И только потом, когда мама сняла с себя шляпу, и перчатки, и наряд со шлейфом и надела своё всегдашнее, старенькое тёмно-коричневое платье с белым воротничком, я понял, что это на самом деле мама и больше никто, и кинулся к ней на шею:
— Мама, мама, ну почему ж ты так долго!..
И заревел. Я ведь был, надо сознаться, ужасным плаксой в детстве.
Потом мама объяснила: перед тем как пойти к губернатору, она через каких-то знакомых выпросила у одной сердобольной польской графини старинный парижский туалет напрокат. В этом-то туалете, в виде графини, мама явилась на приём к губернатору. В этом же наряде она навестила папу в тюрьме и в нём же приехала в Вильну.
На следующее утро мама аккуратно всё сложила в большую коробку и отправила по почте обратно в Варшаву.
С той поры, чуть я услышу где-нибудь хрипловатое тикание будильника, мне ясно представляется, как мама стоит в открытых дверях нашего подвала — в сером шёлковом платье с газовой вставочкой, в набок надетой шляпе с пером… Вижу, как она улыбается и протягивает ко мне руки в кружевных перчатках, а переливающийся шёлковый шлейф, как у настоящей графини, лежит на всех четырёх ступеньках бабушкиной комнаты.
Частенько мы с братом вспоминаем детство, и мне жалко, что он не помнит, какой мама была графиней. Зато я рад, что он не помнит, как я вывалил его из колыбели добрых, а впрочем, неважно сколько лет назад.
ПАПИН ПАПА
У меня, как и у каждого человека, было два дедушки: папин папа и мамин папа. Сейчас расскажу про папиного папу.
Он жил в городе Вильне, на Завальной улице, в подвале. Это было давно, так давно, что даже выветрилось из памяти. Запомнилось только, что в подвал вели ступеньки, а над ними был покатый железный навес, с которого мы, малыши, скатывались точно с ледяной горки, только не на санках, а на собственных, так сказать, штанишках… Может, поэтому он мне и запомнился.
И вот сейчас, когда я решил рассказать о своём детстве, я поехал в город Вильнюс, чтобы найти Завальную улицу и дедушкин подвал.
Завальную улицу я нашёл довольно скоро, хотя она теперь называется Комсомольской и сильно перестроена. Но дедушкин подвал найти было нелегко. Наконец после долгих расспросов и поисков я нашёл всё же тёмные сводчатые ворота, под которыми проходил полвека назад, держась за бабушкину сухую, морщинистую руку. Я узнал эти ворота, узнал их древние, грубой кладки стены, позеленевшую от времени штукатурку и тяжёлую чугунную решётку. Они не изменились, они только стали гораздо ниже. Я легко дотянулся рукой до их мрачного каменного свода.
Потом прошёл во двор. Полвека назад это был узкий, длинный двор, мощённый булыжником. В глубине его всегда толпились извозчики, лошади, телеги, пахло карболкой, сеном, прелой соломой…
Сейчас двор залит асфальтом. Его окаймляют новые здания.
С некоторым волнением я посмотрел налево, там когда-то был дедушкин подвал и железный навес над ним. Посмотрел — и не мог глаз отвести. Я увидел вход в подвал и покатый железный навес над ним. А с навеса, точно с горки, скатывались дети.
Я медленно подошёл к ним. Ребята перестали съезжать с навеса и с недоумением уставились на меня. Что, мол, надо этому пожилому, седому человеку в очках?
А мне вдруг захотелось сесть на железный навес и скатиться с него. Но я на это не решился — это было бы уже полным сумасшествием. Я прошёл под навес и спустился по четырём (да, их было четыре) ступенькам в подвал. Он был заперт. На ветхой двери висел большой ржавый замок.
— Кто здесь живёт, ребятки? — спросил я.
— Здесь… никто не живёт.
— А что там?
— Там — уголь.
— А раньше что было?
— И раньше был уголь, — ответил самый бойкий из малышей.
— Нет, а ещё раньше?
— А ещё раньше тоже был уголь. Там всегда был уголь.
Всегда был уголь?! Я, точно во сне, всё дёргал и дёргал запертую дверь. Мне казалось, что, если я её открою, эту дзерь, я увижу узкую комнату, молочные бидоны у входа, стол в глубине, сидящего за столом дедушку и прислонённые возле его стула костыли. В моей памяти сразу всё ожило, точно где-то в ней зажёгся яркий свет и всё осветил. Я всё вспомнил!
Мой дедушка был калекой. У него не было обеих ног. Он не любил рассказывать о том, как это случилось, но я всё знал со слов бабушки.
Дедушка был бравым, весёлым парнем. Он любил пошутить, попеть, поплясать. Не мудрено, что бабушка влюбилась в него. Правда, она тогда ещё не была бабушкой, а была молодой девушкой с синими глазами и русой косой. Они поженились. Но вскорости дедушку забрили в армию и угнали на Крайний Север, где стоит долгая, злая зима…
Товарищи по роте полюбили дедушку. По ротный командир его невзлюбил — то ли за скрытую непокорность, которая сквозила в весёлых дедушкиных глазах, то ли за острый язык, то ли ещё за что… Он всячески истязал дедушку, мучил его, на занятиях бил, заставлял стоять часами по команде «смирно» с полной выкладкой, гонял на плацу до изнеможения. Дедушка всё терпел. Да и что было делать солдату? Посмей он ослушаться, его бы прогнали сквозь строй или сгноили на каторге. Солдат есть солдат — существо безропотное, покорное, терпеливое, бессловесное.
«Так точно, ваше благородие! Никак нет, ваше благородие!» — вот и весь его разговор.
Дедушка всё терпел и на всё отвечал как положено:
«Так точно, ваше благородие! Никак нет, ваше благородие!»
Однажды его назначили в караул. Карначом, то есть караульным начальником, к несчастью, был дедушкин ротный. Он поставил дедушку на пост у полкового склада. Дело было зимой, в лютый мороз. Два часа простоял молодой солдат с винтовкой на ветру. Пора сменяться, а смены нет!
В это время в жарко натопленной караулке сидели карнач с разводящим и вели спор: выдержит ли солдат Ефим Тайц, если его не сменить, или не выдержит? Бросит пост или не бросит?
И вот подходит время смены—дедушку не сменяют. Подходит время второй смены — дедушку не сменяют. Без конца тянулась ночь. Жестокий мороз пробирал дедушку, а он всё стоял с ружьём и всё притопывал сапогами по снегу.
Проходили мимо товарищи по роте, говорили:
— Ефим, бросай пост! Раз такое дело, ничего тебе не будет.
А он не отвечает. Часовому на посту разговаривать ни с кем нельзя. Наконец, уже к утру, явился карнач и говорит сквозь зубы:
— Ну молодец, часовой! Выстоял.
Дедушка хочет ответить: «Так точно, ваше благородие», а не может. Сдвинулся было с места и вдруг повалился ничком в снег. Тут принесли носилки, положили его и понесли в околоток. Там санитар хотел снять с него сапоги, а они не снимаются. Ноги распухли. Пришёл врач-хирург, велел разрезать сапоги, осмотрел ноги, а они уже почернели. Ну, тут сразу дедушку на стол и отняли ему обе ноги—по колено.
А бабушка ничего этого не знала. И вот приходит к ней извещение: «Встречайте мужа, он в отпуск едет».
Бабушка обрадовалась — она подумала, что её Ефим за исправную службу получил внеочередной отпуск.
Она поехала его встречать в город Вильну. Подошёл поезд, и люди вынесли из вагона бабушке не мужа, а, как ей показалось, только половину мужа. Она вскрикнула и потеряла сознание…
Так стал калекой мой дедушка…
Потом пришёл пакет с сургучными печатями. В пакете лежал серебряный кружок, похожий на рубль. На нём был двуглавый орёл и круглая надпись: «За усердие».
— Лучше бы костыли прислали! — сказал дедушка и бросил медаль в самый нижний ящик бабушкиного ветхого комода.
Меня, своего первого внука, дедушка очень любил. Он часто усаживал меня рядом с собой, доставал книжку «Азбука в картинках» и принимался учить грамоте.
— Вот смотри, это «А», — говорил он, показывая большим жёлтым пальцем на букву, похожую не то на домик, не то на шалашик.
— «А», — говорил я.
— А это аист, — показывал он на картинку, которая украшала букву «А». — Аист — это такая птица.
— Это аист, — послушно повторял я вслед за дедом. — Аист — это такая птица.
— Умница! Молодец!
Дедушка любил меня показывать знакомым и как бы хвалиться мной.
— Он у нас уже читать умеет, — говорил он.
— Не может быть! — удивлялись гости.
— Сейчас увидите!
Дедушка стучал костылём о стол. Это значило, что мне надо подойти к нему. Я подходил.
— Ну-ка, внучек, принеси-ка азбуку.
Я приносил азбуку. Он всегда открывал её на первой странице, показывал на букву «А» и спрашивал:
— Ну-ка, это что за буква?
Я смотрел на букву «А» и громко отвечал:
— Это аист. Аист — это такая птица! Гости улыбались, а дедушка гладил меня по голове и приговаривал:
— Умница! Золотая голова!
Я долго был уверен, что он меня так называет за то, что у меня были золотистые кудрявые волосы. Дедушка любил их ерошить.
— Дедушка, — спрашивал я после урока, — а можно, я возьму твою медаль?
— Можно.
Я сам открывал комод, доставал дедушкину медаль, нацеплял её на себя, выбегал во двор и становился неподвижно. Ребята окружали меня:
— Ты что делаешь?
— Ничего! Мне с вами нельзя разговаривать!
— Почему?
— Потому что я часовой!
— А что значит часовой?
— Ну такой солдат… Отойдите! Нельзя разговаривать!
— Да во что ты играешь?
— В усердие.
— В какое усердие?
— А вот в такое!.. Отойдите, а то я буду стрелять!
Но ребята не отходили. Они с завистью смотрели на меня. Я был горд — ведь ни у кого во дворе не было такой медали, как у моего дедушки, с непонятной надписью: «За усердие».
Дедушка умер рано. Я ещё был маленьким. Бабушка сильно плакала. А я не плакал. Я был уверен, что он вернётся и мы с ним снова будем учить: «Это аист. Аист — это такая птица».
Но он… не вернулся.
МАМИН ПАПА
А теперь расскажу про маминого папу.
Мамин папа жил в городе Сморгони. Смолоду он работал на кожевенном заводе. Потом у него подрос сын Рафаил, мой будущий дядя, и тоже поступил на завод. Они работали вместе. Потом мой дедушка на заводе сжёг себе руку какой-то кислотой, не смог больше работать, и хозяин его уволил. Пришлось дедушке заняться торговлей. На Базарной площади тянулось низкое кирпичное здание торговых рядов. Там дедушка арендовал одну из лавчонок и стал торговать овсом, пшеном, отрубями, клюквой…
Это уже было на моей памяти. Помню, у входа в лавку стояли большие десятичные весы, на которых дедушка меня частенько взвешивал. Поживиться в лавке мне нечем было — разве что клюквой. Но уж очень она была кислая.
Каждый вечер дедушка приходил домой, садился за стол, доставал откуда-то из-за пазухи матерчатый кошелёк — длинный, длиной с чулок, развёртывал его и опрокидывал над столом.
Из кошелька сыпались деньги — редко бумажные, а всё больше серебро и медь: рубли, полтинники, двугривенные, пятаки, трёшки, копейки, гроши, полушки…
Я сидел сбоку и следил, чтобы ни одна монетка не скатилась.
— Дедушка, как много у тебя денег!
— Много, внучек, много, — усмехался дедушка, — целая гора. Видишь! Давай считать.
Он принимался сортировать деньги: рубли к рублям, полтины к полтинам, копейки к копейкам. Получались симпатичные столбики. Казалось, дедушка играет в какую-то забавную игру.
— Дедушка, не разваливай их! — просил я. — Приходится, внучек.
Он медленно передвигал столбики по столу, приговаривая:
— Вот этот надо отдать за аренду… Этот — за товар… Этот — налоги… Этот — дрова… Этот — исправнику… А вот этот столбик наш.
— Да тут же одни копейки, дедушка!
— Ничего, внучек. Иной раз и копейка годится!
Дедушка рассыпал копеечный столбик, выбрал самую новенькую копейку и дал мне.
— Она золотая, да? — спросил я.
— А как же! — усмехнулся дедушка. — Обязательно.
Я зажал монетку в кулак и выбежал на улицу. Не помню уж, что я на неё купил. Главное, что через много-много лет я вспомнил про неё и написал рассказ «Золотой грошик». Значит, дедушка был прав — копейка пригодилась.
Но дело не в этом…
Примерно в одно время с дедушкой домой приходил и его сын Рафаил. Он приходил грязный, усталый, от него пахло чем-то кислым, чем-то острым, похожим на спирт. Он долго умывался в просторных сенях над бадейкой, а я сливал ему из тяжёлой медной кружки с двумя ручками. Потом он заходил в комнату, вытирал руки полотенцем и, глядя, как дедушка выстраивает свои столбики, говорил:
— Ну что, отец? Много наторговал клюквой?
— Плохо, сынок! — отвечал дедушка. — На жизнь ничего не остаётся. А у тебя?
— У меня не лучше, — отвечал Рафаил, — но я хоть восемь кож сегодня сделал. Из них люди сапоги сошьют. А ты что, отец? Купил — продал, купил — продал… Кому от этого польза?
— Что делать, сынок, — отвечал дедушка и снова принимался шёпотом считать свои монетки: — Двадцать пять… двадцать шесть… двадцать семь…
А я завидовал дяде Рафаилу. Мне тоже хотелось весь день делать кожи, а вечером приходить домой и подставлять руки какому-нибудь мальчику, который будет мне поливать из кружки, а потом по-хозяйски садиться за стол и ждать заслуженного обеда…
В Сморгони было много кожевенных заводов — и больших и маленьких. Не мудрено, что воздух в городе был наполнен ароматом дубильных ям и котлов. Местные жители, правда, этого не чувствовали. Но приезжие всегда затыкали носы и говорили:
— Да-а, букет у вас… тяжёлый!..
— Какой букет? — удивлялись сморгонцы. — Никакого букета. Воздух как воздух…
Всё же все старались хоть на лето вывезти своих ребят из Сморгони в деревню. Однажды меня вывезли в деревню Личники, в девяти верстах от города. Мы поселились в избушке бедного белорусского крестьянина Петруся Кашкуревича. У него было пять или шесть белобрысых ребят мал мала меньше. Они бегали босиком по двору в длинных домотканых рубахах и то и дело просили:
— Матка, исты!.. Татка, исты!..
Мы прожили там дня два. Вдруг ночью меня разбудили и сразу же стали одевать.
— Скорей, скорей! — повторяла мама, дрожащими пальцами застёгивая на мне лямки от штанишек.
Я спросонок не мог понять, в чём дело. Вся изба была залита красным светом. За окном всё было красное. Мама вынесла меня на двор. Рядом с нашей избой бушевало пламя. Горела вся деревня. Искры взлетали к красному небу. Пламя шуршало, шумело, гудело. Время от времени с сухим треском обваливались бревенчатые стены и превращались в груду головешек. Мычали коровы, ржали лошади, визжали свиньи, метались чёрные на фоне пожара люди.
Было страшно! Петрусь Кашкуревич и его жена стояли на крыше своей избы и поливали сё водой, которую им подавали снизу — ведро за ведром, ведро за ведром…
Но где им было справиться с огромным, беспощадным, языкастым пламенем! Вот подул ветер — и огонь мигом охватил соломенную крышу нашей избы. Солома горела вкусно, быстро, легко.
Я не мог отвести глаза от огня. Меня посадили вместе с другими ребятами в сторонке на бугорке. Мы издали со страхом смотрели на пожар.
Вдруг послышался стук колёс. В игравшем свете огня было видно, как подкатил извозчик. Из коляски вышел человек, это был мой дедушка. Он увидел в городе зарево над деревней и примчался в Личники. Найдя нас живыми и здоровыми, он немного успокоился, посадил меня с мамой на извозчика, сказал Петрусю Кашкуревичу:
— Приходи. Там разберёмся, — и увёз нас домой.
Утром явилась вся семья погорельцев — оборванные, жалкие, измученные.
В руках у них был разный скарб — подушки, вёдра, горшки — остатки добра.
— Устраивайтесь пока здесь, — сказал дедушка и показал им на сени.
Дело было летом. В сенях было просторно. Так погорельцы поселились у нас в сенях. Они что-то там стряпали, что-то себе готовили… Бабушка говорила им:
— Зайдите покушайте. Пускай хоть дети зайдут.
Но Кашкуревич отвечал:
— Спасибо, ничого! У нас тут кое-что зосталося!
Вечером вернулся с работы Рафаил. Он увидел, что погорельцы хлебают почти одну горячую воду, и сказал:
— Такое дело ни к чёрту не годится!
Когда пришёл дедушка и вытащил, как обычно свой длинный кошелёк Рафаил одной рукой дотронулся до кошелька, а другой рукой показал на сени:
— Отец, там люди… — сказал он. — Там дети… Много детей!
— Что ты мне объясняешь! — сказал дедушка. — Что, у меня детей не было, что ли. Слава богу! — Он посмотрел на кошелёк.
— Так вот, отец… Разреши, а!
Дедушка снова посмотрел на кошелёк и подёргал себя за бороду.
— Но я даже не знаю, сколько там.
Рафаил взвесил на руке кошелёк:
— Сколько бы там ни было. Людям строиться надо. Не век же им жить у нас в сенях… Завтра я принесу свою получку. Ну, отец… Давай!
Дедушка обожжённой когда-то рукой, той, на которой пальцы не сгибались, недовольно разгладил на столе скатерть и сказал:
— Ну ладно уж! Раз давай так давай… Чего уж…
Он уткнул лицо в руки и стал снова теребить свою седую острую бородку.
А Рафаил, зажав в ещё не мытой руке кошелёк, вышел в сени.
Через минуту он вернулся. За ним шла вся семья Кашкуревичей. Они все стали благодарить дедушку — кто как умел. Сам Петрусь чуть было не упал на колени, но дедушка вовремя ухватил его за холщовую белую, кое-где прожжённую рубаху и строго сказал:
— Ты что, сосед… Опомнись!
А когда кончились благодарности, дедушка заулыбался и сказал:
— Ну, а пустой кошелёк-то хоть я получу или нет?.
Он привычным движением свернул пустой кошелёк и спрятал его куда-то за пазуху, в бездонный карман своего длинного чёрного пиджака. А дядя Рафаил сказал:
— Всё-таки чувствуется бывший рабочий класс! — и чёрной широкой рукой похлопал дедушку по узкой, чуть согнутой спине.
МОЛОКО
Когда я был маленький, дедушка учил меня питать. Он сказал, что, когда читаешь, не надо каждую букву отдельно выговаривать, а надо вместе с соседней. Но у меня не получалось вместе. Они ведь отдельно стоят, каждая буква, и я выговаривал их тоже отдельно. Вот так: м… а… м… а…
И вот один раз дедушка послал меня за молоком.
Подошёл я к молочной, а там была маленькая очередь. Стою у двери, жду. И вдруг слышу, кто-то мне шепчет: «Молоко».
Я оглянулся: кто же это шепчет? Да нет, никто не шепчет, все молчат.
Я опять посмотрел на дверь. И опять кто-то мне тихо сказал: «Молоко!»
И не сразу я догадался, что это дверь мне сказала, — на ней была вывеска, и я незаметно прочитал её.
Ох, я обрадовался! Я прибежал к дедушке и закричал:
— Дедушка, мне дверь сказала: «Молоко!»
И вдруг — бутылка бац из моих рук на пол, разбилась, и всё молоко потекло.
Я заплакал, а дедушка вдруг поцеловал меля и сказал:
— Я тебя, конечно, не за то целую, что ты разлил молоко, а за то, что ты читать научился.
КАТАНЬЕ НА САНОЧКАХ
Вы все, конечно, видели, как морозным вечером в свете уличных фонарей поблёскивает снег. Он поблёскивает миллионами разноцветных, радужных искорок — синих, жёлтых, зелёных, красных…. Они играют, переливаются, вспыхивают, гаснут…
Я люблю смотреть на эти разноцветные крохотные искорки-огонёчки.
Я смотрю на них и вспоминаю далёкое-далёкое детство. Мы тогда жили в Варшаве, не то на Огородовой, не то на Сольной. Это было в девятом году, стало быть, мне было года четыре.
В Варшаве тогда был красивый, большой парк. Назывался он Саксонский сад. Да он, наверное, и сейчас там есть.
Там было много прудов, речек, ручейков. Через них были перекинуты красивые изогнутые мостики. А под мостиками плавали белые и чёрные лебеди с красиво изогнутыми шеями. Богатые дети бросали им с мостиков в воду хлебные крошки, кусочки булки, иной раз конфеты…
Мы с папой издали смотрели на это. Нам тоже хотелось бросать с мостика хлеб или булку, но у нас не было лишнего хлеба. У нас часто и нелишнего не было. А иной раз мы мечтали о том, чтобы дети бросали хлеб не в воду, а в нашу сторону. Но мы молчали и друг другу об этом ничего не говорили.
Зимой речки и пруды замерзали, и в Саксонском саду устраивалось катанье на саночках.
Там были саночки длинные и короткие, одиночные и парные, с рулями и без рулей. Были саночки в виде кресел. Дама сидит в кресле, а кавалер сзади на коньках толкает его.
За прокат санок надо было платить деньги, У нас не было ни санок, ни денег, но это ничего. Мы с папой всё равно устраивали катанье на саночках.
Я садился на корточки и протягивал вперёд руки. Папа становился ко мне спиной, чуть пригибался, брал меня за руки и тянул по снегу. И я скользил на собственных подмётках, как на саночках или, точней, как на лыжах.
Конечно, если бы мама узнала про такой способ катанья, нам обоим досталось бы как следует. Она перестала бы нас пускать в Саксонский сад. Но мы ей не рассказывали об этом.
И так как я во время катанья сидел на корточках, я близко-близко видел разноцветные радужные искорки на снегу, которые плясали под лучами газовых фонарей.
Я покрикивал:
— Папа, быстрей! Н-но…
Папа прибавлял шагу, и я быстрее скользил по покрытой снегом аллее, а радужные огонёчки так и мелькали передо мной.
Потом я кричал:
— Папа, тпру!..
Папа останавливался, я с разбегу наезжал на него; он подхватывал меня на руки и снова катал.
Вот так мы катались на «саночках» в Саксонском саду. Вот о чём мне всегда напоминают разноцветные искорки на снегу. Они как бы говорят: «Где ты там, старина? Давненько ты не катался на саночках. Садись прокатись!»
А я в ответ гляжу на них и всё вспоминаю красивый Саксонский сад с прудами и лебедями летом и катаньем на саночках зимой»
НЕПОКОРНЫЕ ВЁСЛА
Когда я был маленьким, мы жили в деревне. Там была река и лодки. Мне очень хотелось покататься на лодке. Но родители не пускали меня. Я подолгу стоял на берегу и с завистью смотрел, как люди сидят в лодочках, машут вёслами и лодочки легко скользят по воде.
Папа всегда был в городе, ему некогда было с нами кататься, а мама очень боялась реки. Но мне эта боязнь не передалась. И вот один раз я сказал брату:
— Тимка, хочешь кататься?
— С кем?
— Со мной.
Тимка подумал:
— Пойдём.
Ему было года четыре, мне — лет восемь. Ему, конечно, казалось, что я большой, почти взрослый.
Мы выкрались из дому, побежали на реку и по крутому берегу спустились к мосткам. Никого из катающихся не было. Стоял серый пасмурный день. Я попросил у старика лодочника лодку. Старик хмуро посмотрел на меня:
— Умеешь грести?
— Умею. Чего ж тут не уметь.
Он вынес вёсла и положил их в лодку. Тимка уселся на носу, я сел поближе к корме, и лодочник с силой оттолкнул нас. Лодка с приятным шелестом скользнула по воде, и мы сразу очутились на середине реки. Вот хорошо! Я окунул вёсла в воду и начал грести, то нагибаясь вперёд, то откидываясь назад. Так делали все катающиеся. Но вёсла меня не слушались. Они вырывались из моих рук, никак не поддавались мне. Лодка завертелась волчком, потом течением подхватило её и понесло.
Тимка сказал:
— Почему ж ты не гребёшь?
— А я гребу!
— Почему же мы едем боком?
— Это так надо. Сиди и держись покрепче!
Я изо всех сил толкал вёсла в воду, по-всякому ковырял ими, но толку не было. Лодку несло то боком, то кормой. Тимка сказал:
— Ладно. Я уже накатался. А теперь греби к берегу.
Я и сам захотел к берегу. Но как повернуть лодку? Я не мог понять, почему у всех катающихся вёсла так легко и красиво опускаются в воду и так легко и красиво вынимаются из воды, а меня они не слушаются!
Тимка захныкал:
— Греби к берегу, а то я маме скажу! Я сказал:
— Давай ещё покатаемся. Видишь, как хорошо!
А сам подумал: «Увидим ли мы ещё когда-нибудь маму?»
Нас уже унесло далеко. Тимка заплакал по-настоящему. Я и сам готов был заплакать.
И тут мы увидели маму. Растрёпанная, без платка, она бежала по берегу вслед за нами и кричала:
— Яша!.. Тима!..
— Мама! — Тимка вскочил, лодка качнулась.
— Сиди ты! — крикнул я. — Не хочешь кататься — не надо. Больше тебя никогда не возьму. — И я с облегчением положил непокорные вёсла на дно лодки. Я знал, что мама выручит нас.
Мама забыла о своём страхе воды, села с каким-то дядей в лодку, они подъехали к нам, привязали нашу лодку к своей… И вот мы наконец на берегу. Мама то обнимает нас, то ругает. Стала она ругать и старика лодочника, зачем лодку дал. Старик сердился на меня:
— Как же ты грёб?
Я показал ему. И оказалось вот что: я не знал, что надо вёсла вставить в уключины. Поэтому-то они меня и не слушались. Тимка сказал:
— Не знаешь — так нечего браться! Откуда же мне было знать про эти уключины.
Издали, с берега, их не видно. Сидят люди в лодочке, помахивают вёслами, и всё.
КУБ
Когда мне было лет семь, мы жили в Одессе. Вместе с нами жила мамина знакомая, девушка лет двадцати, которую все звали попросту Маша. И я вслед за взрослыми тоже называл её Маша.
Она была маминой близкой знакомой, чуть ли не подругой, и жила у нас в доме на правах родственницы. Мама очень любила её, а я просто-напросто обожал. Мне всё нравилось в ней: тихий, спокойный голос, тонкие, всегда чуть-чуть холодные руки, коса, обвитая вокруг головы, зелёные задумчивые глаза… Если можно всерьёз говорить о любви семилетнего мальчика к двадцатилетней девушке, то я, пожалуй, назвал бы своё отношение к Маше чем-то вроде первой любви.
Как только Маша уходила из дому, меня одолевала тоска. Я то сидел у окна, высматривая её, то ежеминутно подбегал к двери и всё скулил:
— Где Маша? Что случилось с Машей?
А когда она наконец возвращалась, я, словно преданная собачонка, кидался к ней:
— Почему вы так долго не приходили?
Она в ответ гладила меня прохладной рукой по стриженому затылку и говорила:
— Ну, полно, Яша, полно, давай мириться…
Однажды кто-то пришёл с новостью: в городе произошёл обвал. Мы с Машей, конечно, немедленно отправились смотреть обвал. День был солнечный. Мы сели в ярко-красный, новенький, беспрестанно звенящий трамвай и понеслись по нарядным одесским улицам к морю.
Море было тёмно-синее, темнее неба. На ленивой волне, уткнувшись носами в берег, покачивались пузатые, бокастые прогулочные ялики с красивыми названиями: «Ласточка», «Чайка», «Альбатрос»… Мы шагали по пляжу, ракушки то и дело забивались в мои сандалии, я вытряхивал их и, прыгая на одной ноге, спрашивал:
— Где обвал? Почему нигде нет обвала?
Наконец мы нашли обвал. Это был, собственно, не обвал, а оползень: большой кусок берега вместе со стоящими на нём дачками, деревьями, заборами, скамейками ночью вдруг снялся с места и не спеша сполз в море.
Я держал Машу за руку, смотрел на красные, глинистые стены обрыва, который образовался после оползня… И вдруг я заметил в сторонке, у самой воды, человека в серой, надвинутой на глаза панамке, который сидел на складном трёхногом стульчике. Перед ним на песке стоял ящик с откинутой крышкой. В левой руке человек держал дощечку с выдавленными на неё разными красками, в правой — длинную кисточку.
Я бросил Машину руку, подбежал к этому человеку, встал за его спиной — и замер от восторга. На крышке ящика я увидел море — наше синее, огромное, бескрайное море. Теперь я всё видел дважды. Вот я вижу теряющийся в голубом тумане берег, и на крышке ящика тоже теряющийся в голубом тумане берег. Вот лодки, уткнувшиеся в песок, и на крышке ящика те же лодки, уткнувшиеся в песок. Вот вдали парус, и на крышке ящика точно такой же парус. Это было подлинное чудо. А создатель этого чуда, человек в серой панамке, то и дело тыкал кисточкой в холст, и мне казалось — вот-вот он всё испортит.
Но я ошибался. Картина становилась всё лучше. Он ткнул кисточкой — появилась ещё одна лодка. Снова мазнул кисточкой — родилось нежное облачко. При этом человек в панамке насвистывал песенку, которую все тогда распевали:
— «Ламца-дрица… Ойра, ойра!.»
Маша звала меня, я не отзывался. Она подошла:
— Вы извините нас… Пойдём, Яша, не надо мешать…
Художник оглянулся. Это был молодой человек с весёлым загорелым лицом. В зубах он держал кисть. Он вынул её, приподнял панамку и с улыбкой сказал:
— Что вы, чтовы, мадмуазель! Пожалуйста! Очень приятно! Кстати, я уже кончил…
Они стали разговаривать, потом он уложил всё своё хозяйство, и мы втроём пошли к трамвайной остановке. Не помню, о чём они беседовали. Я и не прислушивался. Я думал о том, что мне тоже надо стать художником, приобрести серую панамку, ящик с красками, и тогда я буду рисовать всё, что вижу: людей, море, лодки, обвал, Машу…
Несколько дней я приставал то к папе, то к маме:
— Я хочу учиться на художника. Наймите мне учителя…
Оба в один голос отвечали:
— Нет денег!
Я горько плакал. Наконец папа не выдержал и сказал:
— Надо бы узнать, а сколько берёт ученик Одесского художественного училища за урок?
Маша сказала:
— Я могу узнать — у меня там есть знакомые…
Через день Маша пришла с известием, что ученик художественного училища берёт за урок неслыханную сумму — пятьдесят копеек.
Мама долго советовалась с папой. Они вздыхали, смотрели на меня, а я смотрел на них умоляющими, полными слёз глазами.
— Ладно, — махнул папа рукой. — Маша, скажите ученику, пусть придёт.
Слёзы мои мигом высохли. Я кинулся к папе, стал целовать его, маму, Машу… А потом мы с Машей пошли в магазин и купили (на её деньги) большую тетрадь для рисования, в которой каждый толстый лист был переложен листочками шуршащей папиросной бумаги. Купили шестигранный карандаш с золотым тиснением «Иоганн Фабер». Купили мягкую резинку с зайчиком на мягком белом боку.
Маша сказала, что учитель придёт завтра, в пять часов. К одиннадцати часам утра я всё приготовил и стал ждать учителя. День тянулся медленно. Наконец ровно в пять часов кто-то постучался, я кинулся к двери и увидел… того самого художника в панамке, с которым мы с Машей познакомились около «обвала». Оказывается, это с
нимМаша договаривалась насчёт уроков, это
егоона называла своим знакомым из художественного училища.