:
— Как тебя зовут?
Он из-под бриля посмотрел на меня и провёл грязным пальцем под носом:
— А тебе… на кой?
— Ну, просто так… Жалко, что ли, сказать, что ли!
— Ну, Гнашка, — сказал он, почёсывая одной ногой другую.
— Гнашка? А меня Яшка! — в тон ему ответил я.
Он благосклонно улыбнулся. Это меня подбодрило.
— Слышь, Гнашка, — сказал я, — дал бы мне раз попробовать! А?
Чего это… попробовать? — недоверчиво спросил он.
— Ну вот это. — Я показал на лошадь. — Один разочек. А я тебе вот это, видишь, вот… — и достал из-за пазухи корж.
Гнашка посмотрел на корж, потом на лошадь, потом снова на корж. Корж ему понравился — это сразу было видно.
— А на кой? — снова спросил он, не сводя глаз с коржа.
Ну просто так… причеплюсь, и всё… Давай! — Я поднёс ароматный корж к самому его носу.
Но тут послышался звон идущей снизу конки.
— Погоди трошки, — сказал Гнашка. — Стой здесь!.. Н-но!
Он разогнал своего коня, разбежался, накинул кольцо, успел мне крикнуть: «Не уходи!» — и вскочил на подножку. Всё это он проделал очень ловко — совсем как в цирке на Благбазе (Благовещенский базар). Я с завистью смотрел ему вслед.
Вот конка поднялась к Николаевской площади. Гнашка отцепился, сел на лошадь верхом и вернулся ко мне.
— Ну! — сказал я нетерпеливо. Гнашка протянул руку, помял корж:
— А сможешь?
— А чего не смочь?
Гнашка снова помял корж, потом понюхал его:
— А если кучер заругается?
— Не заругается… Чудак! Я ж твой бриль надену!
— Ага! — Это Гнашке понравилось. — Ну ладно! Только один раз. И гляди там, поаккуратнее!
— Что я, не знаю, что ли! — Я дал ему корж и взял наконец желанную перекладину постромок с кольцом и вожжи. Потом я сухим от волнения голосом спросил: — А бриль?
— Ну на уж бриль, на!
Он нахлобучил мне на макушку свой бриль, словно прикрыл меня зонтиком. Я загнул соломенные поля, чтобы видеть конку.
— Ты, главное дело, на крюк гляди, на крюк! — сказал Гнашка и впился зубами в корж.
— Знаю!
Я поудобнее взял постромки и стал ждать. Надо сделать всё как следует, а то ещё, чего доброго, кучер наподдаст кнутом.
Наконец из-за угла показалась конка. Кучер хлещет по лошади, кричит:
— Эй вы, тигры, львы!.. Н-но!.. Н-ну!.. Н-но!..
Он старается взять разбег перед крутым подъёмом. Я приготовился. Лошади всё ближе. Слышу, как они храпят, фыркают. Вот и крюк. Я не свожу с него глаз. Он поравнялся со мной. Я дёрнул свою лошадь:
— А ну, тигра, пошла! Пошла!
Я побежал рядом с конкой:
— Пошла, пошла!.. Давай!..
Я накинул кольцо на крюк. Гоп! Увы, я промахнулся — крюк уходит куда-то…
— Стой! — закричал я что было сил и снова накинул кольцо на крюк.
Гоп! Кольцо сразу поехало куда-то. Попал, значит. Я обрадовался, выпустил перекладину, ухватился за ручку и скок на подножку — точь-в-точь как Гнашка. Кучер хлестнул по моей пристяжной и сказал:
— Да я ж тебе говорил, шо она ленивая… Н-но, Хивря!
Он, видимо, принял меня за Гнашку. Я был счастлив. Моя Хивря натягивала постромки не хуже коренников и бойко махала редким хвостом. Я стоял на подножке, на самом её кончике, впереди всех, и мне было очень-очень хорошо, мне было легко и радостно. Но вот и Николаевская площадь, вот и конец подъёму.
— Ну, бывай! — сказал кучер.
Я кивнул ему головой, соскочил с подножки, на ходу снял кольцо, и конка с пассажирами, со столбиками, с полотняными фестончиками проехала мимо меня. А мы с Хиврей отправились вниз, к Гнашке.
Я был на вершине блаженства. Мне казалось, что если не весь Харьков, то уж, во всяком случае, вся Московская улица видела, как я ловко прыгал и накидывал кольцо.
Когда мы с Хиврей вернулись на прежнее место, оказалось, что Гнашки там нет. Я обрадовался. Значит, я могу встретить ещё одну конку.
Вот она подошла. Я снова накинул кольцо. Снова вскочил на подножку и снова поехал вверх, на Николаевку. Там я снова соскочил, снова отцепился и снова погнал Хиврю вниз.
Гнашки на посту всё ещё не было. Я стал ждать третьей конки. Скоро она пришла. Всё совершилось в третий раз. А Гнашки всё нет как нет.
Я не знал, как быть. Мне вдруг захотелось домой. Руки у меня заболели, потому что я с силой натягивал постромки. Ноги заболели оттого, что я то и дело вскакивал на подножку и соскакивал. Голове было неловко из-за колючего бриля.
Что делать? Не оставлять же Хиврю одну! Я стал звать:
— Гнашка-а!.. Гнашка!..
Прохожие стали оглядываться. Кричать было неудобно. Тут снова подошла конка. Мы с Хиврей помогли ей подняться. Так нам пришлось проводить добрый десяток конок, пока наконец Гнашка не соизволил вернуться на свой пост.
«Пристяжной хлопец» стоял на своём посту.
— Ты где пропадал? — накинулся я на него. — На, держи! — И с облегчением передал ему Хиврпны постромки и вожжи.
— Да тут у меня мамка хворая, — сказал он, — одна лежит. Ну я ей твоего коржа снёс. — Он взял постромки, провёл пальцем под носом и спросил: — Накатался?
— Ага! — сказал я, разминая пальцы.
— Завтра ещё приходи!
— Ладно…
— Смотри, коржа не забудь!
— Ладно…
Он что-то хотел ещё сказать, но тут подошла конка. Гнашка накинул кольцо, вскочил на подножку и на ходу крикнул:
— Бриль давай, бриль!
Я догнал его, вручил ему бриль и зашагал домой.
Больше я к нему не приходил. Быть «пристяжным хлопцем» мне расхотелось. Вот кондуктором быть или кучером — это другой разговор!..
СЁМКА БЕРЛИН
Сёмка Берлин! У него было прозвище: Сёмка — который час. Где-то он теперь? Жив ли?
Наверно, жив! Ведь он был очень здоровый, толстый, румяный. Он жил в нашем дворе, во Втором Чеботарском въезде, в отдельном флигеле.
Я у них не бывал, но я знаю, что Берлины живут очень богато. Я видел за окнами у них пальмы, ковры, картины, рояль… У каждого — отдельная комната. Я им завидовал и часто говорил об этом папе.
Он отвечал:
— Не завидуй им! Они буржуи. Им деньги достаются жульничеством, обманом. Ну их! И не дружи с ним!
Я и не дружил. Сёмка был злой, драчливый… У него была привычка — как увидит кого-нибудь из ребят во дворе или во въезде, сразу подбежит и давай дёргать за уши или за вихры. А станешь вырываться, он ещё больнее дёргает. Приходилось терпеть и умолять:
— Сёмочка, отпусти! Ну, Сёмочка, будь человеком…
Правда, был более простой способ избавиться от мучений, но не все его знали. Надо было спросить:
— Сёмка, скажи, пожалуйста, который час! Тут Сёмка сразу забывал про всё на свете и лез в карман за часами.
Часы ему подарил его отец, хозяин ювелирного магазина на Сумской улице «Берлин и сын», когда этому «и сыну» исполнилось пятнадцать лет. Сёмка носил их в специальном кармашке у пояса. Толстую серебряную цепочку он выпускал наружу, и она сверкала за версту.
Он обожал, когда у него спрашивали, который час. Он ленивым, как бы небрежным движением доставал из кармана часы, щёлкал крышечкой (она отскакивала), протирал платочком стекло и говорил:
— Значит, вам надо знать время! Вам как надо — точно или только приблизительно?
— Ну всё равно… Примерно…
— Нет, не всё равно! Если приблизительно, то считайте, что половина пятого, а если точно, то шестнадцать часов восемнадцать минут и двадцать пять… нет, двадцать шесть секунд. Вас это устраивает?
Он снова щёлкал крышечкой, подкручивал шероховатую головку у часов и с важным видом прятал их в карман.
Вот почему его называли Сёмка — который час.
Я его побаивался. Он был здоровенный, с налитой красной шеей, гораздо выше меня и старше года на три. Надо признаться, что я в те годы вообще многого боялся. Я, видно, был не из храброго десятка. Правда, на то были свои причины. Ведь я рос в Харькове, где то и дело менялась власть. Часто слышалась стрельба, часто шли бои, причём неподалёку от нас, на вокзале. То стреляли винтовки, то пулемёты, то пушки, а то все вместе. Сердце сжималось от страха. Всё время чудилось, что вот-вот кто-то придёт, будет мучить, бить, убивать…
В городе хозяйничали и деникинцы, и петлюровцы, и врангелевцы… Но особенно запомнились мне гайдамаки. Это было войско гетмана Скоропадского. Его поддерживали немцы.
Самого гетмана я не видал. Он был тогда, кажется, в Киеве. Зато я видел его гайдамаков. Они рыскали по всему городу, искали большевиков. Говорили, что они всех подозрительных забирают, отводят куда-то и ставят к стенке. Я слишком хорошо знал, что это значит — к стенке. Это значит расстрел.
И вот, помню, кто-то прибежал и сказал, что по нашему въезду идут гайдамаки и обыскивают дома, где могут быть большевики.
Мне стало страшно. Папа был дома. Я сказал ему:
— Папа, спрячься! Слышишь, папа!
— Куда я спрячусь? — ответил папа. — Они всё равно найдут — тогда ещё хуже будет. К тому же они про меня ничего не знают.
— А может, кто-нибудь донёс, — сказала мама, не сводя испуганных глаз с папы.
— Ну ничего. До сих пор обходилось, авось и дальше обойдётся, — сказал папа.
Но тут раздался стук в дверь. Мы притихли и молча смотрели друг на друга: я — на папу и на маму, мама — на папу и на меня, папа — на нас обоих. Дыхание перехватило, во рту у меня стало сухо, а сердце сперва замерло, а потом застучало часто-часто.
Грохот стал сильнее. Дверь заходила ходуном.
— Открой, — тихо сказал папа, — а то они сломают.
Мама трясущимися руками откинула крючок. В комнату вошли три гайдамака. На них были синие жупаны, сапоги и папахи с длинными, свисающими, точно башлыки, донышками. Башлыки эти были ярких цветов — малиновые, оранжевые, голубые… На концах болтались кисточки.
Один из гайдамаков обратился к папе:
— Кажи документ!
Папа показал ему паспорт и какую-то справку. Гайдамаки стали её разглядывать, передавая друг другу. Видно, в грамоте они были не очень-то сильны.
К несчастью, справка им почему-то не понравилась. Старший сунул её к себе в карман широчайших штанов и сказал:
— Так!.. Ну шо ж! Собирайся!
Папа побледнел. Его губы побелели, они стали белее лица. Я никогда его не видел таким.
— Куда? — с трудом выговорил он.
— К тёще на блины! — ответили гайдамаки и захохотали.
Потом они сказали:
— Ну, пшли! — и повели папу к выходу. Мама кинулась к ним, стала цепляться за их жупаны, за сапоги, стала просить:
— Оставьте его! Он же не большевик. Он же вам показал документ. Отпустите его! Пожалейте!.. Детей пожалейте!..
Старший обернулся к ней и добродушно сказал:
— Не плачь, мадамочка, бо то ни к чему.
Он оттолкнул её. Она упала на пол. Гайдамак перешагнул через неё, взял папу за рукав и повёл из дому.
Я увидел, что мама лежит на полу как бы в обмороке, не в силах подняться. Тогда я вскочил и побежал во въезд. Гайдамаки не спеша шли по мостовой. Папа с опущенной головой шёл рядом с ними.
Я подбежал к ним и тоже, как мама, стал просить:
— Отпустите его!.. Отпустите. Он же совсем не большевик! Папа, стой!.. Не ходи!.. Вы же видите…
Я болтал сам не знаю что. Я был как в бреду. Гайдамаки, пересмеиваясь, смотрели на меня. Потом один, с малиновым донышком папахи, сказал:
— От зверь! Любит батьку! Отпустить, что ли?
— Отпустить, отпустить!.. — подхватил я.
— Погоди, не канючь!.. Ты как, Павло?
Павло, низенький, толстый, усатый, сказал:
— Можно! Чего ж. Только давай выкуп. Ну, там часы якие-никакие, чи шо. Можно!..
Часы?! Но где их взять! И тут я вспомнил про Сёмку — который час. Вот у кого часы, да ещё с цепочкой!
Какая-то сила подтолкнула меня — я повернулся и со всех ног бросился бежать по въезду обратно во двор. Вот я вбежал во двор, кинулся к белому флигелю и толкнул дверь. Она была заперта. Я стал барабанить кулаком. Горничная открыла.
— Ты чего дубасишь? — с удивлением сказала она.
Но я, ни слова не говоря, пронёсся мимо неё в комнаты.
Там была масса комнат. Я бегал из одной в другую мимо фикусов, мимо ковров, мимо рояля. Я искал Сёмку…
Наконец я нашёл его. Он лежал в своей собственной отдельной комнате на диване, жевал кусок хлеба с повидлом и читал книгу.
Я подбежал к нему и вне себя заорал изо всех сил:
— Где часы? Живо! Давай часы немедленно!
Он оторопел и снизу вверх посмотрел на меня.
— Ты что, — начал было он, — с ума сошёл, что ли!..
Я действительно был точно сумасшедший.
— Часы! — повторил я и хватил кулаком по столу. — Давай часы сейчас же или я с тебя шкуру спущу, слышишь! Ну!
Я схватил со стола какой-то широкий нож (это, видно, был нож для разрезания книг) и замахнулся. Я сам себе был страшен в эту минуту.
Сёмка вытаращил глаза, разинул рот и вдруг дрожащей рукой показал на часы, которые лежали перед ним на столе и которые я из-за волнения не заметил.
Я подхватил их за цепочку и кинулся прочь.
— Куда ты? Вор! Жулик!.. — опомнился Сёмка. — Фроська, держи его!
Но я не слушал его. Я снова бежал по ковровым дорожкам и по всем комнатам. Вот и выход.
— Стой! — закричала горничная.
Но я с силой оттолкнул её и выбежал во двор. Со двора во въезд. Во въезде гайдамаков уже не было.
Я прибавил шагу и выбежал на улицу. Вон они вдали, идут…
Папа шёл, заложив руки за спину, как обречённый. Сколько раз я видел, как именно так вели людей на расстрел!
Я догнал гайдамаков и, задыхаясь, сказал:
— Вот вам!.. Вот часы!.. Вот… Папа, пойдём!..
— Погоди, погоди! — сказал низенький усатый гайдамак и взял часы. — Ну-кось, як они идут?
Он вытащил откуда-то из кармана другие часы, золотые, толстые, открыл их и сверил с Сёмкиными. Потом извлёк откуда-то ещё часы, маленькие, дамские, на браслетке… Все часы, видно, шли одинаково.
— Ну ладно! Бери себе своего батька! — добродушно сказал он, пряча все часы в один карман. — Твоё счастье!
Краска вернулась на папино лицо. Щёки и губы перестали быть зеленовато-белыми и снова порозовели. Рука его дрожала. Дрожали и губы, когда он меня поцеловал в голову.
Мы быстрым шагом пошли обратно. Я что-то говорил, о чём-то болтал. Папа — тоже. Мы оба говорили что-то бессвязное.
— Где… где ты их взял? — спрашивал папа.
— Неважно где… Отдам!.. Подумаешь!.. Неважно…
Вдруг на нас налетел Сёмка. Он, видно, пришёл в себя после моего налёта. Он был злой. Воротник на толстой шее был расстёгнут. Лицо было измазано повидлом.
— Ты что это сделал, жулик!.. Смотрите, ваш сын — жулик!.. — обратился он к папе. — Сейчас же отдай обратно! Слышишь, жулик, ворюга!..
— Часы твои у них, понятно! — сказал я и показал на идущих вдали гайдамаков. — Можешь пойти и забрать.
Сёмка оглянулся и начал:
— Ты что, шутишь! Да я тебя…
Папа перебил его:
— Тише, Сёмка, не шуми! Тише! Я тебе оплачу их полную стоимость. Ладно? Договорились?
— Полную? — переспросил Сёмка.
— Полную, полную! Не беспокойся. Я с твоим отцом договорюсь.
— Такие хорошие часы! — повторял Сёмка. — С цепочкой… Цепочка золотая, имейте в виду.
— Ладно, мы всё-всё будем иметь в виду… всё! — успокоил его папа.
Мы вернулись домой. Мама, увидев нас, разрыдалась. С ней началась истерика. Она то плакала, то смеялась и без конца обнимала папу и целовала его. Ей уже представлялось, как гайдамаки ставят его к стенке…
Ну, а потом началась выплата денег за часы. Часы были дорогие. Каждые две недели папа давал мне денег, и я относил их в белый флигель Сёмке. Сёмка пересчитывал их и говорил:
«Осталось столько-то…»
Но вот однажды после многих дней боёв Харьков был освобождён от гайдамаков. В город вошла Красная Армия.
Трудно передать нашу радость. Весь город радовался. Над домами развевались красные флаги. Папа ходил гордый, довольный, весёлый. А когда пришёл срок платить Сёмке за часы, он сказал:
— Хватит! Больше не плати ему. Кончилась их власть! Всё!
Вечером Сёмка встретил меня:
— Слушай, где деньги за часы?
— Деньги за часы? — переспросил я. — Кончились деньги за часы! Кончилась ваша власть, Сёмка! Всё! — сказал я и показал ему на красный флаг, который висел над нашим домом.
Сёмка посмотрел на флаг и ничего не сказал. Кажется, он что-то понял. О часах он больше не заикался. Но мальчики во дворе ещё долго дразнили его:
«Сёмка — который час! Вам точно или приблизительно?»
Он отмалчивался и грозил им кулаком. А я до сих пор не понимаю, откуда у меня, двенадцатилетнего мальца, нашлись силы отнять часы у такого толстого, здоровенного парня, каким был Сёмка — который час…
„ТУДА" И „ОБРАТНО"
Недавно я нашёл в своих бумагах старый железнодорожный билет «Мерефа — Харьков», «Туда — Обратно», с компостером: «Месяц VII, год 17-й». И сразу мне вспомнилось дождливое утро, бормотание потоков воды в жестяных желобах и свежий, пьяный запах намокшей листвы и досыта напившихся цветов.
Это было в семнадцатом году. Стало быть, мне шёл двенадцатый год. Кругом всё ломалось, рушилось, народ сбросил царя, шла борьба партий, классов, армий… А я в это время… влюбился.
Конечно, не будь книг, я бы ещё долго не знал «про эту самую любовь» и по-прежнему гонял бы футбол, играл бы в «чурки» и стрелял бы из рогаток по сытым харьковским «горобцам».
Но книги рассказали мне о любви, о женщинах — о гордой Анне Карениной, пылкой мадам Бовари, таинственной Катюше Масловой, трогательной Наташе Ростовой… Женщины казались мне тогда (да и сейчас, пожалуй, кажутся) существами особой, высшей породы, полуангелами, которые занимаются обыденными, скучными делами только потому, что жизнь заставляет их этим заниматься — готовить, стоять в очередях и всё прочее…
Влюбился я в девочку лет пятнадцати. Её звали Лилей. Её мать, мадам Гриценко, была хозяйкой большого ларька — пожалуй, даже не ларька, а магазина, который стоял на бойком месте, у самого входа на Благбаз.
Перед ларьком, словно древние сторожевые вышки, стояли две высокие башни. Они были построены из корзин. Внизу — корзины-сундуки, корзины-комоды, корзины-чемоданы. На них стояли корзины поменьше. На тех — ещё меньшие. А на самом верху красовались корзинки-сумочки, корзинки-баульчики — для бани, для завтраков и прочего.
Внутри ларёк был тоже до отказа набит корзинами, кошёлками, лукошками, плетёнками, зембелями… Всё, что может сплести рука украинского крестьянина из гибкой лозы, — всё это было собрано в этом полутёмном, пропитанном горьковатым, влажным запахом вербы ларьке…
И вот там, у входа в ларёк, под корзиновыми вышками, с утра и до вечера сидела Лиля. В руках у неё была книга. Но она не столько читала, сколько помогала матери — доставала корзины, получала деньги, следила за покупателями…
Теперь-то я понимаю, что ловкая торговка мадам Гриценко не без умысла сажала красавицу дочь у входа в «магазин».
Странно было видеть среди селян в пропылённых свитках и смазных чёботах, среди спекулянтов, мешочников, перекупщиков, дезертиров, конокрадов, босяков, «ракло», среди грязной, грубой преступной толпы Благбаза — странно было видеть нежное, бледное лицо Лили, её широко открытые зелёные глаза, толстые русые косы, тонкие руки.
Она сидела у подножия «башен», смотрела вдаль, поверх толпы, и казалось, что до её маленьких ушей с бирюзовыми серёжками не доходят ни грубые площадные ругательства, ни ожесточённая торговля, ни пронзительные милицейские свистки.
Каждое утро я прибегал на Благбаз. Каждое утро я решал: «Сегодня объяснюсь». Я знаю как. Я читал. Надо упасть на колени и сказать: «Будьте моей… Без вас не мыслю дня прожить. Прошу вашей руки!»
Правда, я толком не знал, зачем она, эта рука, и что это, собственно, значит: «Будьте моей». Но так говорили все влюблённые, во всех книгах: и Вронский, и Нехлюдов, и Левин, и Пьер…
А потом, как только я «объяснюсь», Лиля вздохнёт, побледнеет, скажет: «Ах!» или «Да», — и упадёт в мои объятия. А это во всех книгах считалось высшим блаженством и неземным счастьем.
Конечно, легко сказать: «Упади на колени и объяснись». А вот сделать это не так-то легко. У меня не хватало решимости, я стеснялся и всё говорил себе: «Ладно, завтра, завтра…»
Так я и не объяснился Лиле ни в марте, ни в апреле, ни в мае. А в июне судьба, как это часто бывает, разлучила нас. Мои родители поселились в деревне Карачёвке под Харьковом. И между мной и Лилей легло огромное расстояние — в двадцать с лишним вёрст. Вот тогда-то я впервые понял, что это такое: тоска по любимой.
Когда я, лёжа в лесу на колючей хвое, читал о том, как судьба разлучила Иоганна и Викторию, я с удивлением убеждался, что всё это написано про меня, про меня и про Лилю. И слёзы капали из моих глаз на растрёпанного Гамсуна.
Когда по вечерам на балконе нашей дачи взрослые заводили протяжные украинские песни о любви и разлуке, я с тоской слушал их. Ведь это обо мне пели они.
Когда я по вечерам смотрел на красное небо над синим лесом, на убегающую вдаль тёмную дорогу, сердце моё сжималось от тоски.
И вот однажды я не выдержал и сказал матери:
— Мама, мне надо в город.
— Зачем? — спросила мама.
— Надо, мама… По важному делу.
— По важному делу? — удивилась мама. — Передай через папу. Он ездит каждый день на работу, он сделает.
Я представил себе, как папа падёт на колени перед Лилей, как он говорит: «Мой сын просит вас быть его». Мне стало смешно и горько.
— Нет, мама, ты не понимаешь. Через папу нельзя. Мне надо самому!
— Что ж это за дело такое? — допытывалась мама.
Как ей объяснить? Не могу же я ей поведать свою самую сокровенную тайну. Я упрямо долбил:
— Мне надо в город, и всё!
— Никуда ты не поедешь, — сказала мама. — Не выдумывай. Мы поехали в деревню ради тебя, а ты не поправляешься, чахнешь… Иди играй!
Я уходил к товарищам. Мы бродили по насыпи, вдоль раскалённых рельсов и собирали старые железнодорожные билеты. Зачем мы их собирали, я до сих пор не пойму. Помню, я их тогда накопил несметное количество. Но, когда я смотрел на пригородные поезда Мерефа — Харьков, которые не спеша проползали мимо нас, тоска снова охватывала меня. Подумать только — каждый из них мог бы отвезти меня в город, на Благбаз, к Лиле.
И я наконец принял смелое решение — бежать. Завтра же, с одним из первых поездов.
Я лёг рано. Ночь я провёл плохо. Проснулся на рассвете. Поглядел в окно — утро выдалось серенькое, дождливое. Мама и папа ещё спали.
Осторожно, на цыпочках, я прокрался к ним в комнату, взял из маминого кошелька денег на дорогу и нацарапал записку:
«Поехал в город по важному делу. Не волнуйтесь. Вернусь, может быть, не один».
Потом, я тихонько приоткрыл наружную дверь, спустился по мокрым ступенькам в сад, отодвинул набухшую от дождя калитку и побежал по скользкой, глинистой дороге на станцию.
Это было моё первое самостоятельное путешествие. Я боялся, что не хватит денег, что кассир не даст билета, что я не сумею сесть в вагон… Но всё обошлось благополучно. Кассир взял деньги, в кассе что-то загремело, и морщинистая рука протянула мне билет «Мерефа — Харьков», «Туда — Обратно»…
Подошёл поезд. Я забрался в вагон, забился в уголок и стал думать о той, к которой меня приближал каждый оборот колеса. Сегодня я во что бы то ни стало «объяснюсь»… А потом я возьму её за руку, куплю ей билет до Карачёвки, привезу на дачу, и мы будем с ней гулять по лесу, сидеть на колючей хвое, смотреть на закат и собирать старые железнодорожные билеты. А там будь что будет.
«Будь что будет» — подхватили колёса, и под эту песенку мы доехали до Харькова. Вместе со всеми я вышел на мокрую платформу. Мне всё казалось немного странным, как будто во сне, Я один в городе. Все наши там, на даче. Городская квартира заперта. Но это всё ничего. Зато я сейчас увижу Лилю.