Бурмистров Тарас
Вечерняя земля
Тарас Бурмистров
Вечерняя земля
БРЮССЕЛЬ
Когда я приехал в Брюссель, был уже поздний вечер. Поезд прибыл, казалось, на глухую, тупиковую станцию - никто не встречал его, да и пассажиров было совсем немного. Странное впечатление заброшенности произвел на меня огромный, почти пустой вокзал. Какое-то тревожное несоответствие было между пышностью и размахом этого строения, отделанного изнутри красивым желтоватым мрамором, и общим духом запустения и сонного, незыблемого спокойствия. Ночевать мне было негде, и я, дважды пройдя по гулким залам в поисках подходящего места, решил устроиться до утра прямо здесь, в одном из закоулков полутемного вокзала. Сев на мраморные прохладные ступени, я стал глядеть, как за окном мерно двигаются темные ветви деревьев, как мигают и переливаются огоньки вдали. Постепенно тяжкая дремота начала охватывать мой мозг; еще видя бледный свет от фонарей на улице и ощущая холод от окна, я уже смешивал их с какими-то проступавшими в сознании картинами, с дневными впечатлениями, ярко отпечатавшимися в мозгу; и понемногу эти призраки также стали уходить и растворяться.
Через полчаса я проснулся от холода. В помещении уже не было ни души, только у входа стояло несколько полицейских. Один из них поманил меня к себе. Ничего хорошего, как видно, это мне не предвещало. По своему советскому опыту я отлично знал, что объяснения с представителями власти обыкновенно заканчиваются ничем иным, как неприятностями различного калибра. Конечно, в данном случае еще неизвестно было, что оказалось бы лучше провести ночь в одиночестве на вокзале, пустом и холодном, или в уютном участке, в увлекательном общении с галантными полицейскими на французском языке. Один из тех путеводителей по Европе, что я жадно читал перед отъездом, даже советовал тем, у кого не было денег на ночлег, самим проситься в камеру до утра. Пока я приближался к полицейским, эта шальная мысль занимала мое воображение, но когда я представил себе, какое выражение появится при этой просьбе на лице у поджидавшего меня рыжебородого блюстителя порядка ("только что из России? и не может и двух суток вынести без привычной обстановки?"), я почувствовал, что от этой затеи надо отказаться.
- Bonjour, monsieur, - обратился ко мне рыжебородый блюститель. - Vous кtes йtranger? Quel est votre nom? Montrez-moi votre passeport, s'il vous plaоt.
Я показал ему свои документы, подивившись про себя странной схожести поведения наших тоталитарных и свободных европейских органов охраны порядка.
- Bien. Je ferme la gare, monsieur. Vous ne pouvez pas rester ici.
Я не совсем понял то, что он говорил - к бельгийскому французскому надо было еще привыкнуть - но жест, сопроводивший эту краткую речь, был достаточно красноречив и недвусмыслен. Кажется, в эту ночь мне предстояло заняться осмотром достопримечательностей Брюсселя. Выразительно пожав плечами, я двинулся к выходу.
На улице холодный ветер и темень сразу освежили мое восприятие. Идти было некуда. Уже третью ночь я проводил без сна; от переутомления и избытка впечатлений то хищное любопытство, что снедало меня в первые дни по прибытии в Европу, начало совсем сникать и выдыхаться. Меня уже не радовала и не удивляла, как прежде, сама мысль, что я нахожусь в тех краях, о которых я мечтал так давно и ревностно, меня не будоражило сознание того, что рядом, в двух шагах, находятся великие произведения искусства, великие свидетельства бурной и угасшей исторической жизни, дворцы, соборы, башни, улицы... Мне хотелось только найти спокойное и теплое пристанище, в котором я мог бы переждать до утра. Помедлив в нерешительности немного у вокзала (бравые полицейские в это время закрывали щитами вход), я двинулся в ту сторону, где, как мне казалось, находился исторический центр.
Город спал. Улицы были пустынны и безжизненны, темнели таинственно окна в домах, только соборы освещены были снаружи недвижным, мертвенным люминесцентным светом - настолько бледным, что отчетливо виднелись звезды над их крышами. Свежий, веселый ветер бил в лицо, трепал кроны деревьев, раскачивал фонари, подвешенные на цепях. Все это так живо мне напомнило мою родину - недоставало только вихря снежинок под фонарем, промерзшей наблюдательной вышки, забора, обтянутого колючей проволокой и автомата за спиной, да еще бесконечной равнины, покрытой снежными сугробами, да багровой луны, встающей над горизонтом - что я невольно тряхнул головой, отгоняя наваждение. Я был в свободной Европе. Странно, однако, подумалось мне, как яростно наши властители дум всегда третировали европейскую вольницу. "Безумство гибельной свободы", как однажды выразился Пушкин. "От свободы все бегут", высказывался Розанов. "Франция гибнет и уже почти погибла в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы - свободы". Впрочем, и Европа ведь в долгу не оставалась. Да и что с нами было церемониться, с восточной деспотией.
Чем дольше я шел по ночному городу, тем удивительней мне было это полное отсутствие на улицах каких-либо признаков жизни. Казалось, жители оставили город, и оставили совсем недавно, поспешно бросив все, что в нем было. Обычно в крупных мегаполисах и в самые глухие часы не замирает жизнь; даже в деревнях по ночам тишину нарушает хотя бы лай собак - здесь же запустение было настолько полным, что если бы мне и встретился вдруг случайный прохожий, я, наверно, принял бы его за привидение. Я медленно брел по мостовой прямо посреди улицы, пересекал площадь за площадью, останавливался, как зачарованный, перед огромными готическими соборами, стремительно взмывавшими ввысь передо мной; и постепенно, исподволь меня стало охватывать какое-то грустное и даже ностальгическое чувство. Все эти грандиозные памятники ушедшей навсегда эпохи когда-то вызывались к жизни неистовым творческим порывом; в то время тот народ, что их порождал, жил настоящей, плодотворной, полной смысла и значения исторической жизнью; теперь же все остановилось и вряд ли когда-нибудь придет еще в движение. Бельгийцы вдруг представились мне каким-то мужественным приморским племенем, вроде наших северных народов - с застывшей, замершей в вековечной неподвижности культурой, всесильными традициями, освященными бесконечностью протекших столетий и нежеланием менять что-либо в своей размеренно идущей жизни. Внезапно я припомнил то, что видел несколько часов назад из окна поезда. Мы проезжали через всю страну, и время от времени мелькавшие зеленые поля расступались и открывали вид на чистенький, уютный городок. На переднем плане, вдоль железной дороги, обычно проходила широкая улица, на которую обращены были фасадами кирпичные домики, крытые красной черепицей. Дальше, в глубь городка, ответвляясь в сторону от этой улицы, уходили длинные ряды таких же игрушечных домиков, завитых плющом, окруженных цветочными клумбами, аккуратно обнесенных изгородями. Было еще совсем не поздно, солнце садилось, подсвечивая кирпичные фасады, отражаясь в окнах, но - странное дело - город был пуст, как будто в нем никто никогда и не жил. На улицах не было видно ни людей, ни автомобилей; только перед самым выездом из города я увидел, как в дверном проеме одного из домиков стоит человек, прислонившись к косяку, и смотрит вслед уходящему поезду. Казалось, он один и оставался тут; очень живо я представил себе тишину, которая должна была царить в этом вымершем месте перед закатом солнца, когда ветер стихает; представил легкое поскрипывание приоткрытой двери, только и нарушающее эту тишину, и печальное, торжественное настроение последнего человека, почему-то задержавшегося в покинутом всеми городе. Под этим впечатлением я ехал через Бельгию; потом оно забылось, сгладилось, и только сейчас я снова пронзительно ощутил свое одиночество здесь, среди пышных и безмолвных монументов, оставшихся от давно умолкнувшей, прекрасной, полнокровной европейской жизни.
Так, предаваясь сладостной меланхолии, я медленно бродил по старому Брюсселю; но постепенно холод и усталость стали отвлекать меня от тех захватывающих картин, что рисовало мне мое взбудораженное воображение. Две эти напасти подбирались ко мне с двух сторон: холод не давал ни на минуту остановиться для отдыха, усталость не позволяла двигаться, чтобы согреться. Почему-то мне казалось, что прошло уже очень много времени с тех пор, как я отправился в свой путь, и до рассвета оставалось ждать совсем недолго. Но вот, проходя мимо одного внушительного здания, я увидел, как над его входом празднично горевшее сообщение "+6 °C" сменилось разочаровывающим 00-10. До рассвета оставалось не меньше пяти часов. Вся ночь была еще впереди.
Остановившись в нерешительности на площади перед большим собором, я попытался уяснить свое положение. Ветер как будто начинал стихать, но в любом случае при такой температуре долго я на улице не протянул бы. Что-то надо было делать, искать какое-то укрытие, где можно было бы согреться и немного подремать. Взглянув еще раз на прекрасный белокаменный готический собор, я пошел, уже не мешкая, в новом направлении, и вскоре среди мрачных и угрюмых, затихших до утра переулков, по которым я шагал, мне вдруг послышался какой-то непонятный, монотонный звук. Я направился туда, откуда он раздавался, и довольно скоро начал различать, что это была музыка, и музыка, включенная кем-то очень громко. После всех переживаний своей заброшенности в чужом, пустынном и безлюдном городе, я так обрадовался этому движению и жизни, что даже не удивился тому, как странно было услышать ее здесь в такое время. Подойдя еще ближе, я увидел, что звук исходил из небольшого кафе, расположенного на первом этаже большого дома. Окна его гостеприимно светились, и возле входа толпилась оживленная публика. Поколебавшись немного, я вошел внутрь, и обнаружил там обстановку самую демократичную: никто ни на кого не обращал внимания, люди стояли у стойки, сидели за широкими столами, курили, выпивали и закусывали. Тут же, рядом со стойкой, на небольшом свободном пространстве танцевало столько народу, что я поразился, как им удается не налетать друг на друга. Заказав кружку пива, чтобы не сидеть здесь просто так, я подошел к свободному столику и тяжело, с облегчением опустился на деревянную скамью. Судя по всему, это заведение должно работать до утра, так что я смогу, по крайней мере, побыть тут в тепле и относительном покое.
Усевшись поудобнее и отхлебнув пива, я с любопытством стал разглядывать посетителей кафе. Часом раньше, находясь под сильным впечатлением того роскошного, томительного угасания, которое я видел на улицах Брюсселя, я испытывал к бельгийцам острую жалость, щемящее сострадание; мне казалось, что они должны беспрерывно ощущать свою безнадежную обреченность; и, наверно, очень грустно им все время сознавать, что их многовековые напряженные усилия, лихорадочная творческая деятельность, походы и войны, придворные заговоры и государственные перевороты завершились в конце концов ничем, бессмысленным и сытым сегодняшним прозябанием. Но теперь, глядя на выражения их лиц, спокойные и равнодушные, я усомнился в том, что вообще кому-нибудь здесь еще приходят в голову размышления такого рода. Музыка ревела монотонно-оглушающе, вокруг меня все время происходило какое-то плавное, неторопливое движение, люди выходили из кафе, появлялись новые, танцевали, садились за столики, жевали, разговаривали. Довольно скоро их лица стали расплываться у меня перед глазами, сливаться в однородную массу, превращаясь в тусклые оловянные пятна на темном фоне. Меня властно одолевал глухой, тяжелый сон.
Через какое-то время я внезапно, как после сильного толчка, очнулся от своего глубокого забытья, и начал озираться, не сразу осознав, где я нахожусь и как здесь оказался. Вдруг, полностью придя в себя, я быстро приподнялся, и снова сел, охваченный чрезвычайно сильным и необычным ощущением. Танцующих вокруг меня стало еще больше, видно, играли какой-то новый, популярный мотив. Краткий сон освежил меня, сознание прояснилось, но невыразимо тягостное впечатление на меня производила печальная, меланхолическая мелодия и вид множества извивающихся, корчащихся рядом со мной тел. Мне как-то вдруг почувствовалось, как дико это зрелище должно было выглядеть среди всеобщей мрачной тишины и запустения, царящих повсюду в городе сразу за порогом этого небольшого зала. Невольный холодок пробежал у меня по позвоночнику; это был даже не пир во время чумы; это был Danse Macabre.
Но скоро этот страх отхлынул, и меня снова начало охватывать грустное, поэтическое настроение. Они, эти европейцы, не знают сами и не чувствуют, насколько их теперешняя жизнь бездушна и скудна, и потому только и могут предаваться таким безрадостным, унылым развлечениям.
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
внезапно прозвучало у меня в голове. С упоением я стал твердить про себя эти слова, давным-давно уже высказанные Западу. Наверно, в этом и была разгадка его пронзительного обаяния, в мучительной и сладкой обреченности. Приходя в решительный восторг, я сидел в шумном и прокуренном кафе за липким столиком, и вдохновенно про себя декламировал:
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Ноябрь 1997
АМСТЕРДАМ
Покидая Россию и устремляясь на Запад, я заранее знал, что не найду там ничего похожего на давнюю, томительную, исступленную мечту, истерзавшую целые поколения моих соотечественников. И все же я надеялся отыскать там именно ее, разглядеть под тусклым покровом современной обыденности вдохновенное нагромождение воздушных замков, воздвигавшихся долгими и страстными усилиями русских мечтателей. Я знал и то, что обнаружить эту вожделенную, сладостно влекущую страну в непроглядном тумане, заволакивающем ее, можно было только, оставшись в России, и только невзначай - где-нибудь в дрянном, захолустном книжном магазинчике, раскрыв наугад пыльную книгу и увидев там под тончайшей пленочкой кальки старинную картинку, красочно расцвеченную, с триумфальной аркой под флорентийским небом, наполненном греческими облаками, самыми подлинными, какие только доводится увидеть человеку в этой жизни. Может быть, мне так и следовало сделать. Не давая сбыться этой мечте, я бы тогда и не утратил ее, а наоборот, раздул бы этот тлеющий уголек до настоящего пламени, мрачного и величественного, подчинившего бы себе всю мою душу без остатка. Но, переместившись уже однажды из русской глуши в Петербург, этот мировой перекресток между Востоком и Западом, я не мог остановиться на полдороги и не превратить свои живые, яркие видения в бледные и выцветшие тени.
Но ведь и сам Петербург был воплотившейся мечтой, окаменевшим призраком, сгустившимся видением. Эта мечта, иссушавшая триста лет назад одного человека, была того же рода, что и все позднейшие несбыточные грезы о земле обетованной, лежащей к западу от русской границы; но в тот раз ее накал был настолько силен, что он придал миражу явственные черты действительности. Отдав дань фантастическому блеску этих роскошных декораций, я так и не смог тем не менее избавить это блюдо от землистого привкуса неподлинности. Чем больше я упивался феерической красотой этой копии, тем сильнее томило меня желание увидеть оригинал, каким бы невзрачным на деле он ни оказался. Поэтому, попав в Европу, я при первой возможности поспешил в Амстердам, очаровавший в свое время Петра настолько, что он и всю Россию чуть было не преобразил в новую Голландию.
Дух европейской вольницы, издавна укоренившийся в этом городе, соблазнял меня, однако, ничуть не меньше, чем самые возвышенные и метафизические соображения. Плоды ее были сладки, тем более сладки, что в России они так и оставались под запретом. Я не разделял степенное славянофильское убеждение, что эта сладость на самом деле тошнотворна; напротив, легкий аромат гниения, казалось, придавал ей еще большую пикантность. Но главное удовольствие я получал от мысли, что я попал в некий заповедник вседозволенности, магический край, где удовлетворяются желания, сбываются самые дерзостные и прихотливые мечты, которые только могло породить мое воспаленное воображение. Уже выходя из поезда и ступая на голландскую землю, я ощутил сердцебиение и странное стеснение всех чувств, как будто то приключение, что ожидало меня, могло таиться уже здесь, где-нибудь неподалеку. Как завороженный, я разглядывал дома, лужайки, цветники, столько раз виденные мною на картинах старых мастеров. Потом дневные хлопоты отвлекли меня, и только к вечеру, устроившись на ночлег, я снова вспомнил о том, что так манило меня в этот город.
Сумерки уже сгущались, когда я вышел на улицу и направился к приморскому району, где, как давно мне было известно из художественной литературы, и гнездилось средоточие порока. В стеклянных дверях, выходивших на улицу и поминутно распахиваемых, отражались багровые разорванные тучи, пробегавшие по ним подобно отблескам молнии. Я почти дрожал от волнения и нетерпения, но, подойдя к заветному кварталу, не выдержал и свернул в сторону, чтобы дать себе небольшую передышку. Встретившийся мне по пути магазинчик навел меня на новую мысль. Я зашел туда и купил большую бутылку французского вина, прихватив заодно и кусок сыра. Не очень ясно было, какой окажется реакция местных жителей на это перенесение русских обычаев на европейскую почву, но другого выхода у меня не было. На всякий случай я поискал было место побезлюднее, но, не преуспев в этом, разместился прямо на набережной, свесив ноги с гранитного обрыва над водой.
Закат почти угасал, когда, извлекши после долгих попыток пробку из бутылки, я приник к струе животворной жидкости. Солнце Франции, заключенное в стеклянном сосуде, казалось, заменило мне мутно-рубиновое голландское светило, утонувшее в заливе. Чем-то это напоминало Петербург, но при этом явственно чувствовалось, что все было другое. Огни на проплывавших мимо кораблях мерцали почти по-южному, от прогретой за день мостовой тянуло теплым воздухом; даже влага внизу не струилась, как у нас, а колыхалась сонно и размеренно. Мощный ток невской воды вдоль гранитного берега всегда казался мне тончайшим сочетанием двух видов вечности, одна из которых была текучей и изменчивой, а другая - незыблемой и прочной. При этом особое наслаждение доставляла мысль, что долговечность камня, грозная и вещественная, на самом деле уступала бесконечности водяной стихии, на первый взгляд столь мягкой и податливой. Тут, в Амстердаме, я тоже ощущал нечто подобное. Но здешняя вечность была совсем другой, она выглядела мирно и убаюкивающе, как будто все это - не только море и звезды, но и набережные, дома, причалы - было создано природой, а не людьми.
Бутылка уже подходила к концу, а я не чувствовал никакой перемены в своем внутреннем состоянии. Зато понемногу начал меняться внешний мир, становясь заметно более уютным и гостеприимным. Допив остатки, я поднялся на ноги и пошел по набережной. Уровень воды в заливе, казалось, слегка повысился, и, заметив это, я опять поразился, насколько сильно отличалось от петербургского то ощущение, которое вызвало во мне это наступление стихии. Мелкие наводнения бывают в Петербурге каждую осень, и не раз, проходя по нашим венецианским улицам, я любовался картиной, всегда вызывавшей у меня неподдельный восторг - мостом, повисшим над вздувшейся речкой, или гранитной лестницей, наполовину ушедшей под воду. Каменные ступени под черной и прозрачной водой казались мне самым прекрасным зрелищем на свете. Не одного меня завораживало в этом городе вдохновенное видение его скорой гибели. На апокалиптических интонациях было построено все петербургское искусство, начиная с гениального двустишия Евдокии Лопухиной; но всех превзошел здесь Пушкин, написавший свой "Город пышный, город бедный" на мотив средневекового гимна "Dies irae, dies illa".
В Амстердаме, однако, ничего гибельного не чувствовалось. Местные приливы и отливы не символизировали ничего, кроме безмятежного круговращения природы, неизменного, как движение луны по небу, которым они были вызваны. Сам темный и затихший город, с его пустыми площадями и проспектами, тоже нисколько не производил зловещего впечатления, как это было бы в Петербурге, где отсутствие людей на улицах непременно наводит на мысль о случившейся катастрофе всемирного значения. Впрочем, может быть, настроение у меня оживлялось еще и предчувствием праздника, бурлившего, как я знал, где-то поблизости. Я увидел его огни, сиявшие в туманной мгле, задолго до того, как пересек магическую границу, за которой начиналась желанное царство телесной свободы. Приблизившись к этому рубежу, я, однако, не смог преодолеть его сразу, и остановился на пороге, жадно вглядываясь в прекрасный новый мир, открывшийся передо мной. Между ним и мной пролегал канал, так напоминавший петербургский, и я машинально подумал о том, что у всех народов переход в потусторонний мир почему-то всегда связывался с переправой через воду. Но в ожидавшем меня царстве теней, несмотря на его откровенно инфернальное освещение, было и что-то райское, блестящее и соблазнительное. Уже переходя через мост, я подумал, не эту ли преисподнюю имел в виду Сведенборг, утверждая, что для отдельных ценителей ад несравненно привлекательнее скучного рая. Но эта идея, уже совершенно неканоническая, была последней моей связной мыслью: опьянение обрушилось на меня, как внезапно налетевший вихрь.
Опомнился я через некоторое время в лабиринте узких улочек, переплетавшихся, как волосы медузы Горгоны. Дома, смыкавшиеся здесь вплотную, часто даже не имели окон, но зато в каждом из них была великолепная витрина, за которой располагались самые баснословные вещи, когда-либо виденные мною в жизни. На роскошно убранных кроватях, застланных ослепительным бельем, там сидели девушки, почти нагие, выглядевшие, как чудесные спелые плоды. Череда этих комнаток за стеклом напомнила мне одну длинную анфиладу в Зимнем Дворце, каждый из залов которой был отделан в разном стиле. Здесь тоже как будто звучали все страны и все эпохи. Разглядывая арабские, индийские, старинные европейские интерьеры, я пока старательно избегал встречаться взглядом с самими обитательницами этих пышных покоев; но их незримое для меня присутствие было главным нервом этого зрелища, будоражащим меня все сильнее. Тонкий и продуманный колорит этих комнат бросал некий дрожащий отсвет и на самих их обладательниц, подавая их как бы под разным соусом. Смакуя это чудесное блюдо, я бродил по тесным переулкам, чувствуя при этом такую безудержную радость обладания, как будто уже одно присутствие в этом месте делало моими все сокрытые здесь сокровища. Пьянящее чувство свободы и вседозволенности сладко переполняло меня, добавляясь к хмельной раскованности тела. Я уже осмеливался дерзко улыбаться девушкам, стоящим у входа, и иногда даже отважно встречался с ними взглядом. Правда, ответный их взгляд, гораздо более смелый и откровенный, мне выдерживать было трудно, и я всякий раз отступал под этим напором.
Но вот мое короткое просветление закончилось, и новая волна опьянения, поднявшаяся откуда-то снизу, от желудка, оглушила меня окончательно. Дома, витрины, праздные зеваки, сновавшие вокруг, завертелись передо мной, как осенние листья в воздушном круговороте. Действительность стала распадаться на отдельные куски, неплотно пригнанные друг к другу. Один раз я очнулся в лавочке, сплошь заставленной необыкновенно увлекательными предметами. На один из них, тупо уставившись, я, наверное, смотрел уже очень долго; поймав странный, внимательный и как бы оценивающий взгляд хозяина этого заведения, я поспешил выйти на улицу. Другой раз я пришел в себя на каком-то деревянном помосте, возвышавшемся над каналом; я стоял, слегка раскачиваясь, на самом его краю, над темной убегающей водой. Ощутив определенное физическое неудобство, вызванное чрезмерным употреблением горячительной жидкости, я не поколебался избавиться от него прямо на месте. Помню, какое наслаждение мне доставило это деяние, показавшееся мне прекрасным символом либеральности западной цивилизации, не стесненной, как у нас, нелепыми запретами и ограничениями. Телесное раскрепощение, достигнутое мной, и, кажется, доходившее уже до своей высшей точки, напомнило мне хмельную и вольную атмосферу картин Рубенса, перед которыми я, бывало, часами простаивал в Эрмитаже. Радостная вакханалия плоти, бившая ключом в этом благословенном климате, казалось, напрямую отзывалась в моем теле, заставляя вторить ей какую-то звонко натянутую во мне струну, замиравшую каждый раз подолгу, сладостно и томительно.
Поднявшись наверх, к набережной, я увидел на мостике, переброшенном через канал, потертую особу с поднятым воротником и отрешенным видом. Господин европеец курил что-то необычное, похожее скорее на красноармейскую "козью ножку", чем на респектабельную буржуазную сигарету. Взглянув на меня стеклянными глазами, он, кажется, хотел что-то сказать, но я предпочел не вступать с ним в объяснения и поскорее ретировался к ярко освещенному перекрестку, расположенному поблизости. В нем было целых пять углов, однако на этот раз я не вспомнил уже ни о чем специфически петербургском, заглядевшись на улицы, расходившиеся во все стороны. Они тонули в мутном полумраке, но вдоль каждой из них четко маячили два ряда красных фонариков, уводивших вдаль настолько, насколько хватало взгляда. Мечта была совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки, и на этот раз ее близость и доступность пробудили во мне что-то хищное и свирепое. Кровь шумела в ушах, билась толчками, горячей и влажной пеленой застилая происходящее. Что-то похожее, только еще сильнее и мучительней, я ощущал на переходе от детства к отрочеству, в мрачную, безумную пору, оглушившую мое сознание и обострившую чувства, пронизав их жадным томлением по чему-то неизвестному, несбыточному и химерическому. Тогда я часто бродил вечерами по городским дворам и улицам, пытаясь унять этот темный голод, угомонить свою взбунтовавшуюся природу, и временами заглядывался в чужие окна, цветные, пестро раскрашенные прямоугольники на темном фоне. Там, за театральными занавесками, и шла та вожделенная жизнь, в мутный поток которой толкало меня пробудившееся во мне желание, невнятное, но непреодолимое. Теперь я мог перешагнуть этот порог с волшебной, сновидческой легкостью.
На перекрестке я остановился, чтобы унять неожиданную тошноту, мгновенно подступившую к горлу. Вскоре она прошла, но блаженное, ликующее чувство освобождения, казалось, уже переменившее весь состав моего существа, улетучилось вместе с ней. Я спокойно глядел на очистившееся небо, на гипнотически сиявшую луну в конце улицы, пока странная слабость не заставила меня пошатнуться и опереться на каменный выступ, украшавший фасад ближайшего дома. Действительность медленно плыла перед моими глазами, как будто я плавно возносился над этим миром глухих переулков и сверкающих витрин, уходившим куда-то вбок и вниз. Стараясь унять головокружение, я осторожно нагнулся, и тут сильнейший желудочный позыв судорогой потряс мои внутренности. Вскоре после этого дурнота, мутившая мое сознание, рассеялась, и я стал чувствовать себя лучше. Когда силы вернулись ко мне, я оторвался от стены, и, пройдя неверным шагом несколько десятков метров, завернул за угол. Широкая улица, открывшаяся передо мной, ослепила меня лучами прожекторов, как будто я вышел на подмостки, залитые светом.
Хриплый репродуктор, висевший неподалеку на низком столбе, сладко пел "it's a wonderful, wonderful life", и, поддавшись этому наваждению, я вдруг остро почувствовал свою заброшенность и свое одиночество в этом глянцевом и равнодушном мире. Мучительная, почти невыносимая тоска по России внезапно охватила меня, так что какое-то время я думать не мог ни о чем, кроме наших заводских пустырей с их заунывными фабричными гудками, искореженными мостовыми и кирпичными стенами, по которым колючая проволока вьется так же непринужденно, как здесь цветущий плющ. Впоследствии, вернувшись домой, я тоже иногда слышал эту песенку, и каждый раз меня охватывала пронзительная ностальгия уже по Европе, по Западу, по сумрачной и туманной Голландии. Там, в древнем приморском городе, на самом краю вековечной земли наших снов, я впервые почувствовал, какой крепкой пуповиной мы привязаны к стране, которая, однажды вскормив нас, потом не отпускает от себя уже до самой смерти.
Декабрь 2000
ПАРИЖ
Меня всегда привлекали брошенные столицы, и чем грандиознее возвышались их империи, чем обширнее были подвластные им земли, чем неисчислимее казались населявшие их племена и народы, тем сильнее меня трогали печальные развалины, оставшиеся от этого навсегда отошедшего в прошлое величия. Невнятные следы, почти стертые временем, чудом сохранившиеся обломки цветущих городов, теперь засыпанные песком, будоражили мое воображение намного больше, чем сегодняшние мировые столицы, хищные, трезвые и будничные. Я знал, что со времен Гесиода каждая эпоха искренне и безмятежно считала себя наихудшей в истории человечества; но это не мешало мне отыскивать свой золотой век в толще истекших столетий, старательно и неотступно просеивая их, как песок, между пальцами.
Париж, еще вчера бывший гордой столицей Европы и мира, и так и не смирившийся с утратой своего положения, занимал совсем особое место в этом ряду городов, оставленных кипучей исторической жизнью. Нигде закат былого могущества не был преисполнен такого ностальгического очарования, как в Париже. Сам этот город, его бульвары и набережные, представлялся мне как бы всегда окутанным мягкими вечерними сумерками, со столиками на улицах, ароматом кофе и свежевыпеченного хлеба. Однако мне хотелось прочитать в нем не только этот волнующий эпилог, но и, осторожно сняв верхний слой сбывшейся действительности, попасть в тот мир, который влек меня с детства, когда я взахлеб читал о бурном прошлом этого города.
Когда я садился в поезд, направлявшийся в столицу Франции, у меня было ощущение, что я беру с полки увлекательную книгу, о которой я давно уже слышал, но все никак не мог встретить в библиотеках. Но просмаковать это предвкушение мне не удалось: как только я устроился в кресле и плоский североевропейский пейзаж, двинувшись назад с пугающей скоростью, слился за окном в одну серо-зеленую массу, я тут же провалился в мертвенный, тяжелый сон. Последнюю неделю мне удавалось поспать только в поездах; но если в России даже расстояния между Москвой и Петербургом было вполне достаточно для полноценного восстановления сил, в маленькой Европе одну столицу от другой отделяло всего несколько часов езды.
Поезд уже замедлял ход перед вокзалом, когда я смутно, сквозь сон, почувствовал, что мягкий подлокотник, на который опиралась моя одурманенная голова, шевельнулся. Приподнявшись, я некоторое время пытался удержать верхнюю часть тела в равновесии, ощущая при этом, однако, полную невозможность разлепить глаза. Открыв их все-таки, я увидел в соседнем кресле вполне симпатичную девушку, которая глядела на меня почему-то с изумлением.
- Bonjour, mademoiselle, - сказал я ей машинально.
- Bonjour, monsieur, - ответила она.
Порадовавшись этому нечаянному знакомству, я уже открыл было рот, чтобы продолжить наш учтивый разговор, как вдруг осекся, сообразив, что это на ее плече моя голова мирно покоилась по крайней мере последние полчаса. Из того, что я знал о парижских нравах, как будто вытекало, что это-то как раз и следовало счесть самым удачным началом для завязывания отношений, но моя скифская дикость не позволила мне воспользоваться моментом. Единственное, на что я решился, это задать вопрос, еще более глупый, чем то положение, в котором я оказался.
- Est-ce que c'est Paris? - спросил я, когда поезд уже стоял на перроне.
- Oui, sans doute, - сказала девушка с некоторым сарказмом в голосе и вышла из вагона.
Я сделал то же самое и через несколько минут уже забыл о неловком инциденте. Меня захлестывало одно из самых сильных ощущений, когда-либо испытанных в жизни. Оно нашло на меня внезапно, неожиданно для меня самого, как только я осознал, где я нахожусь. Я пробирался через парижские улицы и бульвары, без цели, без направления, забыв обо всем, останавливаясь в ошеломлении после каждого поворота, открывавшего все новые и новые городские дали. Мое сердце неистово колотилось, меня переполнял самый неистовый восторг, в ушах шумело, как после хорошей дозы шампанского. Я невольно сдерживал шаги; мне казалось, что волна ликования подхватит меня, и мое тело взмоет над тротуаром от любого неосторожного движения.
Очутившись через несколько часов на Елисейских полях, я почувствовал, что мое упоение, пройдя свою высшую точку, пошло на спад. Темнело; пора было подумать и о ночлеге. Денег у меня было немного, и я решил провести несколько ночей в палаточном городке, расположенном, как я знал, на берегу Сены, в Булонском лесу. Как только я покинул шумные центральные улицы и свернул в глухую чащу, я сразу же понял, что найти нужное мне место будет очень непросто. Булонский лес, в отличие от Елисейских полей, своему названию соответствовал; на ухоженный, освещенный и обитаемый парк, против моего ожидания, он не походил совершенно. Странно было из городской суеты сразу попасть на лоно природы, с кряжистыми, беспорядочно растущими деревьями, лугами, над которыми струился вечерний туман, и блестевшими в полумраке озерами. Какое-то время я блуждал в этих дебрях, в смутной надежде, что причудливо переплетающиеся дорожки выведут меня куда-нибудь поближе к цивилизации. Так и случилось: не прошло и получаса, как впереди блеснул широкий тракт, по которому стремительно неслись машины. Выйдя к нему, я увидел, что по его обочине с двух сторон рядами стоят темные фигуры, которые я поначалу принял за статуи. Вскоре, однако, выяснилось, что это были живые существа, причем одни только дамы, возраста преимущественно весьма почтенного. Одеты они были очень кокетливо, что уже могло навести меня на некоторые размышления, но где мне было разбираться в европейской социальной иерархии! Устремившись к этим таинственным особам, я стал расспрашивать их, как выйти к Сене. Не все из них вполне понимали меня; особые трудности в этом деле представляло произнесение слова "Seine" должным образом, то есть с глубоким носовым звуком. Дома, в процессе тренировки, я просто зажимал в таких случаях нос рукой, отчего мое французское произношение становилось почти идеальным. Здесь, к сожалению, прибегнуть к этому рецепту уже не было возможности. Разговоры и так получались слегка натянутыми, как ни старался я продемонстрировать всю отпущенную мне галантность и обходительность. Мои прелестные собеседницы почему-то всякий раз розовели, когда я обращался к ним "мадам", и, похоже, рады были поскорее от меня отделаться. Уже покинув их и направившись к кемпингу, я вдруг догадался, зачем они собрались ночью у дороги и каким ремеслом там промышляли. Тогда же я сообразил и то, что мне следовало именовать их "мадемуазель", как это принято в таких случаях; называя их "мадам", я как бы незаслуженно повышал их в чине. Мадам - это уже хозяйка, содержательница борделя, и обращаться так к "девушкам" любого возраста было то же самое, что говорить лейтенанту "господин полковник".
Обдумывая этот лингвистический казус, я вышел к палаточному городку, и вскоре устроился в нем на ночлег, заплатив за место на лужайке столько, что в другом, менее популярном городе, за эти деньги можно было разместиться в шикарном отеле. Уже засыпая, я неожиданно вспомнил, что двести лет назад, когда Петербург в очередной раз вознамерился стать столицей мира, именно здесь, в Булонском лесу, стояли наши войска; Париж тогда был дальней окраиной Российской Империи, как Кавказ, Финляндия или Калифорния. Ворочаясь в своей палатке, я вспоминал Пушкина, посетившего русский военный лагерь в Турции и даже принявшего участие в боевых действиях, думал о Батюшкове, бравшем Париж. Но историко-литературные ассоциации на этот раз занимали меня недолго; воображаемый гул сражений перешел в ритмичный, монотонный грохот, уводивший меня все дальше и дальше в беспамятство, пока глубокий и прочный сон не сковал мое сознание окончательно.
Наутро ярко светило солнце, и птицы щебетали в кустах вокруг меня. Выбравшись из палатки, я отправился в город в самом радужном расположении духа. Идти было неблизко, и по дороге я вспоминал Руссо, который, когда ему было шестнадцать лет, с таким же праздничным и беззаботным настроением шел из своей Швейцарии в Италию. Когда я увидел вдали светлые громады парижских зданий, сердце мое снова сделало перебой; но вчерашний восторг более не повторялся; я чувствовал только страстное нетерпение и желание поскорее погрузиться в огнедышащие недра величайшего европейского города. И этот город подхватил меня, закружив в мощном смерче своих домов и шпилей, газонов и набережных. Изнемогая от острого, тягучего наслаждения, я пил кофе на бульваре Капуцинов, сидя за плетеным столиком и украдкой разглядывая девушку напротив. Засмотревшись на нее, я даже забыл подсластить свой кофе и долго помешивал его серебряной ложечкой, держа нераспечатанную упаковку сахара в руке. Очнувшись от прямого, удивленного взгляда девушки, я зачем-то пробормотал французское извинение и уткнулся в свою чашку. Над прогретыми мостовыми тянуло дымом, как будто где-то далеко сжигали сухие листья, и, вдыхая этот запах, я чувствовал, что мое тело опять становится легким, воздушным, невесомым. Дрожь экзальтации охватывала меня исподволь, незаметно; мне хотелось сказать окружающим что-то приятное, сделать комплимент своей девушке, может быть, даже поцеловать ее. Сидя за одним столиком с этой юной парижанкой, среди ухоженных и благообразных французов, мирно и с явным удовольствием вкушающих свой поздний обед, я чувствовал себя небожителем на пиру.
Потом я снова отправился бродить по городу, который сверкал и переливался передо мной, как картинка из калейдоскопа, преображающаяся при каждом движении. Дома сменялись храмами, золоченые купола - современными модернистскими конструкциями. На набережной Сены я ел маслины из банки в компании какого-то запущенного художника, показывавшего мне свои этюды; пройдя через "парижских улиц ад", я снова оказывался на бульварах, тихих и пустынных; выйдя из церкви, я попадал в мраморный дворик, с шумным фонтаном посредине, у которого я долго сидел, слушая доносившееся через раскрытые двери гудение органа. Так прошло несколько дней; только тогда я вспомнил, что в Париже, кроме улиц и площадей, крыш и фасадов, есть еще и коллекции живописи, великолепные музеи, королевские дворцы и прочие занимательные вещи. Изначально я думал провести здесь несколько дней, после чего отправиться в путешествие по Франции, по всей ее оконечности: вдоль Средиземного моря, Пиренеев и Атлантики. Но, пробыв в Париже около недели, я почувствовал, что оторваться от этого города у меня нет никаких сил, и я застряну в нем до тех пор, пока совсем не останусь без денег.
Между тем деньги мои таяли очень быстро, что меня несколько смущало. Не раз и не два я прикидывал, хватит ли мне их вообще для возвращения домой, и, в зависимости от моего настроения, результаты этих выкладок отличались очень сильно. Впрочем, как врожденная, так и возрастная беспечность не позволяла мне уж очень задумываться над такими приземленными вопросами, и я, махнув на них рукой, предоставил события их естественному течению. Они и не замедлили двинуться своим ходом, и в одно прекрасное утро привели к тому, что, проснувшись в своей палатке и позавтракав вином и консервами, я обнаружил, что денег у меня не осталось почти совсем. В некоторой задумчивости я отправился бродить по городу, размышляя над тем, что мне теперь делать. Когда-то я хотел проверить свою способность к выживанию простым и эффектным способом: отправиться куда-нибудь подальше, лучше всего к Тихоокеанскому побережью, не взяв с собой денег ни на жизнь, ни на обратный билет, и посмотреть на свои дальнейшие действия. Кажется, теперь мне представлялся хороший повод провести этот увлекательный эксперимент, пусть и в несколько урезанном виде.
Погрузившись в свои размышления, я шел не разбирая дороги, пока не оказался в квартале, в котором еще не был. Выглядел он довольно подозрительно; немного успокаивающе подействовали на меня только милые девушки в коротких юбочках, стоявшие по обе стороны переулка и приветливо мне улыбавшиеся. В остальном это было самое злачное место, с неряшливыми продавцами какой-то наркотической дряни, разложенной на деревянных лотках, гигантскими грудами мусора и пыльными треснувшими стеклами в домах. Эти экзотические декорации, однако, отвлекали меня недолго; углубившись снова в свои мысли, я шел по улице, не обращая ни на что внимания, как вдруг чья-то мускулистая рука схватила меня сзади за локоть. Я резко обернулся, и увидел незнакомого господина в черном котелке, ухмылявшегося самым наглым образом; в его облике было что-то крысиное.
- Брат! - воскликнул он по-русски с немыслимым акцентом, и вдруг потащил меня к приземистому кирпичному зданию, находившемуся неподалеку. У входа там стояли две гориллы в пиджаках и ярких галстуках; при нашем приближении они почтительно вытянулись. От неожиданности я стал сопротивляться только тогда, когда оказался уже в помещении. Стряхнуть с себя цепкого, как прилипала, француза мне не удавалось, и после некоторого противоборства я приостановил сопротивление, чтобы посмотреть, как дальше будут развиваться события. В глубине комнаты, в которую я попал, за деревянной конторкой располагалась девушка, перед которой на столе лежала ручка и груда каких-то бланков. Державший меня господин немного ослабил хватку и начал что-то кричать этой особе, но так быстро и горячо, что я почти ничего не мог разобрать. Минуту или две она слушала его неподвижно, как будто в оцепенении, после чего быстрым, кошачьим движением схватила бланк и приготовилась что-то писать. Это было уже выше моих сил; завопив что-то гневное и угрожающее, я вырвался из непрошеных объятий и кинулся к выходу. На беду, определить в потемках верное направление мне не удалось: сгоряча я нырнул не в ту дверь, которая вела к выходу. Оказавшись в узком коридоре, я несколько мгновений поколебался, а потом, решив не возвращаться, двинулся вперед, к светлому пятну, маячившему впереди. Быстро пройдя несколько шагов и отдернув тяжелую штору, я оказался в большом подвальном помещении, терявшемся в сигаретном дыме. На мое появление никто не обратил внимания, хотя людей было довольно много: одни сидели у каких-то столов, на которых раскладывали карты, другие, столпившись, окружали столы с рулеткой; третьи выпивали у барной стойки. Здесь было довольно темно, только над каждым столом ярко горели лампы, свисавшие с потолка.
Я хотел повернуться и уйти, но меня задержало удивительное зрелище, никогда не виданное мною ранее. За ближайшей рулеткой сидел молодой человек, бледный как мел, так что за него становилось даже страшно, и пожирал взглядом быстро вращающееся колесо, вокруг которого бегал маленький шарик. Перед ним на столе лежала основательная горка ассигнаций, частью довольно крупных, насколько можно было разглядеть.
- Le jeu est fait, - негромко произнес важный господин, стоявший по другую сторону от игроков, и я просто физически почувствовал, как возросло напряжение вокруг стола. Через несколько мгновений шарик, замедляясь, стал прыгать по колесу, пока, наконец, не замер в одной из его ячеек. Обстановка сразу разрядилась. Крупье назвал какие-то цифры, и на устах бледного молодого человека появилась слабая улыбка. Придвинув к себе свой выигрыш, он начал складывать деньги в бумажник, старательно сортируя их по достоинству. Через минуту его место за столом освободилось, и я поспешил занять его просто для того, чтобы посмотреть поближе на игру, которая меня очень занимала. В ее правилах я пока ничего не понимал, и поэтому взял со стола красочный буклет с объяснениями. Первое, что там было написано, почему-то по-английски, это "Американская рулетка - любимая игра Достоевского". Я знал о том, что наша культура уже более столетия совершает свое победное шествие по планете, но поневоле все-таки вздрогнул от неожиданности. Впрочем, мне еще повезло: учитывая то, каким путем я попал в это заведение, я мог прочитать что-нибудь еще похлеще, скажем: "Русская рулетка - любимая игра Маяковского".
Текст в брошюре был простой, к тому же английским я владел лучше, чем французским, но, несмотря на это, понять мне ничего не удавалось. Описано все было очень кратко, буквально в двух словах, причем основное внимание уделялось разрешению споров между посетителями и казино. Отложив брошюру, я стал следить за действиями своих соседей, и довольно быстро во всем разобрался. Передо мной на столе было красочное поле с номерами, на котором, однако, ставки делались не так уж часто. В основном игроки ставили на большие клетки красного и черного цвета рядом с полем, а также на клетки с надписями "even" и "odd". Эта последняя альтернатива была мне понятнее всего: очевидно, что если я поставлю на "четное" и выпадет четный номер, то что-нибудь мне заплатят обязательно. Так я и сделал, рискнув десятифранковым билетом. Колесо повернулось, и я выиграл - крупье придвинул ко мне столько же, сколько я поставил.
После этого несколько оборотов колеса я просидел не двигаясь, бессмысленно глядя на катящийся шарик. Ощущения мои были самые смутные и неопределенные, но скорее приятные, чем неприятные. Я всегда болезненно переносил неудачи и очень радовался любому везению - мне казалось в такие моменты, что проверяется само отношение мироздания к моему существу, совершенно беззащитному перед роковыми силами. В целом, как мне представлялось, судьба ко мне была благосклонна; но всякий раз, когда у меня случалась мелкая или крупная неприятность, я воспринимал это как первые признаки того, что счастье от меня отвернулось, причем, возможно, навсегда. Мелкие удачи, часто даже наполовину выдуманные, я всегда воспринимал как поощрения, как доказательства того, что я движусь по правильному пути. Иногда, после страшных жизненных катастроф, мне начинало казаться, что никакой осмысленности в течении моей жизни нет и вовсе, что все определяется ничего не значащим стечением случайностей; но такая мысль была для меня совершенно нестерпима, и я скоро оставлял ее. Я мог еще думать, что судьба меня преследует, что она олицетворяет собой злое, разрушительное начало, которому надо противостоять до тех пор, пока это возможно - но считать, что никакой судьбы вообще не существует, было невозможно.
Как обостренно я ни прислушивался к постоянному чередованию удач и неудач в своей жизни, как ни разглядывал этот таинственный узор, как ни пытался разгадать глубокий замысел того, кто определяет мою биографию, но никогда еще я не сталкивался с фатумом настолько прямо, лицом к лицу, как здесь, за игорным столом. Все выглядело очень просто и даже обнаженно достаточно было поставить те деньги, что у меня были, на ту или иную клетку, чтобы тут же проверить, насколько благосклонна ко мне судьба. От этой ясности мне стало даже жутковато, и я хотел оставить этот эксперимент, чтобы и дальше пребывать в блаженном неведении по этому поводу. Но деваться мне было некуда - денег на обратную дорогу у меня все равно не было, так что эту проблему так или иначе, но пришлось бы как-нибудь решать. К тому же меня чрезвычайно соблазняла литературная аура, окутывавшая это занятие; было бы глупо столько читать о нем и ни разу не попробовать по-настоящему проиграться. Последнее, о чем я вспомнил перед тем, как окончательно погрузился в игру, была неведомо как всплывшая из подсознания фраза Достоевского, очень подходившая к моему случаю: "есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, вдали от родины и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний!"
Я начал с того, что поставил на красное оба десятифранковых билета, которые еще сжимал в руке. Красное выиграло, и я стал обладателем уже сорока франков, учетверив ту сумму, с которой начинал игру. Потом я присмотрелся к тем ставкам, которые делались на самом поле, на клетках с номерами. Вероятность того, что выпадет именно тот номер, на который я поставлю, была слишком уж ничтожной, это я понимал хорошо. Но можно было поставить на несколько номеров сразу, вплоть до шести, тогда вероятность выигрыша резко возрастала. Взяв снова две десятки, и закрыл ими целых двенадцать номеров. К моему большому удивлению, ни один из них не выпал, и крупье забрал мои купюры. Я проводил их горестным взглядом, как-то явственно почувствовав, что на эти деньги можно было бы, по крайней мере, выбраться из Парижа на окраину, чтобы попытаться там поймать машину. Проигрыш несколько отрезвил меня, но я уже не мог остановиться. Оставшиеся двадцать франков я снова поставил на красное, которое меня еще не подводило и вообще вызывало как-то больше доверия. Выпало черное, и я потерял все, с чего начинал свои опыты.
Деньги у меня еще оставались. Я достал их все и начал швырять на игорный стол, не задумываясь. Ни к чему хорошему это не приводило - я гораздо чаще проигрывал, чем выигрывал. За тем, что происходит с моими ставками, я почти не следил, но несмотря на это, всем своим организмом чувствовал, как стремительно сокращается та сумма, которая еще остается в моем распоряжении. Наконец, призвав себя опомниться, я вдруг увидел, что денег у меня практически нет, и, главное, неожиданно для себя с неприятнейшим чувством понял, что колесо крутится, а почти весь остаток моих средств лежит не на том номере, который сейчас выпадет. Я подумал тогда еще, что нет смысла ставить наобум, нужно прислушиваться к внутреннему голосу; и тут этот внутренний голос совершенно явственно подсказал мне, куда мне следовало передвинуть мою ставку. Пока крупье не произнес еще свою сакраментальную фразу "le jeu est fait", это можно было сделать; но вместо этого я как-то обреченно, как оглушенный, смотрел на кружащийся белый шарик. Наконец он остановился, и выиграла именно та ставка, которую я предвидел. Все было кончено. Я встал из-за стола и - для того, чтобы окончательно разделаться с этим делом - стал бросать остававшуюся у меня мелочь на зеро, просто потому, что на него еще не ставил.
Я даже не знал, сколько выплачивают по нему в случае удачного попадания. Собственно говоря, о выигрыше я и не думал; мне хотелось избавиться от последней горсти металлических франков, проставив их почему-то именно на зеро. Должно быть, так чувствовал себя юный Пушкин, когда бросал на прогулке золотые монеты в Неву, чтобы полюбоваться их блеском в прозрачной воде. Но на третий оборот колеса, к моему большому удивлению, шарик остановился как раз на зеро, и я, став обладателем внушительной кучки денег, сел за стол снова, задумавшись о том, как бы выбрать стратегию повыигрышнее.
- Faites le jeu, messieurs! - возгласил крупье, выводя меня из умственного ступора, - rien ne va plus?
На этот раз удача сопутствовала мне, и я начал выигрывать почти непрерывно. Ни о какой стратегии я уже не думал, почему-то поверив в то, что на этот раз все будет хорошо. Я ставил то на красное, то на черное, то на номера, избегая только совсем невозможных комбинаций, и с удовлетворением наблюдал, как быстро и ровно растут мои капиталы. В этом не было даже особой приятности, прелести риска, настолько я был уверен в том, что теперь фортуна решила мне благоприятствовать. Дух у меня начало захватывать только тогда, когда я перестал делить ставки и начал время от времени весь свой выигрыш, все, что у меня было, ставить на красное или черное. Два раза это прошло успешно, и я разом удваивал свои деньги, но на третий раз чуть было не потерял все, что заработал. В последний момент, когда я делал ставку, меня что-то толкнуло, и я выложил на поле только половину своих денег. Это как-то охладило мой пыл, и заставило подумать о том, что, в принципе, моя цель достигнута, и играть дальше совершенно незачем; к тому же и время на дворе было уже очень позднее. Но уйти так сразу было совершенно невозможно. На всякий случай я поиграл еще полчасика, без особых перемен, впрочем, ни в одну, ни в другую сторону. Наконец публика вокруг меня зашевелилась, и крупье объявил "le trois derniers coups", "три последних розыгрыша". Я даже не ожидал, что это так сильно на меня подействует: мне показалось, что у меня отнимают самое дорогое, и никакой возможности противодействовать этому нельзя. Схватив свои деньги, я едва удержался от свирепого желания поставить их на что-нибудь и выиграть - или окончательно проиграться. Два оборота колеса мне с трудом, но удавалось бороться с этим искушением, однако на третий меня так соблазнила возможность удвоить напоследок весь свой выигрыш, что я, как автомат, не раздумывая, бросил на четное большую часть своих денег. За всю игру я еще ни разу не следил за результатом с таким напряжением. Я просто гипнотизировал взглядом рулеточный шарик, как будто приковывая его к четным номерам. Но меня ждало жестокое разочарование: выпало нечетное, и я оказался в проигрыше.
На другой день, подсчитав все-таки все, что у меня было, я пришел к выводу, что если проехать через территорию Франции автостопом, то мне вполне хватит денег на дальнейшее перемещение на немецких электричках и российских поездах. Очень бережно и аккуратно, старательно избегая того квартала, в котором я провел вчерашний день, я пробрался через парижские улицы на восточную окраину города, к кольцевой дороге. Вскоре меня подхватила попутная машина. Только когда за окном потянулись блеклые французские поля и фермы, я вздохнул наконец с облегчением, окончательно освободившись от сжигавшего меня соблазна. Все было позади.
Сменив несколько машин, я в конце концов покинул гостеприимную французскую землю. Последний из благодетелей высадил меня уже за ее пределами, в крошечном герцогстве между Францией и Германией. До столицы этого карликового государства оставалось около часа ходьбы, и я бодро направился к новому, еще невиданному мною городу. Небо хмурилось; в воздухе было сыро и туманно. Я шел вдоль мощной и загруженной автомагистрали, с колоссальными, какими-то гомерическими дорожными развязками, время от времени проплывавшими глубоко подо мной, и почему-то чувствовал сильную грусть. Исполинские свидетельства человеческого могущества, мимо которых я двигался, действовали на меня угнетающе, тяготили и подавляли меня. Но вот размах этой воплощенной мощи еще увеличился: мутные пропасти превратились в непроглядные бездны, мосты сменились зубчатыми башнями, дорожный рев перешел в ровный и сдержанный городской гул. Передо мной открывался фантастический Люксембург.
Июнь 2001
МЮНХЕН
Историческая ночь, сгустившаяся над народами Европы, погрузила в мягкий, умиротворяющий полумрак и те резкие черты, броские особенности, которые еще недавно так заметно отделяли их друг от друга. В России, изнывая от страстного желания приникнуть к этому источнику, я любил ласкать прихотливой мыслью разные грани этого недоступного блестящего мира: геометрическую сухость древнего Египта, напоенную светом греческую пластику, мужественную твердость римского гения, женственную мозаичность Византии, готические ребра Франции, темное цветение Италии. Но еще больше мне нравилось смешивать эти краски, находя в дубовом дупле величественной римской государственности медовые соты греческой культуры, или отыскивая в суровом колорите фламандских художников, английских музыкантов нежные нотки средиземноморской мягкости и живописности. Еще большее наслаждение доставляли мне далекие, неявные сближения такого рода. Всякий раз, когда неверная, изменчивая петербургская весна сменялась внезапным похолоданием, засыпая тяжелым, рыхлым снегом цветы и травы, смешивая прогретый воздух с ледниковым дыханием земли, то, гуляя по берегу Финского залива среди дубов и сосен, я чувствовал себя в Японии, в которой никогда не был. Что-то неудержимо восточное сквозило в желтых камышах на взморье, покрытых тонким ледком, в сочетании глубокой небесной синевы со снежной линией горизонта. Но, окажись я в Японии, я бы искал там Петербург. Тихоокеанское побережье напомнило бы мне мелкую и холодную Балтику, крыши буддийских пагод показались подражанием изящным золоченым завиткам Петропавловского собора, а императорские парки слились в сознании с петербургскими пригородами, с их китайскими дворцами, деревнями и храмами.
Даже в пределах одного города я находил возможности такого рода. Сколько раз в Петербурге, проходя от Островов к Неве, я замирал от восторга, увидев вдали, на другом берегу, в туманной перспективе, замок с высоким шпилем, стоявший грозно и величественно. Мое взбудораженное воображение мгновенно расцвечивало его темные и жесткие очертания, добавляя к этому пустому контуру целые страны и эпохи, с живыми человеческими судьбами, громовыми историческими событиями и пронзительными произведениями искусства. Но в другой раз, проходя у самого этого замка, я почти и не смотрел на него, устремившись жадным взглядом опять куда-то вдаль, мимо обширной площади, вдоль моста через свинцовую тусклую реку, на другом берегу которой виднелся томивший мое сердце эмалевый купол мечети, окруженный острыми минаретами.
Приближаясь к Мюнхену, я думал об этом, с радостью замечая, как нарастают за окном приметы того, что окружавший меня угрюмый германский мир сменяется здесь миром итальянским и почти средиземноморским. Вначале эти изменения были почти неуловимы; они проявлялись в легчайшем повороте освещения, в зеленых лужайках, как-то по-особому ярко блестевших на солнце, в крутых склонах холмов, прорезавших ландшафт, в театральных облаках на синем фоне, мягко отражавшихся во всех стеклянных поверхностях нашего поезда. Баварские деревни, в беспорядке разбросанные между холмов, становились все красочнее и живописнее; прозрачный воздух, омывавший их, как будто лакировал их черепичные крыши, смягчая острые углы и линии. Так же, как по пространству, я тосковал и по времени, в котором никогда не был. Мне хотелось попасть в этот мир, спокойный и патриархальный, мир средневекового селения, заброшенного в альпийской долине. Тогда не надо было долго странствовать, чтобы соприкоснуться с неизведанным: оно начиналось сразу за оградой хутора, за цветущим лугом, через который к далеким снежным вершинам вела извилистая полевая дорога.
Когда за окном потянулись скучные мюнхенские пригороды, представлявшие собой сплошное нагромождение конструктивистских достижений цивилизации, я несколько отвлекся от своих видений, задумавшись о том, как встретит меня последний город Германии на моем пути. Но, попав туда и отойдя немного от вокзала, я сразу позабыл о хлопотах и залюбовался новой для меня архитектурой, явно испытывавшей сильное итальянское влияние. Италия, Италия была здесь повсюду. Немцы казались мне самым счастливым народом в Европе из своей сумрачной, готической комнаты с низкими потолками они могли глядеть, не отрываясь, на тот кипучий и красочный праздник, что вечно бродил и пенился за неровной грядой Альпийских гор. Я завидовал им больше, чем самим итальянцам, которые, наверное, давно уже пресытились своим маскарадом, но не могли от него отказаться, истощая свои силы в безумной калейдоскопической игре, в нескончаемом смешении красок и звуков.
День клонился к вечеру, и на улицах быстро темнело. Город был почти не освещен; не было ни яркой рекламы, ни уличных фонарей; в темноте виднелись только бледно светившиеся витрины ресторанов. Открыв тяжелую дубовую дверь, я вошел в один из них и сел за низкий и массивный деревянный стол. В ожидании того момента, когда мною займутся, я разглядывал стены, сплошь увешанные старинным серебряным оружием, коврами и гравюрами. Неповторимый стиль Темных веков был выдержан здесь необычайно тонко и приятно; когда же я попробовал заказанное мной белое пиво, оказавшееся душистым, сладким и плотным, как кисель, я почувствовал себя совсем хорошо, как ни разу еще в Германии. Немцы никогда не дорожили своим средневековьем, лихорадочной экспрессией готических языков пламени, обвивающих их резные каменные церкви, беспокойными, звенящими от напряжения линиями, мрачными красками, скрюченными, извивающимися, вздымающимися к небу пальцами распятого Христа. Долгие века их искусство, как завороженное, заглядывалось на одну Италию, на далекий юг, на сладостное Средиземное море. Собственные, местные традиции с презрением отвергались ими; если б можно было, они и вовсе бы от них отказались, заменив всю свою жалкую, безнадежно устаревшую живопись на ясное, уверенное и уравновешенное итальянское искусство.
До какого-то времени и я разделял эти взгляды, пока не увлекся тем самым жутким и уродливым готическим началом, которое с таким тщанием старались вытравить из своего искусства старые немецкие мастера. Прозрачная ясность итальянской живописи начала казаться мне пресной, водянистой; ей не хватало чего-то жгучего, острого, кошмарного и безобразного, что в избытке было на Севере. В своих поздних проявлениях, у Рафаэля, Ренессанс становился совсем уже слащавым и вымученным; чересчур продуманные и взвешенные образы этого художника производили странное впечатление, как будто он, добившись безграничной свободы в обращении с живописным материалом, употребил все свое мастерство на бессмысленное перетасовывание разноцветных кубиков.
Но здесь, целиком погрузившись в окружавший меня сумрачный средневековый колорит, я вдруг почувствовал, что тот прекрасный цветок, который произрос из него в Италии полтысячи лет тому назад, все еще сохраняет для меня свою привлекательность. Для того, чтобы по-гурмански просмаковать европейскую культуру, ощутить прелесть всех ее эпох и поворотов, очень важно было правильно избрать последовательность смены блюд на этом пиру. Насытившись северной готикой, ее угрюмыми и тусклыми красками, я снова потянулся к той мягкой и нежной образности, которую породила плодоносная итальянская почва, когда там, на юге, впервые в Европе, закончилась зима средневековья.
Заказав второй бокал пива, я вынул из своего походного рюкзака книгу об Италии, написанную старым и почти забытым русским писателем, и стал неторопливо листать ее. Можно было попробовать, не задерживаясь в Мюнхене, перевалить через Альпы и оказаться в этой благословенной земле, посетив хотя бы несколько ее старинных городов - Милан, Флоренцию, Венецию. Моя виза годилась для всей Западной Европы, но я не знал, вошла ли уже Италия в государственное соглашение, позволявшее путешествовать по континенту, практически не замечая границ, отделяющих в нем одну страну от другой.
Книга, лежавшая передо мной на столе, быстро отвлекла меня от этих размышлений. Целыми рядами передо мной проходили давно исчезнувшие люди, населявшие эту страну - художники, мыслители, поэты. Я прочитал в ней о Ницше, который, обосновавшись в северной Италии, сказал о себе, что "в Петербурге он стал бы нигилистом", а тут он верует, "как верует растение: верует в солнце". Здесь, погружаясь во тьму безумия, надвигавшегося как черная грозовая туча, философ исступленно набрасывает свои последние произведения; и вот его уже, поющего баркаролу, с окончательно помутившимся сознанием, в сопровождении санитаров отправляют на родину, в Германию. Я узнал о великой и несчастной любви семнадцатилетнего Стендаля, в ту пору миланского поручика; увлекшись Анжелой Пьетрагруа, "une catin sublime а l'italienne", он так и не решился поведать ей о своих чувствах, и только в следующий свой визит в Милан, одиннадцатью годами позже, признался в своей страсти. Добившись наконец своего, он неожиданно столкнулся с новыми препятствиями: опасаясь огласки, Анжела держит своего возлюбленного на расстоянии, отправив его в Турин и не разрешая появляться у себя чаще чем раз в месяц. Прячась в гостиницах и принимая величайшие меры предосторожности, молодой Стендаль лишь изредка прокрадывается к своей удивительно осмотрительной возлюбленной; вскоре, однако, выясняется, что его отлучки нужны были ей лишь для того, чтобы свободно приглашать к себе любовников. Узнав о том, что она "сменила их столько, сколько дней провела без него", Стендаль поначалу не верит своим ушам; но служанка синьоры Анжелы, пожалев простодушного литератора, прячет его так, что через замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем на этот счет никаких иллюзий. Далее следует гневное разоблачение коварной итальянки, после чего Анжела разыгрывает необыкновенно трогательную сцену раскаяния и целый коридор волочится за писателем по полу. Стендаль, однако, находит в себе силы устоять перед соблазном, о чем, правда, не раз жалеет впоследствии.
Я вспомнил и о Китсе, величайшем английском поэте, хрупком юноше с вьющимися волосами, написавшем свое последнее стихотворение в двадцать четыре года, прежде чем открывшееся горловое кровотечение не объяснило ему, что судьба предназначила ему совсем иной исход, чем он рассчитывал, долго и терпеливо добиваясь литературного признания у равнодушных современников. Последние полгода своей жизни он провел в Италии, и умер в Риме, распорядившись поставить на своей могиле надгробие с надписью: "здесь покоится некто, чье имя написано на воде". Через двадцать лет после этого в Риме скончался еще один молодой иностранец, малоизвестный русский архитектор, произведя большой переполох в свите Гоголя, жившего там же и ужасно боявшегося кладбищенских впечатлений любого рода. Испугавшись приближавшейся печальной церемонии, Гоголь в панике потребовал, чтобы его немедленно увезли из Рима. "Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мной делается... я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью", говорил он в отчаянии одному своему приятелю, встретив его случайно на мраморной лестнице Piazza d'Espagna. После поспешного бегства в близлежащий городок, немного отдохнув и полюбовавшись открывавшимся с возвышенности великолепным видом на Кампанью, Гоголь принялся там за работу. Часто по вечерам, сидя на мраморной террасе виллы Барберини, он отрывался от книги и подолгу глядел на Вечный город, освещенный низким, закатным солнцем. Вскоре к нему приехал и художник Иванов, похоронивший в Риме своего бедного товарища. Узнав от него, что архитектора за неимением средств закопали просто в поле, уже вполне успокоившийся Гоголь воскликнул: "ну, так значит, надо приезжать в Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер, замечает его биограф, и новая цепь идей заслонила под конец жизни и самый образ города, столь любимого им некогда.
По мере того как увеличивалось количество поглощенного мной пива, с моим сознанием происходили странные метаморфозы: утрачивая цельность восприятия, я превращался в какой-то орган вкуса, гигантский вкусовой пупырышек, алчно впитывающий сладкий сок, в изобилии текший из надкушенного мною плода. Образы, мелькавшие передо мной, доставляли мне почти физическое наслаждение. Я читал об итальянских городах, живых и оставленных исторической жизнью, о том, как в дождливый день ветер колеблет пламя фонарей на набережной, как быстро бегут облака над горами, синеющими вдалеке. Я читал о венецианских зеркалах, о тревожных огнях Флоренции, об убийствах и отравлениях, о золотых брызгах солнца на полотнах Тинторетто, о тучных виноградниках и полуразрушенных храмах, о загадочных цветах и травах, зверях и птицах Кватроченто. Книга, в которую я погрузился, казалось, пьянила меня еще больше, чем пиво, которое я теперь уже не пил, а отхлебывал маленькими глоточками. Временами колорит ее сгущался; незнакомая мне ночная сторона Италии ненадолго приоткрывалась мне, чтобы снова исчезнуть в легкой дымке ровной и спокойной средиземноморской ясности. С наступлением сумерек итальянские города преображались; холодная сырость декабрьской ночи могла вызвать у одинокого путешественника, затерянного где-нибудь в Кампанье, знобящее чувство небытия, подобное тому, что томило когда-то Леопарди. Тогда все наводило на него страх: вода, глухо шумящая под мостом, овечьи стада, возвращающиеся с пастбищ, лампа на станции, то вспыхивающая, то гаснущая, железнодорожная платформа, освещенная тусклыми фонарями. Наконец медленный ночной поезд подбирал его, и через несколько часов странник забывал уже о Кампанье, этой стране могил, стране античной смерти, и ледяном оцепенении сна, разлитом над нею.
Сумрачные страницы сменялись в книге ясными и солнечными: из зимней Кампаньи я попал в летний Рим, раскаляемый июльским солнцем. Я читал о том, как необычен легкий и сухой жар итальянского лета: он обжигает, но не томит, испаряя из человека всю жизненную энергию, но обостряя при этом до предела его нервную восприимчивость. Местные жители сторонятся этих острых ощущений и предпочитают сладко спать в это время, оставляя неуемным приезжим прогулки по затихшему и опустевшему городу. Такие картины доставляли мне еще больше наслаждения, чем описания живой и шумной современной Италии; ее корни, как и повсюду в Европе, были лакомее и нежнее, чем плоды. И самой сердцевиной этого мощного корня была сладостная поэзия Данте, многие строки которой светились тусклым, полустершимся золотом на каменных плитах итальянских городов, особенно частых во Флоренции, осужденной на то, чтобы вот уже семь столетий сокрушаться о чересчур суровом наказании самого необычного и непокорного из своих граждан.
Мое воображение уже не надо было подстегивать: увлекшись разворачивающимся передо мной магическим зрелищем, я чувствовал, что мои бесплотные видения переходят в почти навязчивые галлюцинации. Я как будто видел проступавшие из полумрака цветные стекла витражей, пенистые струи фонтанов, римские купола под вечерним бронзовым небом, заросшие травой фасады некогда величественных зданий; одного усилия воображения мне было достаточно, чтобы представить себе и жизнь в этих зданиях, когда она еще кипела в них - огонь, пылающий в мраморном камине, вино на столике в хрустальном стакане и изящный томик Ариосто рядом, с его свежей поэмой, набранной тонкой венецианской печатью. Так же явственно, как краски и линии, я воспринимал и запахи - благоухание горьких южных трав, оливковых рощ и лимонных садов. Все это смешивалось теперь у меня в сознании в одну сплошную однородную массу, с почти неразличимыми в ней оттенками ощущений и переживаний.
На следующие утро, придя в себя после бурно проведенной ночи, я сразу же после завтрака направился в итальянское консульство. Увы, мои надежды рухнули в одно мгновение: Италия так и не собралась еще открыть свои границы для сентиментальных путешественников, странствующих по Европе. Я мог проехать через весь континент с востока на запад, но увидеть Средиземное море мне было не суждено. Пора было возвращаться домой.
Октябрь 2001
ВЕНА
Скитаясь по печальным и заброшенным, оставленным жизнью западным землям, я искал там только то, что уже видел ранее и стремился к тому, чем уже обладал. Ничего нового я не ждал от этих стран; гораздо важнее для меня было как можно ярче и полнее воскресить угасшие призраки тех сновидений, которые грезились этим народам в те времена, когда они не впали еще окончательно в ничтожество, жизненное и творческое оскудение. Грустное наслаждение, которое я при этом испытывал, было похоже скорее на возвращение в какое-то знакомое и родное, но давно покинутое мною место, чем на узнавание чего-то нового и неизведанного.
В европейских городах, как в музеях, вечно сновали беспокойные толпы посетителей; поначалу они раздражали меня, отвлекая от настроения и нарушая цельность впечатлений. Особое негодование вызывали у меня американские или японские туристы, любимой манерой которых было тщательно сличать собор или дворец, перед которыми они стояли, с изображением того же здания в их роскошно изданных путеводителях. Убедившись, что они нашли именно тот объект, который им было рекомендовано, они расплывались в блаженной улыбке, как будто цель их поездки сюда была тем самым полностью достигнута. Но, вдумавшись, я понял, что делаю совершенно то же самое; образы, отпечатавшиеся в моем сознании после долгого и благоговейного изучения европейской литературы и живописи, горели у меня в памяти, пожалуй, еще ярче, чем самые глянцевые фотографии в европейских рекламных буклетах.
В Вену я попал почти случайно, не имея ни малейших намерений знакомиться с этим городом и этой стороной европейской жизни, и поэтому совсем не испытал здесь уже привычного чувства узнавания. Мои представления о венской культуре были весьма смутными и расплывчатыми; но даже то, что я помнил о ней, не вызывало у меня никакого желания соприкасаться с ней ближе. Само слово "Вена" отдавало для меня чем-то бисквитным и легкомысленным, связанным с парковыми лужайками и безвкусной музыкой пустоголового Штрауса над ними. Нелепая политика этого бестолкового государства, о которой я был много наслышан еще со школьной скамьи, довершала мое общее неприязненное впечатление от Австрийской империи и ее столицы.
Но уже краткого и поверхностного ознакомления с ней оказалось вполне достаточно, чтобы переменить мнение об этом городе. С самого начала, расположившись на ночлег в небольшом отеле у вокзала и выйдя после этого на улицу, я понял, что глубоко ошибся, сочтя Вену городом пустым и легковесным, похожим на голубой Дунай с конфетной коробки. Уже вечерело; в празднично одетых гуляющих толпах было что-то южное, или по крайней мере парижское. Сам же город представлял собой самый разительный контраст к его населению; он казался мрачным и давящим, но при этом куда более мощным и величественным, чем Париж или Берлин. Здесь он уже не выглядел бессмысленным, как издали; напротив, этот смысл сквозил повсюду, но он казался скрытым, глубоко запрятанным, почти эзотерическим.
Движимый безошибочным инстинктом опытного путешественника, я сразу взял верное направление в путанице городских улиц, и через некоторое время вышел к центру города, к императорской резиденции. Это было колоссальное темное здание, по виду чем-то напоминавшее египетские пирамиды. Оно занимало целый квартал, так что уже в одних его пределах можно было заблудиться. Разглядывая изнутри этот гигантский лабиринт, совершенно пустынный по позднему времени, я внезапно понял, с чем была связана моя антипатия к Австрии: это была общая неприязнь к маленьким государствам, наделенным непомерными амбициями, как правило, совершенно необъяснимыми и незаслуженными. Но здесь, увидев тот центр, из которого исходила эта воля к власти, я понял, что эти притязания на мировое господство имели под собой вполне весомые основания. Династия, которая воздвигла для себя столь внушительную резиденцию, имела право владычествовать над миром, или, по крайней мере, над большой его частью. Нигде в Европе я не видел ничего более имперского, если, конечно, не считать Петербурга.
Когда-то я читал воспоминания советских эмигрантов, которые, выехав из России и пройдя последовательно через несколько кругов московских сателлитов, попадали в Вену, первый город свободного мира на их пути, и невольно сравнивали ее с Ленинградом. Но то, что было у них за спиной, казалось им затхлыми задворками мировой цивилизации, некой прорехой в мироздании, неведомо как, по Божьему попущению, расползшейся на полпланеты. Поэтому они совсем не удивлялись, что первый же западный город, открывшийся перед ними, оказывался столь похожим на то, что они уже видели; что еще можно было ожидать от глухой окраины цивилизованного мира? Только потом, иногда объездив все страны и континенты, они понимали, насколько это восприятие было искаженным и фантастическим: в мире существовало только два города, которые не только были, но и выглядели великими.
Из императорского дворца, тонувшего во мраке, я вышел на ярко освещенную улочку весьма ухоженного вида, с блестящими стеклами витрин и длинными рядами фонарей по обочинам. Это была уже совсем другая сторона былого блеска и величия - остатки столичной роскоши, стекавшейся сюда некогда со всех концов света. Они и сейчас привлекали праздношатающуюся публику; здесь было очень оживленно, причем невольно складывалось навязчивое ощущение, что все куда-то спешат. Мне спешить было некуда, и я неторопливо прошелся по ближайшим переулкам в поисках места, где можно было провести вечер. Насладившись убранством антикварных магазинов, озаренных изнутри ослепительным светом и ломившихся от великолепных произведений искусства, наглядевшись на барочные фонтаны, бившие посреди площадей, я остановился и оглянулся по сторонам. Толпа вокруг была все такой же деятельной и хлопотливой; но присмотревшись, я увидел наконец человека, который явно никуда не торопился. Это был степенный бородач, стоявший у какой-то уличной стойки и со вкусом отхлебывавший что-то из большой кружки. Я спросил его, где в славной столице Вене можно попить пива с максимально возможной для этого занятия приятностью. Для начала он осведомился, откуда я приехал, и узнав, что вообще-то из России, а сейчас из Баварии, сообщил, неспешно и невозмутимо, что Вена - это совсем другой город, нежели Мюнхен; если там, на севере, все помешаны на пиве, то здесь, в Австрии, население традиционно увлекается вином. Не в моих правилах было нарушать местные обычаи, и я, немного поразмыслив, направился к одному из винных погребков, в изобилии разбросанных поблизости.
Открыв входную дверь в одно из таких заведений, я тут же остановился на его пороге, увидев совсем не то, что ожидалось. Вместо обычного дымного зала, наполненного посетителями, передо мной открылась лестница под мощными кирпичными сводами, круто уходившая вниз и по виду бесконечная. Слева на стене висело объявление, набранное прекрасным готическим шрифтом и гласившее, что этот именно ресторан в свое время необыкновенно жаловал Йозеф Гайдн, величайший венский композитор. Конечно, в отношении того, кто именно был лучшим местным музыкантом, можно было спорить, но спорить было не с кем, и я, не раздумывая, двинулся вниз по лестнице. Как всегда в таких случаях, внезапно возникшая историческая аллюзия привела меня в хорошее настроение; я очень любил соприкасаться вживе с чем-нибудь из того, чем много занимался раньше.
Глубоко под землей я увидел, в общем, привычную уже картину: деревянные столы, расставленные вдоль стен и удачно отгороженные друг от друга скамьями с высокими спинками. Необычными здесь были только потолки - низкие и сводчатые, они вызывали в памяти скорее что-то северонемецкое, высокоученое и даже фаустовское. Не давая особенно развиться этой аналогии, я сел за один из столов и долго терзал молоденькую кельнершу, добиваясь, чтобы она принесла мне самого сладкого вина, какое только производит на свет благодатная австрийская земля. Отвергнув несколько вариантов, которые оказались тем, что Гоголь некогда удачно называл "кислятина во всех отношениях", я наконец добрался до чего-то более или менее приемлемого по вкусу. На этот раз, по причине ли пустого желудка или сильной усталости, но уже нескольких бокалов вина мне хватило, чтобы кирпичная кладка вдруг расплылась перед моими глазами, а стены, и так уже прихотливо изогнутые во всех направлениях, начали угрожающе крениться.
Некоторое время я сидел в полной прострации, глядя на лакированную поверхность стола, но потом голова моя слегка прояснилась. Я снова вспомнил о странном контрасте, поразившем меня сегодня; это было удивительное несоответствие между грозным, царственным и самоуверенным видом Вены и той жалкой ролью, которую играл в Европе этот город последние несколько столетий. Это напомнило мне о судьбе Константинополя, столицы величайшей империи средневековья, владения которой, однако, сужались под натиском варваров, как шагреневая кожа. В конце концов утопавший в роскоши Константинополь стал править Византийской империей, состоявшей из одной столицы с небольшими окрестностями; все остальное пало, отторгнутое завоевателями с Востока и Запада. Перед тем, как окончательно погибнуть, Константинополь какое-то время оставался одиноким островом в сплошном враждебном окружении; но и тогда он еще был столицей мира - вплоть до того самого момента, когда крестоносцы, бравшие город, пробили крепостную стену и, заглянув в пролом, ужаснулись: столько людей было в городе, что казалось, там собралось полмира.
Но такова была судьба всех империй; возвышаясь почти до небес, объединяя в своих пределах несчетные сотни языков и народов, они в конце концов рушились под бременем собственного величия, оставляя после себя одни только безмолвные свидетельства своего давно минувшего могущества. Иногда, впрочем, не оставалось и этого, как не сохранилось ничего от цветущей столицы Золотой Орды, основанной Батыем на Волге, после того как она была обращена в развалины неумолимым Тимуром. Я вспомнил и о судьбе Петербурга, города, устоявшего перед всеми вражескими нашествиями и со дня основания ни разу не видевшего неприятеля на своих улицах, но, несмотря на это, навсегда утратившего слепящий блеск и горделивую заносчивость мировой столицы. Самые великие города рушились, когда иссякала та идея, которая их питала; как только она гасла в умах, возродить их уже было невозможно. Сохранялась только их пустая оболочка, похожая на проросшее и истощившееся злаковое зерно, случайно вышедшее из земли на поверхность.
Такими безжизненными остовами давно уже выглядели и Вена, и Петербург. Теперь, когда их громозвучная слава отошла в прошлое, оба города казались почти двойниками; но в этом сходстве было и странное, удивлявшее меня противоречие. Исторически их величие было разделено во времени, оно достигало вершины в разные эпохи, и возвышение одной империи было причиной упадка другой. При взгляде в прошлое эти временные пласты сближались, сливаясь иногда до полной неразличимости, но одновременное существование двух мировых центров было чем-то явно абсурдным: империя по своей сути могла быть только одна, и ее столица, город, достигший мирового господства, обречен был вечно оставаться во вселенском одиночестве.
- Немного перебрал (too much wine)? - вдруг спросил меня белобрысый абориген, сидевший напротив.
- Я привычный (I'm from Russia), - ответил я ему, и, слегка пошатываясь, встал из-за стола.
С трудом, поминутно хватаясь за перила, я поднимался по нескончаемой лестнице, по которой некогда, видимо, с такими же трудностями, выбирался наружу композитор Гайдн, и в который раз думал о том, что то вдохновенное вызывание духов, которому я здесь с таким увлечением предавался, на самом деле не имело никакого смысла. Насколько легче было тревожить колоссальные тени прошлого дома, в России, насколько отзывчивее и податливее они там оказывались! Механические подпорки не только не помогали моему воображению, они скорее сковывали и ограничивали его полет. Временами, когда меня совсем уже огорчало это зияние, фатальный зазор между красочным мифом и невзрачной современностью, мне даже хотелось, чтобы вся Европа ушла под воду, как платоновская Атлантида, оставив в наследство другим народам только то, что ей и так уже не принадлежит: рассыпанные по музеям мраморные обломки статуй и барельефов, фрагменты пожелтевших рукописей на полузабытых языках и поблекшие, уже почти неразличимые, переливы красок на картинах и фресках. Раньше все всегда так и заканчивалось, только роль наводнения или извержения Везувия, засыпавшего пеплом целые провинции, обычно играли нашествия варваров, которых неудержимо влек к себе магический блеск пышно угасавших цивилизаций. Эти заманчивые игрушки неизменно ломались в их тяжелых и грубых лапах; но и обломков их, случайно сохранившихся, было достаточно, чтобы из них впоследствии могло вырасти великолепное новое дерево новой культуры.
Преодолев наконец крутую лестницу, я оказался наверху, перед наружной дверью; но, распахнув ее, я не увидел ничего, кроме сплошной пелены мутного утреннего тумана, сквозь который смутно просвечивали вдали еще горевшие фонари. Зябко поеживаясь, я побрел по совершенно безлюдным улицам, старательно вглядываясь в почти невидимую в тумане неровную брусчатку у меня под ногами. Восточный край неба постепенно светлел, наливаясь молочной спелостью; но солнца еще не было над горизонтом. Сонная жизнь, едва тлевшая здесь в домах за оконными стеклами, на удивление стройно и гармонично сливалась в эту минуту с возвышенным покоем грузной небесной твердыни. Плоский город, с его серыми крышами и фасадами, казался легким, расплывшимся оттиском на податливой поверхности мироздания. Через несколько мгновений должно было взойти солнце; над древней, недвижной, окованной космическим холодом Вечерней землей занимался новый день.
Ноябрь 2001