Сейчас на нём была чёрная куртка, испещрённая мазками разных цветов, мятые брюки, а вместо панамки — чёрная форменная фуражка. Он вежливо поклонился. Маша покраснела и вышла из комнаты. Папа с мамой тоже вышли, чтобы нам не мешать. Я показал учителю тетрадь, резинку и карандаш. Он всё похвалил и перочинным ножом стал чинить карандаш. Как он его очинил! Длинно, остро, аккуратно! Таким карандашом можно всё, что угодно, нарисовать!
Учитель усадил меня, откинул с первой страницы стелющийся папиросный лист, и передо мной возникла белая, чуть шероховатая бумага. Учитель осторожно наметил на ней восемь точек — четыре пониже и четыре повыше. Потом он велел мне соединить их между собой.
Дрожащей рукой я стал соединять эти точки. Рука не повиновалась — линия получалась кривая и волосатая: я никак не мог попасть в точку и всё проезжал мимо. Учитель помогал мне.
Потом, когда все точки были с грехом пополам соединены, я спросил срывающимся от волнения голосом:
— А-а что это такое? Домик?
— Это, — ответил учитель, — куб.
— Куб?!
— Да, молодой человек, это куб. А потом мы будем с вами рисовать пирамиду, конус и параллелепипед.
Я выронил карандаш. Я хотел спросить: а как же море, и лодки, и берег в голубом тумане? Разве мы их не будем рисовать? Ноя не решался задавать вопросов учителю и молча смотрел на куб сквозь слёзы, которые я старался скрыть.
В шесть часов Маша вошла в комнату. Я кинулся к ней. Она положила свою прохладную руку на мой затылок и приветливо улыбнулась учителю.
— Сегодня мы рисовали куб, — сказал учитель, — а завтра будем рисовать параллелепипед… Вы не собираетесь в город, мадмуазель Маша?
— Собираюсь…
Они ушли. Мама спросила: — А когда следующий урок?.
Я ответил:
— Никогда следующий урок… Я не хочу пара… паралеле… — Я не мог выговорить трудного слова и заплакал.
На этом уроки закончились. Учитель больше не приходил. Вернее, он приходил, только не ко мне, а к Маше. И через месяц она вышла за него замуж и ушла от нас навсегда.
Так этот весёлый человек в серой панамке, в испещрённой красками куртке забрал у меня мою Машу, мою первую любовь, а мне оставил только кривой волосатый куб под шуршащей папиросной бумагой.
А кто во всём виноват? Конечно, я сам. Не подбеги я тогда, на берегу, к этому человеку, Маша бы с ним не познакомилась и, возможно, до сих пор была бы со мной.
Так оборвалась моя первая любовь. Зато с особой силой вспыхнула моя вторая любовь — любовь к живописи, которая тоже доставила мне немало и сладких и горьких минут.
БЕЛОСТОКСКИЕ ПУГОВИЦЫ
Когда я где-нибудь вижу большие, выпуклые металлические пуговицы, мне вспоминаются пуговицы из Белостока.
Белосток — это город на западе России.
Я уж не помню, как мы попали туда. Мне тогда было лет восемь. В те годы наша семья без конца кочевала. Только приедем куда-нибудь, только обживёмся, а папа уже говорит:
— Что-то мы с вами здесь засиделись! Пора и честь знать.
Мы укладывали наши «бебехи», взгромождались на извозчика, и — «ннно» — на вокзал, и — «ту-ту» — в другой город.
Так мы колесили из Сморгони в Вильну, из Вильны в Варшаву, из Варшавы в Хотин, из Хотина в Одессу, из Одессы в Белосток… В чём была причина нашей непоседливости, я толком не знаю. Я тогда этим не интересовался. Моё дело было игрушки, книжки, конфеты, хлеб с маслом. А где папа берёт хлеб, где — масло, над этим я не задумывался.
Частые сборы, укладка, увязка узлов — всё это было делом хлопотливым. Были узлы папины, были — мамины, были — мои, были узелки с посудой, с едой, с игрушками…
Папе это надоело, и вот он отправился на рынок и приобрёл огромную корзину — размером с кровать. Вопрос укладки был сразу решён. Мы просто бросали в корзину всё без разбору: и папины вещи, и мамины, и мои, и посуду, и тряпки, и книги. Корзина поглощала всё. Потом мы сё запирали, водружали на тележку и она отправлялась на вокзал. А мы с пустыми руками, налегке, шествовали за ней тихо, чинно, благородно, как сказали бы сейчас — культурно.
Так мы перебирались и из Одессы в Белосток.
Мы приехали поздно вечером и долго шли за корзиной по длинным, узким чужим улицам.
Наконец папа сказал;
— Стоп! Кажется, здесь.
Мы остановились возле мрачного дома с тёмными окнами. Над воротами висел фонарь со свечой. В стенке фонаря была вырезана светящаяся надпись: «Почтовая улица, дом Кириченко».
Навстречу нам вышел сам Кириченко. Он кивал лысой головой и повторял:
— Проше пана! Проше пана!.. Меня он похлопал по плечу и сказал:
— Гарный хлопец! Прямо козак…
Через минуту мы очутились в большой, совершенно пустой комнате: ни стола, ни стула, ни кровати — ничего. Папа с тележечником втащили корзину. Зажгли свечу. Стало чуть веселее. Мне постелили на корзине, и я сразу заснул.
Проснулся я рано и первым делом выбежал во двор. Ведь это очень интересно очутиться на новом месте, посмотреть, какие здесь люди, что они делают, как тебя встретят…
И вот я во дворе. Кругом грязные, серые стены. Посреди пруд. Вода в нём черна, как тушь. За ним под навесом сидят какие-то дети. Пригляделся, вижу — это девочки, две девочки.
Я никогда не разделял мнения мальчишек, что девчонки — это презренные существа и что нечего с ними разговаривать. Я подошёл к ним поближе. Они сидели на куче тряпья. Одна была постарше, чёрненькая, с косами. Другая — поменьше, румяная и худая, с синими глазками и светлыми кудряшками.
В руках у девочек были длинные, как журавлиный клюв, ножницы. То одна, то другая поминутно нагибалась, доставала из кучи какую-нибудь ветошь, срезала с неё пуговицы и бросала их в коробку, а ветошь отбрасывала в сторону. Так всё время без передышки: ножницами «чик» — пуговица «звяк»; ножницами «чик» — пуговица «звяк»…
Счастливые девчонки! В Одессе у самого богатого мальчишки, у Мишки Яновского, не было столько пуговиц. Тут были и тяжёлые литые «тумбаки», и светлые офицерские с орлами, и оловянные солдатские, и костяные с двумя дырочками и с четырьмя, и кокосовые, и перламутровые — всякие…
Я с завистью смотрел на всё это богатство. Потом я не удержался и спросил:
— Это всё вам, да?
Чёрненькая девочка искоса посмотрела на меня и, не переставая работать ножницами, сказала:
— Нам? Так нам, как тебе! — А кому же?
— «Кому-кому»! Пану Кириченко — вот кому!
Я удивился. Зачем взрослому дяде, пану Кириченко, пуговицы? В Одессе в пуговицы играли только ребята. А здесь, видно, и взрослые, что ли, играют.
— А вы с ним играли? — спросил я. — Как он играет?
Девочки разом подняли головы и уставились на меня. Ножницы перестали было звякать, но через минуту опять послышалось «звяк-звяк»…
— Ты что, новенький? — спросила старшая.
— Ага!
— Откуда?
— Из Одессы!
— А где это — Одессы!
— Там… Далеко. Там хорошо. Там море. Главное — море! Вы даже не знаете какое. Называется Чёрное море. Вот такое!.. — Я широко развёл руками. — А у вас есть море?
— У нас, — отозвалась девочка, — есть. Вот! — Она показала на пруд. — Тоже чёрное… Правда, Лудвига?
Беленькая девочка засмеялась. Вдруг её смех перешёл в кашель. Она нагнулась, прикрыла рот тряпкой и с трудом проговорила:
— Ну, Ядя, ну не смеши меня! Ты же знаешь, какая я смешливая.
Когда она успокоилась, я спросил: — А можно мне одну отрезать?
— Ну на! — сказала Лудвига и протянула мне тряпку с пуговицами и ножницы.
Я увидел у неё на руке под большим пальцем красный вдавленный рубец — след от ножниц.
Я взял пыльную тряпку и стал поддевать концом ножниц пуговичное ушко, но дело не ладилось.
Лудвига снова засмеялась и закашлялась:
— Ох ты, Одесса, медведь, смотри!
Она лязгнула ножницами и вмиг отхватила литую генеральскую пуговицу с орлом.
— А можно мне её взять? — спросил я. — Можно.
— Насовсем?
— Ну да!
Я обрадовался и выпросил у девочек с дюжину замечательных пуговиц. Если б одесские мальчишки увидели сейчас мои сокровища, они бы лопнули от зависти!
— Хватит вам резать, — сказал я. — Давайте играть в пуговицы. Я вас научу по-одесски…
— Ой, нет! — сказала Ядя. — Некогда же. Нас пан прогонит!
— Ага, прогонит! — подтвердила Лудвига. — И ты уходи. А то он увидит и, ох, как ругаться будет!..
Я с полным карманом пуговиц отправился домой. Дома я узнал, что в Белостоке много суконных фабрик. В дело идёт не только шерсть, но и всякое старое тряпьё. С него только надо, конечно, срезать все пуговицы.
У нашего пана Кириченко тоже была своя фабрика. Вот почему пруд у нас во дворе был чёрен, как сажа. В него спускали воду из красильного цеха.
Я каждый день убегал к Яде и Лудвиге. Когда мама узнала об этом, она сказала:
— Яша, не ходи туда. Там всякое грязное тряпьё неизвестно откуда. Ещё подцепишь какую-нибудь болезнь.
— Не подцеплю!
— Нет, нет! Дай слово, что не будешь ходить.
Я дал маме слово, но мне трудно было его сдержать. Мне было скучно без Яди и Лудвиги. Я подходил к ним, правда, не так близко и издали, на почтительном расстоянии, рассказывал им об Одессе: о море, о лодках, о чайках — обо всём хорошем, что я там видел.
Когда мамы не было дома, я подходил к девочкам ближе, а когда она бывала дома, я держался подальше от навеса. Чуть она выглянет в окно, я отскакивал от девочек. Они смеялись. Лудвига приговаривала:
— Смешной ты! Не смеши меня, не смеши!
Потом мама всё-таки узнала, что я нарушаю её запрет и, как сказали бы сейчас,
общаюсьс резчицами пуговиц. Она сказала об этом папе. Дело кончилось тем, что папа нашёл другую комнату. И в один прекрасный день мы побросали все наши вещи в корзину, взгромоздили её на очередную тележку и переехали на другой конец города.
Я долго не был на Почтовой. Только примерно через полгода я снова попал туда. К тому времени я уже знал немало улиц и ходил по городу один, как большой.
Вот знакомый двор. Вот чёрный пруд, вот навес. Под ним на груде тряпья по-прежнему сидяг обе девочки.
— Здрасте, Ядя! Здрасте, Лудвига! — закричал я издали.
Они не ответили. Я подошёл к ним поближе и понял, что ошибся. На месте Лудвиги сидела совсем другая девочка — с длинным носом и мохнатыми бровками.
— Ну здрасте, Одесса! — сказала Ядя.
— А где же Лудвигочка? — спросил я.
Ядя молчала. Новая девочка тоже молчала. Только слышно было, как позвякивают их ножницы. Часто-часто у Яди и реже у новенькой.
— Где же она? — повторил я.
— Лудвиги нет, — сказала Ядя.
— Я вижу, что нет. А где же она?
— Она… Ну что ты, не знаешь!.. Она умерла! — сказала Ядя и бросила отрезанную пуговицу в коробку.
— Как — умерла?! — закричал я. — Насовсем?
Я тогда ещё не очень ясно представлял себе, что такое смерть.
— Конечно, насовсем… — сказала Ядя. — Какой ты глупый, прямо даже странно!
Она опустила голову и стала рыться в тряпье. Новая девочка сказала:
— Что ты пришёл её расстраивать. Тебе сказали, и всё.
Я молча смотрел на девочек. Мне не верилось, что больше нет на земле Лудвиги, нет её кашля, нет её смеха, нет её глаз и кудряшек.
Тут на крыльце появился пан Кириченко. Он увидел меня и крикнул:
— А ну геть, козак, отсюда, не мешай!
Я медленно через весь город побрёл домой. Дома я нашёл тяжёлые, литые пуговицы с орлами, которые подарила мне Лудвига. Их светлый блеск напомнил мне блеск её глаз. Я спрятал пуговицы под кровать и долго не прикасался к ним. Мне долго было жаль девочку Лудвигу. Ну, а потом это незаметно прошло.
Вот и всё про белостокские пуговицы.
ДЯДЯ ЕФИМ
В тринадцатом году мы жили в Вильне. Вдруг приходит телеграмма:
ПРИЕЗЖАЙТЕ СВАДЬБУ ТЁТИ ОЛИ
Мы все принарядились и поехали в родную Сморгонь на свадьбу.
Тётя Оля была маминой сестрой. Она была гораздо старше мамы, но долго не выходила замуж. И вот наконец это радостное событие наступило.
Жених оказался весёлым, бравым, усатым парнем с буйной шевелюрой. Он работал закройщиком. Его звали Ефим. Но я, конечно, называл его дядя Ефим.
Была пышная свадьба. Было много гостей. Специально приглашённый музыкант пиликал на скрипочке. Дядя Ефим пил вино, поминутно вытирал толстые усы, встряхивал шевелюрой и пел, прихлопывая в такт большими, красными руками:
Веселей, народ, пляши!
Молодые хороши!
А тётя Оля не сводила с него глаз, в которых так и светилось, так и лучилось счастье.
В общем, была хорошая свадьба.
Потом мы вернулись в Вильну. А через год, уже в четырнадцатом, мы поехали в Варшаву — вернее, в местечко под Варшавой, которое называлось Воломин.
Неподалёку от нас проходила железная дорога. Мне тогда было девять лет. Я целыми днями бродил по шпалам и собирал железнодорожные билеты. Зачем я это делал — до сих пор не понимаю…
Бродить по шпалам можно было без особой опаски. Поезда шли редко. Трижды в день — дальние курьерские из Москвы и Петербурга. Они спешили за границу — в Германию, во Францию и другие незнакомые, загадочные места.
Наш домик стоял в лесу. По вечерам мы собирались у керосиновой лампочки и ждали папу. Он работал в Варшаве и каждое утро на поезде уезжал туда, а вечером возвращался. А воскресные дни он проводил с нами.
Однажды, когда мы с папой гуляли по лугу вдоль железнодорожной насыпи, я вдруг увидел, как из-за дальнего леса вынырнула громадная белая рыбина. Она была похожа не то на акулу, не то на кита. Она медленно плыла по небу — огромная, страшная, безмолвная. К её белому брюху было приделано нечто вроде вагончика с окошками.
Я закричал:
— Папа, папа, смотри! Что это, такая страшная?
Папа поднял голову:
— Это дирижабль. Ну, цеппелин. Наверное, немецкий.
— А что значит цеппелин?
— Это фамилия такая, граф Цеппелин! А дирижабль — значит управляемый, от слова «дирижировать», «управлять».
Мой папа всё на свете знал. Мы с ним молча следили за цеппелином, который не спеша плыл по синему небу. Что-то было зловещее, пугающее в этом беззвучном полёте.
— А жутко на него смотреть, — признался я.
Я думал, что папа высмеет меня, скажет: «Ну, пустяки, нет жуткого», но он, задумчиво глядя на белобрюхую рыбину, сказал:
— Да, хорошего мало, сынок, мало…
— А почему она здесь летает? Что ей здесь надо?
— Да уж наверное что-нибудь высматривает, — ответил папа.
На душе стало тревожно. Так прошло несколько дней. Те дни были особенными. Все взрослые то и дело хватались за газеты, искали в них телеграммы, обсуждали убийство в каком-то Сараеве, толковали о каком-то студенте, который убил какого-то эрцгерцога.
Я в этом во всём мало разбирался.
Но вот один раз приехал папа из Варшавы — приехал днём, раньше времени, когда мы его совсем не ждали. Он был очень бледный, взволнованный. Он обнял маму, посадил моего маленького братишку к себе на колени и ухитрился как-то ещё взять на руки мою двухлетнюю сестрёнку. Так, собрав нас всех вокруг себя, он сказал:
— Плохо дело, ребята! Война!
Воина? А что за война? — спросил я.
— Не дай бог тебе узнать! — ответил папа и поцеловал меня в макушку. Он это делал очень редко.
Мы все задумались. Чем обернётся для нас война? Как она себя покажет?
Она сразу же дала себя почувствовать. В тот же день но нашей тихой железной дороге началось неслыханное движение. Один за другим спешили на запад эшелоны с новобранцами. Они шли утром и вечером, днём и ночью, круглые сутки. Я засыпал под стук колёс, проносившихся где-то неподалёку в ночной темноте… А когда просыпался, снова слышал однообразное постукивание: тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Днём я убегал к насыпи. Билетов я уже не собирал — не до того было. Я встречал поезда с новобранцами. Это были длинные товарные составы. Двери теплушек были открыты настежь. В теплушках на нарах тесно сидели новобранцы. Часть сидела в дверях на полу, свесив ноги наружу. Во всех теплушках играла гармошка и надрывались пьяные голоса:
Последний нонешний денёчек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Новобранцы были одеты ещё в своё: в засаленные косоворотки, в рваные пиджаки, в лапти, в худые сапоги. Они должны были надеть форму поближе к фронту, где-то за Варшавой. Это были деревенские и фабричные парни, оторванные от сохи, от станка, от работы, от семьи…
Эшелоны шли так часто, что пригородные поезда и вовсе отменили. И папе приходилось теперь шагать в Варшаву на работу пешком — пятнадцать вёрст туда и пятнадцать обратно.
Мы его ждали на террасе до глубокой ночи. Мотыльки летали вокруг лампочки. Мы вглядывались в темноту. Так проходили часы. Мама говорила:
— Спать ложись! Хватит!
Я тёр слипающиеся глаза.
— И ты ложись!
— Я не лягу, пока не дождусь!
— И я не лягу!
Мы сидели и ждали. Кругом было тихо, все спали, и только было слышно, как на путях стучали без конца колёса: тук-тук, тук-тук…
Наконец уже далеко за полночь раздавались знакомые усталые шаги, и из темноты возникал папа — измученный, покрытый пылью после целого дня работы и трёх часов пешего хождения.
Иа сердце сразу становилось легче: папа здесь, папа пришёл — значит, всё будет хорошо.
Рано утром он опять уходил в Варшаву, а мы отправлялись к железной дороге встречать поезда.
Они по-прежнему шли один за другим, а цветы на лугу — пушистые одуванчики и крупные жёлтые лютики, — казалось, кивают им своими головками, прислушиваясь к песне:
Заплачут братья мои, сестры,
Заплачут мать и мой отец…
Однажды один эшелон замедлил ход, пошёл всё тише, тише, а потом и вовсе остановился. Он стоял посреди поля. Видно, впереди скопилось много поездов.
Это было очень необычно. Теплушки, которые до сих пор только пробегали мимо нас и казались такими неясными, неуловимыми, — вот они стоят, точно дома. Из них стали выпрыгивать новобранцы. Они разминали косточки после сидения в тесном вагоне, они толкались, боролись, кувыркались в мягкой траве. Дело было в начале августа; трава стояла высокая, душистая; её никто не косил.
Мы держались в стороне. Мы немного опасались этих бесшабашных парней.
Вдруг один из них, худой, обросший бородой, с острой голой головой, в рваном пиджаке и худых штиблетах, направился к нам. Я прижался маме, а мама притянула к себе младшего братишку. А новобранец всё шёл к нам. Мама отступила на шаг, потом вскрикнула и кинулась вперёд. Мы растерялись, но побежали за ней, памятуя одно: где мама — там и мы.
А мама всё бежала навстречу новобранцу, крича:
— Ефим! Ефим!
Какой же это Ефим! Тот красивый, весёлый, с шевелюрой. Я с трудом узнал его. От прежнего у него остались только усы. Он обнял нас:
— Я знал… я знал, что вы где-то здесь. Но я не знал, что эшелон остановится.
— Когда тебя взяли? — спросила мама.
— Сразу же… Ведь у меня красный билет.
— Как Оля?
— Ну что Оля? Плачет Оля!
Дядя Ефим потёр своё поросшее щетиной лицо. Его товарищи по теплушке окружили нас. Один, с гармошкой, сказал:
— А ну, сударушка, попляши с нами!
И завёл:
Барыня, барыня,
Барыня-сударыня.
Но тут загудел паровоз. Новобранцы поспешили к эшелону. Дядя Ефим стал нас торопливо целовать. Я сказал:
— Дядя Ефим, оставайся с нами!
— Нельзя, сынок, — ответил он, — надо воевать.
— За кого? — с горечью сказала мама.
— За царя! — крикнул дядя Ефим и побежал к поезду.
Когда состав тронулся, мне показалось, что колёса подхватили и застучали: «За царя, за царя…» Новобранцы на ходу прыгали в теплушки, наваливались животами на высокий порог, помогая друг другу.
Дядя Ефим тоже навалился животом, подтянулся, и вот он уже стоит в дверях и машет нам рукой.
Мы побежали за поездом. Вдруг дядя Ефим сорвал с себя пиджак и кинул его на шпалы, на щебень.
— Возьмите! — крикнул он. — Мне там ни к чему… Вернусь — заберу!
Я подобрал пиджак. Поезд ушёл. Мы долго глядели ему вслед. Потом пошли домой. А поздно ночью мы с папой стали рассматривать пиджак и нашли там в одном кармане карточку тёти Оли. Она была очень весёлой. Видно, снята была в день свадьбы. В её глазах так и лучилось, так и светилось счастье.
В другом кармане мы нашли красный листочек. Это и был красный билет. Там было написано: «Явиться в первый день войны».
Мы хотели переслать карточку и красный билет дяде Ефиму на фронт, по не успели. Через неделю мы узнали, что он погиб в первом же бою где-то в Галиции, под Львовом.
Больше я не ходил встречать эшелоны. Мне было жалко смотреть на новобранцев. Но я всё равно слышал, как днём и ночью неподалёку на путях стучат колёса, будто выговаривают:
Явиться… Явиться… Явиться…
За царя… За царя… За царя…
ЗА КИПЯТКОМ
Сейчас расскажу о том, как я в Лозовой бегал за кипятком. Даже рифма получилась, но это нечаянно.
Есть такая станция — Лозовая. Там очень большой вокзал, потому что там встречаются много железных дорог. А вокруг вокзала тянется город. Мы там жили лет сорок назад. Мне тогда было лет десять. Мы — это дедушка, бабушка, мама, я и мои младшие брат с сестрой. Папы с нами не было. Он тогда работал в Харькове.
Я был главным маминым помощником. И не только маминым, но и дедушкиным и бабушкиным. Я был парень покладистый и выполнял все их поручения.
По субботам, помню, дедушка не разрешал разводить огня. Нельзя было ни затопить «грубку» (так в Лозовой называли печку), ни разжечь примус. Поэтому по субботам мы всегда обедали всухомятку, ели всё холодное, невкусное…
А как же насчёт чая? Ведь каждому хочется побаловать себя горяченьким!
Верно! Вот поэтому-то по субботам обычно бывало так: после холодного обеда дедушка принимался читать газету «Южный край». Вот он читает её, читает, шелестит бумагой, потом вдруг скажет:
— А неплохо бы сейчас пропустить стаканчик горяченького! — и смотрит поверх очков на меня.
Я делаю вид, будто это ко мне не относится. Вот тут подаёт голос бабушка.
— И я бы выпила чашечку, — говорит она и тоже смотрит на меня.
Я снова притворяюсь, будто не понимаю их намёков. Минут через пять раздаётся громкий дедушкин кашель.
— Кха… кха!.. Что-то в горле пересохло… У тебя не пересохло, Яша?
Я пробую проглотить слюну. И верно, как будто в горле что-то першит, но я говорю:
— Нет, не пересохло, ни капельки. А дедушка отвечает:
— Ну как же, конечно, пересохло, даже я и то слышу, а ты просто не чувствуешь.
Я смотрю на маму. Она улыбается и говорит!
— Ладно уж, сынок, сходи уж! Я говорю:
— Ладно, давайте!
— Вот это молодец! Вот это я понимаю! — хвалит меня дедушка.
А бабушка вручает мне огромный медный чайник с длинным, выгнутым носом.
— Иди, миленький, иди! Только смотри не ошпарься. На! — Она даёт мне большую тряпку.
Я до поры до времени запихиваю тряпку в карман, подхватываю чайник и выхожу на улицу.
Идти далеко — чуть ли не через весь город. Иду по главному проспекту. Там веселей. Туг большой магазин Неймана, кофейни, портерные, трактиры, аптека с цветными шарами в окне… Потом сворачиваю на боковую улицу, затем на другую… Выхожу на улицу, где стоит дом с надписью: «Злая собака». Эту улицу я обхожу. Иду более длинным путём. Так я подхожу к мосту через пути. Я очень люблю ходить по этому мосту. Под тобой гудят паровозы, слышны свистки сцепщиков, рожки стрелочников, шипение пара… Мне нравится эта музыка.
Вообще в Лозовой всегда были слышны гудки паровозов. Особенно по ночам то и дело раздавалось: ту-тууу…
Там я научился понимать паровозный язык. Я узнал: один длинный гудок — значит «трогаюсь вперёд»; один короткий, один длинный — «двигаюсь назад»; два длинных — «прошу воды», и так далее.
На мосту я всегда прислушивался к паровозному разговору. Только жалко было, что во всю длину моста по обеим сторонам тянулся глухой, крытый охрой забор. Он не давал сверху поглядеть на поезда. Время от времени над ним взлетали клубы пара или дыма, и тогда казалось, будто внизу сидит какой-то великан и курит огромную, великанскую трубку.
Как пройдёшь мост — сразу вокзал. Кипяток находится в зале для «господ пассажиров третьего класса». Там день и ночь гудит кипятильник «Титан». Но я-то ведь не «господин пассажир» — мне кипяток не полагается. Я отлично понимаю, что вокзал не может поить чаем весь город. Мне надо сделать вид, будто я пассажир. Вот почему я вхожу на вокзал не со стороны города, а со стороны поездов. Вхожу и спрашиваю:
— Где тут у вас кипяток?
Мне показывают то, что я и сам отлично знаю. Вот он, «Титан», вот он, кран! Я выгибаюсь, далеко протягиваю руки, вешаю чайник на кран и с трудом отворачиваю длинную раскалённую рукоятку. С хрипением, с сердитым бульканьем вырывается струя крутого кипятка. Капельки обжигают меня, колют, но я терплю. Кипяток бежит не спеша, а чайник мой велик. Жду.
Сзади выстраивается очередь настоящих пассажиров. Они ворчат:
— Хватит с тебя!
— Ты бы ещё ведро притащил!
— Куда тебе столько?
Я деловито отвечаю:
— Пить буду!
Наконец чайник полон. С трудом снимаю его и, сгибаясь в три погибели, ухожу с вокзала. Раскалённую ручку обматываю бабушкиной тряпкой. Вот опять мост. Но сейчас прислушиваться к паровозному разговору некогда. Дома ждут дедушка с бабушкой. Им хочется горяченького. Я спешу, почти бегу. Но и бежать нельзя — чайник тянет книзу, вода из носика выплёскивается. Я то и дело меняю руки, стараюсь отдыхать возможно реже.
Вот наконец наш дом. Меня встречают на пороге, как именитого гостя. Бабушка настежь распахивает передо мной дверь. Мама берёт у меня из рук чайник. Дедушка поднимается мне навстречу.
— Ну как, — говорит он, — горячий?
— Горячий, горячий, как огонь! — говорит бабушка.
И вот чайник на столе. Все рассаживаются вокруг, все пьют чай внакладку и вприкуску… Чайник велик, кипятку хватит всем, и самое главное — он не остыл.
— Скажите все спасибо Яше! — говорит дедушка, со вкусом прихлёбывая чай из толстой кружки.
И мне приятно, что я напоил всю семью.
Постепенно все стали привыкать к тому, что Яша — субботний поилец всей семьи. Но вот однажды выдалась суббота, когда дело повернулось по-другому.
Сначала всё шло как всегда. Меня снарядили, и я пошёл. Набрал кипятку и понёс было его домой. Но в этот раз я решил пойти по улице, по которой я обычно старался не ходить. Там на одном доме была надпись: «Злая собака». Эта собака действительно лаяла и рявкала так, что мороз по коже подирал.
Ну, а сегодня меня осенило: чего мне бояться! Если собака выскочит из подворотни и кинется на меня, я её — кипятком, кипятком, вот и всё!
Я обрадовался. Мне даже захотелось, чтобы собака кинулась на меня. Я прибавил шагу. Вот она — страшная надпись. Но, как на грех, никакой собаки не слыхать.
Я нарочно стал лаять и завывать. Напрасно, нет ответа. Я стал стучать, дёргать щеколду калитки — всё зря. Мое это надоело, я взял чайник в другую руку и пошёл дальше. Вдруг я увидел приоткрытые ворота. В глубине двора сидел на трёхногой табуретке седоватый человек с круглым лицом и что-то рисовал. То и дело он окунал кисти в горшочки с красками.
Я набрался храбрости и завернул во двор. Я знал, что художникам нельзя мешать, но мне уж очень хотелось увидеть его картину. И вот я так: сделаю шаг — и встану, ещё шаг — снова встану. А художник неожиданно посмотрел на меня и спросил:
— Горячая, что ли?
— Ага, горячая! Горячая, как огонь! — сказал я.
— Ну-ка, плесни чуточку. — Он показал кистью на синий горшочек.
Я осторожно нагнул чайник — и краска в горшочке сразу стала жиже и ярче. Тут я почувствовал, что я как будто тоже участвую в работе над картиной, осмелел и взглянул на холст.
То, что я увидел, поразило меня. Я увидел живую курицу: клюв, хвост, лапы с когтями. Вот художник коснулся острой кисточкой круглого глаза — и глаз вмиг заблестел. Вот красная кисть дотронулась до куриной головы — и сразу появился красный маленький гребешок. Вот кисть забегала, зачастила — так-тук-тук! — и появились чёрные пятнышки на перьях…
— Ну как? — спросил художник.
Я не находил слов.
— Ой, как замечательно! Ой! — сказал я. — Лучше, чем живая.
А художник взял бечёвку, натёр её мелом, приложил к холсту и сказал:
— Ну-ка, подержи.
Я подержал конец бечёвки. Художник двумя пальцами оттянул её, щёлкнул, и на холсте отпечаталась ровнёхонькая белая линия. Потом мы ещё раз — щёлк! — и снова отпечаталась линия. Эти линии художник мелком разделил на квадраты и стал кистью выводить аккуратные буквы:
МЯСО ПТИЦА ДИЧ
Слово «дич» было без мягкого знака, но это неважно. Зато буквы были ровнёхонькие, прямые, как печатные. Я никогда не видел, как печатают буквы на вывесках. Теперь я это увидел. Но это было не всё. Художник стал делать буквам «толщину». Буквы стали как будто выпуклые. Это было похоже на фокус.
Я позабыл обо всём: о чайнике, о дедушке, о бабушке — и всё следил за чудесной кистью. И только когда весенний день стал клониться к вечеру, я спохватился, вспомнил про всё и пощупал чайник. Увы, он был холоден, как пузырь со льдом. Я растерялся.