Россия и Запад (Антология русской поэзии)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Тарас Бурмистров / Россия и Запад (Антология русской поэзии) - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Тарас Бурмистров |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(833 Кб)
- Скачать в формате fb2
(342 Кб)
- Скачать в формате doc
(356 Кб)
- Скачать в формате txt
(338 Кб)
- Скачать в формате html
(343 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|
И, томим зловещей думой, Полный черных снов, Стал считать Казбек угрюмый И не счел врагов. Грустным взором он окинул Племя гор своих, Шапку на брови накинул И навек затих. 19 Не одному Лермонтову и Восток, и Запад казались погруженными в вековечный сон и покой. Как-то летом 1870 года Тютчев проезжал через Вильнюс. Охватившие его в связи с этим поэтические чувства он выразил в следующем стихотворении: Над русской Вильной стародавной Родные теплятся кресты И звоном меди православной Все огласились высоты. Минули веки искушенья, Забыты страшные дела И даже мерзость запустенья Здесь райским крином расцвела. Преданье ожило святое Первоначальных лучших дней, И только позднее былое Здесь в царство отошло теней.[ ] Оттуда смутным сновиденьем Еще дано ему порой Перед всеобщим пробужденьем Живых тревожить здесь покой. В тот час, как неба месяц сходит, В холодной, ранней полумгле, Еще какой-то призрак бродит По оживающей земле. Глухие намеки на "веки искушенья" и "позднее былое" здесь связаны с недавними событиями, сотрясшими Польшу и Литву и сильно поколебавшими все колоссальное здание Российской Империи. В 1863 году в Польше вспыхнул новый мятеж, не менее страшный и безудержный, чем восстание 1830-1831 годов. В Царстве Польском никогда совсем не затихало революционное брожение; но железный режим гр. Паскевича, подавившего бунт в 1831 году и назначенного польским наместником, довольно успешно удерживал Польшу в повиновении. Правда, деятельность польской эмиграции, непрерывно будоражившую Польшу, ограничить было уже труднее. Париж, в котором оказалась тогда большая часть уехавшей на Запад шляхты, в каком-то смысле стал второй столицей Польши: после подавления восстания туда перебрались члены сейма и правительства, там жили и работали Мицкевич и Шопен. Особенно оживилась деятельность парижских поляков во время Крымской войны, начавшейся в 1853 году; впрочем, результат этой войны привел и к некоторым переменам в положении самого Царства Польского. Наместник Паскевич, командовавший в годы войны русской армией на Дунае, умер в 1856 году, через год после кончины Николая I. После этого политический режим в Польше стал заметно смягчаться. Крымское поражение России пробудило Царство Польское; в то же время новое и более либеральное русское правительство пошло на значительные уступки полякам. В Польшу начали во множестве возвращаться ссыльные и эмигранты, в газетах и журналах стали допускаться "политические вольности". В печати появились даже произведения Мицкевича, само имя которого при императоре Николае было под абсолютным запретом. Между тем политическая обстановка в крае стала быстро накаляться. В 1860 году прошли первые манифестации в Варшаве; торжественный молебен по случаю годовщины восстания 1830 года превратился в многолюдное собрание. Польша сильно оживилась: повсюду проходили митинги, патриотические лекции и концерты, случались и уличные стычки с полицией. На протяжении двух лет размах уличного движения все возрастал и возрастал. Манифестациями отмечались чуть ли не все годовщины больших и малых битв 1831 года. У русского правительства в крае постепенно стали не выдерживать нервы; жандармы начали пускать в ход уже не только сабли, но и карабины. Демонстрации и столкновения с полицией приводили к гибели людей, похороны которых превращались в еще более огромные манифестации. В то же время шла подготовка и к всеобщему вооруженному восстанию; в Варшаве было создано конспиративное повстанческое правительство. Наконец в конце января 1863 года в Польше вспыхнул открытый мятеж. На этот раз русские войска не отступили из Варшавы при первых признаках бунта. Вся территория Царства Польского оставалась в руках русского правительства; но отряды повстанцев, быстро множившиеся по всей стране, все чаще совершали нападения на русские гарнизоны. Восстание ширилось и набирало размах; впрочем, его руководство было поставлено очень по-польски, если так можно выразиться. Для увеличения "гибкости управления" Центральный Комитет повстанческой организации выписал из Парижа диктатора, Людвика Мерославского. Это был высокомерный аристократ, мнивший себя главным вождем польского народа и его единственным спасителем. К спасению отечества, он, однако, приступил далеко не сразу, хотя с удовлетворением воспринял свое новое назначение и устроил в Париже особую торжественную церемонию по этому поводу. В Польшу генерал Мерославский прибыл только через месяц после начала восстания. Первым делом он выпустил воззвание, в котором угрожал поднять на борьбу "необозримые тучи деревенского люда". После этого Мерославский получил в свое распоряжение отряд повстанцев, который и был полностью рассеян в первой же стычке с русскими войсками. Второй отряд, предоставленный ему, постигла та же участь. Мерославский был очень расстроен этими неудачами и не придумал ничего лучшего, как поскорее вернуться в Париж, почему-то никому даже не сообщив о своем неожиданном решении. Внезапное исчезновение главнокомандующего-диктатора с театра войны не слишком повлияло на ход военных действий; притязания Мерославского, однако, оказались заразительным. Вскоре после его бегства диктатором провозгласил себя и некто Мариан Лянгевич, командир партизанского отряда. Эта новость ошеломила членов повстанческого правительства в Варшаве: "это было как гром среди ясного неба", писал один из его членов в своих воспоминаниях. Лянгевич был решительнее, чем Мерославский, и в первые же дни после установления своей чрезвычайной власти двинулся на северо-восток со своим отрядом, самым многочисленным в Польше. Через несколько дней произошло его столкновение с русскими войсками, окончившееся поражением поляков. Тут Лянгевич также последовал примеру Мерославского: он поднялся утром на рассвете вместе со своим штабом и втайне от рядовых повстанцев покинул лагерь, выехав к австрийской границе. В это время конспиративное правительство в Варшаве занималось организацией департаментов, дележами постов и разработкой программных документов. Военная сторона дела его, похоже, волновала намного меньше, чем политическая. Самый блестящий военный проект заключался в организации флота на Балтийском море - для того, чтобы склонить европейские державы (по одному из принципов международного права) признать Польшу независимой воюющей стороной. После одной неудачной попытки эта идея, однако, была оставлена. Что же касается политических действий правительства, то тут оно развернулось очень широко. Еще до начала восстания была опубликована его программа, в которой главной целью выступления провозглашалась "независимость Польши в границах 1771 года", то есть с включением в нее все тех же огромных территорий, населенных украинцами, литовцами и белорусами. "Центральный национальный комитет не признает иной Польши, кроме Польши в старых границах", говорилось в документе. В этом варшавское правительство поддерживал и парижанин Мерославский, который вообще не считал белорусов и украинцев особыми народами и называл их "фантастическими национальностями". Поляки очень заботились об обустройстве Литвы, Украины и Белоруссии и уделяли им много внимания в своей законотворческой деятельности. В самые тяжелые минуты восстания в Варшаве думали не столько о судьбе Польши, сколько об участи этих еще не присоединенных земель. Им были даже дарованы авансом некоторые свободы в устройстве своей администрации, суда и школы. Впрочем, тут же следовала оговорка, что осуществлять эти попустительства надо не слишком увлекаясь, "по мере возможности". Белорусы и украинцы, видимо, следовали тому же принципу Realpolitik, когда вяло и неохотно откликались на призывы из Варшавы принять участие в восстании. Одно из таких пламенных воззваний, обращенное к украинцам, появилось еще в феврале, в самом начале польского бунта: "не будьте же виновниками задержки с освобождением нашей общей родины!", говорилось там. Но участие украинского населения в восстании было совершенно незначительным. Поднялись на борьбу одни только жившие на Украине поляки. К лету 1863 года мятеж достиг своей кульминации и охватил всю территорию Царства Польского. Повсюду шли военные действия, страна была наводнена повстанческими отрядами; но ни один польский уезд так и не был освобожден. Командиры отрядов вели себя на местах примерно так же, как правительство в Варшаве. "Отряды кружатся по стране", пишет польский историк, "шумно стоят в лагерях, избегают битв, а когда случается сражаться, стараются выйти из боя с возможно меньшими потерями. Повстанческие лагеря в Царстве Польском очень часто превращаются в места, куда съезжаются окрестные помещики с дамами; веселые выпивки, танцы и развлечения являются обычным делом". Решимость командования очень сдерживала и надежда на скорое вмешательство Запада. Считалось, что не следует понапрасну расточать силы, когда Польше вот-вот придет на помощь "вся Европа". Даже командиры партизанских отрядов старались не вступать в решительные схватки, чтобы подольше продержать свои части в боеспособном состоянии. Национальное правительство в Варшаве также все время смотрело на Запад, ожидало интервенции и поэтому все оттягивало решающий момент. Но восстание продолжалось уже больше полугода, а помощи от Европы все не было и не было. Тогда польское правительство решило открыто обратиться к Западу и опубликовало воззвание "К народам и правительствам Европы", где призвало западные державы к разрыву всяких отношений с Россией. В тот же день появилось и воззвание к польскому народу, в котором снова повторились все требования о восстановлении Польши в старых границах, "от моря и до моря". Это упрямство в конце концов и погубило Польшу. Оно давало прекрасный повод России игнорировать все западные предложения, еще очень умеренные по сравнению с требованиями поляков. Когда весной 1863 года по инициативе Наполеона III на Западе появился антирусский союз, состоящий из Франции, Англии и Австрии, западные державы после долгих и нелегких переговоров сошлись на шести основных пунктах, по которым России предлагалось предоставить Польше автономию, создать национальное представительство в Варшаве и объявить амнистию всем участникам восстания. Но русское правительство отклонило все эти предложения, заявив, что повстанцы требуют не автономии, а полной государственной самостоятельности, да еще в границах 1771 года. 20 Каково же было отношение русского общества к польскому бунту и давлению со стороны Запада? В чем-то оно напоминало реакцию на события 1831 года. Не в первый раз уже русская интеллигенция, настроенная, как правило, очень либерально, в том числе и по отношению к полякам, резко меняла свои взгляды, когда действительно ставился вопрос о целостности и дальнейшем существовании Империи. В данном случае, однако, России угрожало не только отпадение от нее национальных окраин. После появления союза Англии, Франции и Австрии, выступившего в защиту поляков, России начала опять мерещиться общеевропейская война, новое столкновение с объединенным Западом. Неудивительно, что русское образованное общество охватило мощное патриотическое одушевление, или, как это называли впоследствии советские историки, "шовинистический угар". Самые разные слои общества, западники и славянофилы, либералы и консерваторы - все дружно выступили против польских мятежников. Как выразился Герцен, живший в Лондоне и не поддавшийся действию этого "угара": "Общество, дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис". Лондонские обличения Герцена, правда, не произвели особого впечатления в России; наоборот, после того, как он солидаризовался с восставшими поляками, его популярность на родине стала падать просто с катастрофической быстротой. Один только Ленин впоследствии вступился за Герцена, сказав: "когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии". Как и третью века раньше, негодование русского общества было направлено не столько против поляков, сколько против злонамеренной Европы. Русским снова казалось, что польское восстание угрожает самому существованию России: все знали, как опасно было показывать Западу свою слабость, и все ждали новой войны, нового западного нашествия. На этот раз патриотический напор в России был столь силен, что он потряс и всколыхнул практически все русское общество, раззадоренное к тому же еще и недавним крымским поражением. Со всех концов империи в Петербург полетели "всеподданнейшие адреса" с заявлениями о своей верности государю и готовности проучить зарвавшуюся Европу. Не остались в стороне от этого дела и поэты, даже такие поборники чистого искусства, как Фет и Майков. Тютчев, задетый за живое изменой поляков делу славянского единства, написал в августе 1863 года стихотворение, начинавшееся словами: Ужасный сон отяготел над нами, Ужасный, безобразный сон: В крови до пят, мы бьемся с мертвецами, Воскресшими для новых похорон. Как всегда, как только речь заходила о восставших поляках, тут же возникал и жуткий призрак грозящей и воинственной Европы: И этот клич сочувствия слепого, Всемирный клич к неистовой борьбе, Разврат умов и искаженье слова Все поднялось и все грозит тебе, О край родной! такого ополченья Мир не видал с первоначальных дней... Велико, знать, о Русь, твое значенье! Мужайся, стой, крепись и одолей! В эту пору Тютчев, имевший значительное влияние в дипломатических кругах Петербурга, последовательно выступает за энергичное военное усмирение взбунтовавшегося Царства Польского. Он поддерживает Каткова, редактора "Московских Ведомостей", в прошлом либерала-западника, а теперь сторонника крайне жесткой линии по отношению к Польше и Европе. В петербургских правящих кругах в то время шла борьба влиятельных группировок, сильно расходившихся в своих взглядах на польский вопрос. Главой более либерального подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае 1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева, уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А. Суворову": Гуманный внук воинственного деда, Простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда, Мы, русские, Европы не спросясь!.. Как извинить пред вами эту смелость? Как оправдать сочувствие к тому, Кто отстоял и спас России целость, Всем жертвуя призванью своему, Кто всю ответственность, весь труд и бремя Взял на себя в отчаянной борьбе, И бедное, замученное племя, Воздвигнув к жизни, вынес на себе, Кто, избранный для всех крамол мишенью, Стал и стоит, спокоен, невредим, Назло врагам, их лжи и озлобленью, Назло, увы, и пошлостям родным. Так будь и нам позорною уликой Письмо к нему от нас, его друзей! Но нам сдается, князь, ваш дед великий Его скрепил бы подписью своей. Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В. Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца". Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину, казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории. В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории" ("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь является мимолетное утверждение, что существующее положение дел поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине": Но Бог помог - стал ропот ниже, И скоро силою вещей Мы очутилися в Париже, А русский царь главой царей. Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью, русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания. "Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного движущего мотива. Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И. С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г, так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков, Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль об измене славянскому единству: Поляки! Я не вижу смысла В безумном подвиге стрелков! Иль ворон заклюет орлов? Иль потечет обратно Висла? Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской звезде": Ужель навстречу жадным взорам, К тебе стремящимся в ночи, Пустым и ложным метеором Твои рассыплются лучи? В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с пронзительной горечью: И ты, славянская комета, В своем блужданьи вековом Рассыпалась чужим огнем, Сообщница чужого света! Глава IV. Всемирная славянская империя 1 Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в 1850 году: Тогда лишь в полном торжестве В славянской мировой громаде Строй вожделенный водворится, Как с Русью Польша помирится, А помирятся ж эти две Не в Петербурге, не в Москве, А в Киеве и Цареграде... Здесь уже чувствуется совершенно новый подход к делу, далекий от узко национальных русско-польских разногласий. Поэтическому воображению Тютчева грезилась великая Империя со столицей в Константинополе, объединившая славянские народы вокруг России. Взгляды Тютчева правильнее называть уже даже не славянофильскими, а панславистскими. Это не совсем одно и то же: в славянофильском учении, сложившемся в своем классическом виде к 1840-м годам, основной упор делался на исчерпанности великой исторической миссии Запада и переходе этой эстафеты к России, а не на собственно славянском единении, представлявшемся чем-то частным и не столь значительным. Впрочем, оба эти течения были тесно взаимосвязаны, и их можно рассматривать как последовательные этапы одного и того же направления мысли. Поэтическое осмысление и славянофильских, и панславистских идей занимало огромное место в русской культуре, но началось это осмысление все-таки с прозы. Коренную роль, в буквальном смысле этого выражения, здесь сыграло появление в печати знаменитого "Философического письма" Чаадаева. Для каждой национальной культуры есть всегда что-то пленительное в самом первом, начальном проявлении как философской мысли, так и художественной образности. Последующие поколения снова и снова обращаются к этому культурному фундаменту, основанию, на котором возводится все последующее здание. Уже поэтому работы Чаадаева играют такую же или сравнимую роль в истории русской мысли, как стихотворения Пушкина - в русской поэзии. "След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества - такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?", скажет Мандельштам в 1914 году. Герцен, современник Чаадаева, писал о его "Письме", что это был "выстрел, раздавшийся в темную ночь". Потрясение, которое испытала после появления статьи Чаадаева "вся мыслящая Россия" (по выражению того же Герцена), трудно было сопоставить с чем-нибудь еще. "На минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору ("Былое и думы"). Герцен не преувеличивает, когда говорит, что благожелательно откликнулись на "Письмо" Чаадаева не больше десяти человек; на самом деле их было, может быть, еще меньше (и сам Герцен не согласился с Чаадаевым, хотя и говорил, что вполне понимает, как тот пришел "к этой мрачной и безнадежной точке зрения"). Реакция русского образованного общества на статью Чаадаева была дружной и крайне осуждающей. Казалось, никогда еще оно не было так сильно разгневано и задето за живое. Вначале, когда по Москве и Петербургу еще только пронесся первый слух о "непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в "Телескопе" и извергавшей страшную хулу на Россию", русское общество, чрезвычайно падкое на все оппозиционное, проявило горячий интерес к новому проявлению фронды. Но как только содержание чаадаевского "Письма" стало известно широкой публике, по России прокатилась небывалая буря возмущения. Негодование было всеобщим; оно охватило все слои русского общества, не исключая и таких утонченных интеллектуалов, как Пушкин и Вяземский. Герцен был прав, когда сказал, что статья Чаадаева "была встречена воплем скорби и изумления". "Письмо" Чаадаева давно уже ходило в списках по России, но поначалу не вызывало такой болезненной реакции у русской публики, не успевшей тогда еще в полном составе "примириться с действительностью". Однако и в то время появлялись уже очень резкие отклики на статью Чаадаева, предвосхитившие позднейшее отношение к ней "всей мыслящей России", вплоть до признания автора сумасшедшим. В 1833 году, за три года до опубликования "Письма", П. В. Киреевский, будущий славянофил, писал поэту Языкову: "Эта проклятая Чаадаевщина, которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний, чтобы наставить на их месте свою одноминутную премудрость, которая только что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, - так меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила больше злых, нежели добрых плодов". Здесь совсем не случайно появление имени Петра: отношение к нему и его реформам станет позже главным водоразделом, непроходимой границей между мировоззрением западников и славянофилов. Парадоксальным образом Чаадаев, выразивший крайне западническую точку зрения в своем "Письме", стал родоначальником и русского славянофильства, вызванного к жизни той волной возмущения, которую произвела публикация в "Телескопе". Никто не обратил тогда внимания, что сама преувеличенность разразившегося негодования косвенным образом свидетельствует о правоте Чаадаева: если бы его обвинения были абсолютно беспочвенными, они не задели бы так чувствительно национальное самолюбие и не вызвали бы столько анафем, обрушившихся на голову несчастного автора. Современники не скупятся на звучные выражения, когда описывают тот переполох, который поднялся в России после публикации работы Чаадаева. "Остервенение", "такой трезвон, что ужас", "ужасная суматоха". "Все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию". "Вся Москва, от мала до велика, от глупца до умного, от митрополита Филарета до Баратынского - все опрокинулось на него". Особенно отличились здесь студенты Московского университета, явившиеся сразу же после публикации "Письма" к попечителю округа и заявившие, что они готовы "с оружием в руках отмстить за оскорбление, нанесенное всей России". Вскоре посыпались и доносы в Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое, постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение патриота Вигеля и написал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства". "Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц, на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу". Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили своего негодования против г.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|