Затем, следуя за проводниками, странники двинулись в глубь дворцовых строений, и черные башмаки их гулко стучали по шлифованным камням мостовой, на которых не было ни пылинки.
Женщин тонкие запястья
Для шитья даны им свыше… —
пели хором толпы дворцовых служительниц, проходя перед ткацкой палатой, где громко стучали берда, творя парчу. А под сенью персиковой рощи, где цветочные лепестки словно тканым пологом усеяли землю, доносилось из стойла ленивое мычание буйволов.
Вняв совету мудрого Чжун Шу-юя, князь Лин-гун удалил от себя супругу и прочих женщин, чистой водой ополоснув губы, пропитанные пиршественными винами, и, в подобающем облачении встретив Конфуция в отдельной зале, вопрошал его, как править, дабы богатела его держава, росла мощь его войска и стал бы он повелителем всей Поднебесной.
Однако мудрец не промолвил в ответ ни слова о войне, причиняющей вред отчизне и уносящей жизни людские. Не сказал он и о богатстве, ради которого выжимают кровь народа и отнимают его имущество. Торжественны и непреложны были его слова о том, что превыше воинских побед и умножения довольства следует почитать добродетель. Он истолковал разницу между узурпатором, силой подчиняющим себе страны, и подлинным государем, покоряющим Поднебесную человеколюбием.
– Если князь и впрямь взыскует державных достоинств, он должен прежде всего одолеть свои страсти, – поучал мудрец.
* * *
С того дня сердцем Лин-гуна повелевали уже не слова его супруги, но глагол мудреца. По утрам князь приходил в залу заседаний, чтобы спрашивать Конфуция о Пути истинного правления, вечерами же, взойдя на Башню духов, под руководством Конфуция постигал ход планет и смену лунных фаз и ни в одну ночь не посетил опочивальню супруги. Шум станков, ткущих парчу, сменился гудением тетивы многих луков, конским топотом и мелодией флейт – то придворные упражнялись в Шести искусствах[36]. Однажды, когда рано утром, поднявшись на башню, князь взглянул на свою страну, то увидел, что на просторах полей и гор порхают ярко оперенные певчие птицы, прекрасные цветы распустились возле домов селян и пахарь, выйдя в поле, сусердием возделывает его, славя в песнях доброту князя. Горячие слезы восторга пролились из глаз правителя.
– О чем это вы так плачете? – послышалось вдруг, и князь почувствовал, как волнующий сладкий аромат ласкает и дразнит его обоняние. Это был запах благовоний «Петушиные язычки», которое Нань-цзы всегда держала во рту, и туалетной розовой воды из западных провинций, неизменно окроплявшей ее наряды. Чары ароматов, исходившие от позабытой красавицы, грозили острыми когтями вонзиться в нефритово чистую душу князя.
– Прошу тебя, не смотри так сурово и пристально своими дивными очами в мои глаза, не сжимай моего сердца этими нежными ручками. Я узнал от мудреца Путь преодоления зла, но еще не научился противостоять власти прелестниц. – И, отстранив руку супруги, Лин-гун отвернулся.
– Ах, этот Кун-цю неведомо когда успел похитить вас у меня! Нет ничего удивительного в том, что я давно уже не люблю вас, но вы ведь не вольны разлюбить меня.
При этих словах губы Нань-цзы пылали от ярости. До своего нынешнего замужества она имела тайного любовника, сунского царевича Сун Чао. И теперь гнев ее был вызван не столько охлаждением к ней мужа, сколько потерей власти над ним.
– Я не сказал, что не люблю тебя. С этого дня я стану любить тебя, как надлежит мужу любить супругу. Доныне я любил тебя, как раб служит господину, как человек поклоняется божеству. Я предал тебе мою страну, мои богатства, мой народ, мою жизнь, единственным моим занятием было приносить тебе усладу. Но из слов мудреца я узнал, что есть дела достойнее этого. Доселе высшей силой для меня была твоя телесная красота, но мудрец силой своего духа открыл мне, что существует власть могущественнее твоей плоти. – И, объявляя о твердости своего решения, князь невольно поднял голову и встретился взглядом с разгневанной супругой.
– Вы отнюдь не так сильны, чтобы решиться прекословить мне. Вы поистине жалки. В мире нет презреннее человека, не имеющего собственной воли. Я могу теперь же вырвать вас из рук Кун-цзы. Пусть язык ваш только что изрекал высокопарные слова, но разве взгляд ваш уже не устремлен с восхищением на мое лицо? Я сумею похитить душу любого мужчины. Вскоре вы увидите, что этот мудрец Кун-цю тоже будет пленен мною. – И с надменной улыбкой, небрежно, искоса взглянув на князя, супруга покинула башню, звучно шелестя одеяниями.
В сердце князя, где до сего дня царил мир, уже боролись две силы.
* * *
– Среди достойных мужей, приезжавших сюда, в страну Вэй, со всех концов света, нет ни одного, кто прежде всего не просил бы моей аудиенции. Мудрец, я слышала, дорожит этикетом, отчего же он не показывается у нас?
Когда придворный евнух Вэн Цюй передал это повеление владычицы, смиренный философ не смог воспротивиться.
Конфуций вместе с учениками явился во дворец Нань-цзы осведомиться о ее здравии и простерся ниц в направлении севера[37]. Из-за парчового полога, обращенного к югу, едва виднелся сафьяновый башмачок правительницы. Когда, приветствуя посетителей, она наклонила голову, послышалось бряцание драгоценных камней в подвесках ее ожерелья и браслетов.
– Все, кто, посетив страну Вэй, видели меня, говорят: «Челом госпожа подобна Дань-цзи[38], глаза же у нее – как у Бао-сы[39]», и всякий поражен мною. Если Учитель воистину мудрец, пусть он скажет, жила ли на земле с давних времен Трех царей[40] и Пяти императоров[41] женщина прекраснее меня. – С этими словами правительница отбросила в сторону полог и с сияющей улыбкой поманила гостей ближе к своему трону. Увенчанная короной в виде феникса, с золотыми заколками и черепаховыми шпильками в волосах, в платье, сверкающем драгоценной чешуей и подолом-радугой, Нань-цзы улыбалась, и лик ее был подобен лучезарному диску солнца.
– Я наслышан о людях, обладающих высокой добродетелью. О тех же, кто имел красивую внешность, мне ничего не известно, – сказал Конфуций.
Тогда Нань-цзы вновь спросила:
– Я собираю все необыкновенное и редкостное в этом мире. В моих кладовых есть и золото из Дацюй, и нефрит из Чуйцы. В моем саду живут и черепахи из Лоуцзюй, и журавли с Кунлуня. Но мне все еще не доводилось видеть Цзилиня, что является в мир с рождением святого мудреца. Не видала я и семи отверстий, которые, говорят, есть в сердце праведника. Если вы и вправду святой, не покажете ли мне все это?
Изменившись в лице, Конфуций сурово отвечал:
– Я не сведущ в редкостях и диковинах. Учился я лишь тому, что знают или должны знать даже мужчины и женщины из простонародья.
Супруга князя молвила еще мягче и ласковей:
– Обычно у мужчин, узревших мое лицо и услышавших мой голос, разглаживаются морщины на челе и проясняются мрачные лица, отчего же Учитель так печален все время? Все грустные лица кажутся мне уродливыми. Я знаю юношу по имени Сун Чао из страны Сун, чело его не так благородно, как у вас, зато глаза ясны, как вешнее небо. В числе моих приближенных есть евнух Вэн Цюй, голос его звучит не столь торжественно, как у вас, зато язык легок, как весенняя птичка… Если вы подлинно мудрец, лик ваш должен быть светел под стать великодушному сердцу вашему. Сейчас я рассею облако печали на вашем челе и сотру с него скорбные тени. – И она взглядом подала знак, по которому в залу внесли ларец.
– Есть у меня всевозможные благовония. Стоит лишь вдохнуть их аромат в грудь, полную уныния, и человек душой и телом уносится в страну чудесных грез.
При этих словах семь служительниц в золотых коронах и с поясами, украшенными узором лотоса, неся в поднятых руках семь курильниц, со всех сторон окружили Конфуция.
Супруга князя, раскрыв ларец, одно за другим бросала в курильницы различные благовония. Семь столбов тяжелого дыма тихо поплыли вверх по парчовой занавеси. В их желтоватых, лиловых, белых клубах, рожденных составами из мелии, сандала и красного дерева, таились волшебно прекрасные сновидения, столетиями покоившиеся на дне южных морей. Двенадцать сортов благовония «Златоцвет» впитали в себя всю жизненную силу душистых трав, взлелеянных весенней дымкой. Мускусный запах курения, замешенного на слюне дракона, что обитает в болотах Дашикоу, благоухание порошка, добываемого из корней аквилярии, – все увлекало душу в далекие страны сладостных мечтаний. Но хмурая тень только глубже легла на лицо мудреца.
Правительница ласково улыбнулась:
– Наконец-то ваш лик просветлел! У меня есть всевозможные вина и чаши. Подобно тому как дым благовоний влил сладкий нектар в горечь вашей души, несколько капель вина даруют благодатный покой вашей суровой плоти.
При этих словах семь служительниц в серебряных коронах и с поясами, украшенными узором винограда, почтительно расставили на столиках сосуды с разнообразными винами и чаши.
Одну за другой брала правительница диковинные чаши и, зачерпнув в них вина, предлагала его гостям. Вкус этого вина обладал непостижимым действием: он рождал в душах презрение к добродетели и пристрастие к красоте. Вино, налитое в отсвечивающую зеленым полупрозрачную чашу из лазоревой яшмы, было подобно сладкой росе эликсира бессмертия, сообщающей человеку не изведанное им прежде блаженство. Когда охлажденное вино наливали в тонкую, как бумага, «греющую чашу»[42] сапфирно-голубого цвета, оно через некоторое время вскипало и разливалось огнем по телу невеселого гостя. Чарка, изготовленная из головы креветки, что водится в южных морях, свирепо ощетинилась красными усами длиной в несколько чи, сверкая золотой и серебряной инкрустацией, словно брызгами морской волны. Но суровая складка лишь глубже залегла в бровях мудреца.
Хозяйка заулыбалась еще приветливее:
– Все прекраснее сияет ваш лик. Есть у меня разная дичь и птица. Кто смыл свои скорби благовонным дымом курений и винным возлиянием расслабил утомленное тело, должен отведать обильных яств…
При этих словах семь служительниц в жемчужных коронах и с травяным узором на поясах расставили на столиках блюда, наполненные мясом разнообразных птиц и зверей.
Хозяйка одно за другим предлагала блюда гостям. Там были и детеныши черной пантеры, и птенцы феникса с Киноварной горы, и сушеное мясо дракона с горы Кунь-шань, и слоновьи ноги. Стоило лишь вкусить лакомого мяса, и в сердце человека уже не оставалось времени для помышления о добре и зле. Но туча на лице мудреца по-прежнему не рассеивалась.
В третий раз весело улыбнулась правительница:
– О, ваш облик становится все достойнее, и лицо ваше – все прекраснее. Кто дышал этими изысканными ароматами, пригубил этих терпких вин и отведал тучного мяса, тот способен, покинув мирскую юдоль печали, пребывать в мире всесильно, безумно упоительных видений, что и не снились черни. Я открою сей мир вашему взору.
Кончив говорить, она взглянула на приближенных евнухов и указала перстом в тень завесы, пополам перегородившей залу. Тяжелый парчовый занавес в глубоких складках открылся, разделившись надвое.
За ним показалась лестница, ведущая в сад. А там, на земле, среди ярко зеленевших душистых трав, в свете теплого весеннего солнца валялось, ползало и копошилось великое множество существ самого разного обличья; иные из них обратили головы к небу, другие сидели на корточках, одни подпрыгивали, другие дрались меж собой. Непрерывно слышались то низкие, то высокие пронзительные, жалобные вскрики и лепет. Одни были багряны от крови, словно пышно расцветшие пионы, другие трепетали, как раненые голуби. Это была толпа преступников, понесших суровую кару: кто – за нарушение строгих законов страны, а кто – на потеху правительнице. Ни на одном из них не было одежды, и тело каждого покрывали язвы. Здесь были мужчины с лицами, изуродованными пыткой раскаленным железом, с закованными в одну кангу шеями и проткнутыми ушами – и все это лишь за то, что вслух дерзнули осуждать пороки госпожи. Были тут и красавицы с отрезанными носами, отрубленными ногами, скованные вместе цепью за то, что снискали благосклонность князя и тем вызвали ревность его супруги. Лицо Нань-цзы, самозабвенно наблюдавшей эту картину, казалось вдохновенно-прекрасным, как у поэта, и величественно-строгим, как у философа.
– Порой я вместе с Лин-гуном в карете проезжаю по улицам. И если замечу среди прохожих женщин, на которых князь искоса бросит увлеченный взгляд, всех их тотчас хватают и их постигает эта же участь. Я и сегодня собираюсь проехать по городу вместе с князем и с вами. Увидев этих преступниц, вы вряд ли станете перечить мне.
В ее словах таилась власть, способная раздавить слушателя. Таков уж был ее обычай – с нежным взглядом говорить жестокие вещи.
Неким весенним днем 493 года до новой эры в краю Шансюй, что расположен между реками Хуанхэ и Цишуй, по улицам вэйской столицы катились две кареты, влекомые четверками лошадей. В первой карете, по обеим сторонам которой стояли девочки-прислужницы с опахалами, а вокруг шествовали сонмы чиновников и придворных дам, вместе с вэйским князем Лин-гуном и евнухом Вэн Цюем восседала Нань-цзы, почитавшая для себя превыше всего мораль Дань-цзы и Бао-сы; во второй же, оберегаемый со всех сторон учениками, ехал мудрец из деревенского захолустья, Конфуций, идеалом для которого была душа Яо и Шуня.
– Да, видно, добродетель этого праведника уступает жестокости нашей владычицы. Отныне ее слова вновь станут законом для страны Вэй.
– Какой горестный вид у этого мудреца! Как надменно держится правительница! Но никогда еще не казалась она такой красивой, как нынче… – говорили на улицах в толпе народа, с почтительным страхом взиравшей на процессию.
В этот вечер супруга князя, еще ослепительнее украсив свое лицо, до поздней ночи возлежала на златотканых подушках в своей опочивальне, когда наконец послышался вкрадчивый звук шагов и в дверь робко постучали.
– А, вот вы и снова здесь! Отныне вам не следует так долго избегать моих объятий. – И, протянув руки, супруга заключила Лин-гуна в завесу своих широких рукавов. Ее нежно-гибкие руки, разгоряченные винным хмелем, обвили тело князя нерасторжимыми путами.
– Я ненавижу тебя. Ты чудовище. Ты злой демон, губящий меня. Но я никогда не смогу тебя покинуть.
Голос Линь-гуна дрожал. Глаза его супруги сверкали гордыней Зла.
Утром следующего дня Конфуций с учениками вновь отправился проповедовать Путь, на сей раз в страну Цао.
– Я еще не видел человека[43], возлюбившего добродетель столь же ревностно, как сластолюбие.
Это были последние слова мудреца, сказанные в час, когда он покидал страну Вэй. Записанные в священной книге «Беседы и наставления», они передаются до наших дней.
1910
Маленькое государство
Каидзиме Масаёси, коренному жителю Токио, исполнилось тридцать шесть лет, когда два года назад его перевели на службу в начальную школу города М. Жизнь у него сложилась неудачно, возможно из-за пристрастия к науке, которое он с детских лет унаследовал от отца, кангакуся[44] старой закваски.
В самом деле, Каидзима был неудачником и теперь уже смирился с этим. Вот если бы, расставшись с мыслями о служении науке, он стал мальчиком на побегушках в каком-нибудь магазине, то при известном усердии из него мог бы получиться неплохой коммерсант. Во всяком случае, он смог бы прокормить семью и жить безбедно. Сыну малоимущих родителей, неспособных платить даже за обучение мальчика в средней школе, не следовало и мечтать о карьере ученого.
Когда он окончил начальную школу, отец настойчиво советовал ему наняться подмастерьем к какому-нибудь ремесленнику. Но вопреки советам отца Каидзима поступил в педагогическое училище в Отяномидзу и в двадцать лет стал учителем. В то время жалованье его составляло около восемнадцати иен в месяц, и он еще не собирался всю жизнь довольствоваться скромной ролью учителя, надеялся, что работа в школе обеспечит ему материальную независимость и он сможет заняться самообразованием. Он мечтал посвятить себя изучению истории Дальнего Востока, прежде всего Японии и Китая, и даже надеялся со временем получить ученую степень.
Но когда Каидзиме исполнилось двадцать четыре года, умер отец. Вскоре после его смерти Каидзима женился. И прежние мечты постепенно угасли.
Немалую роль в этом сыграло то, что он без памяти любил жену. До сих пор, самозабвенно увлеченный наукой, Каидзима не обращал внимания на женщин. Теперь радости семейной жизни, не изведанные раньше, все больше поглощали его. И постепенно, подобно всем заурядным людям, он стал довольствоваться малым.
Вскоре родилась дочь, это событие совпало с прибавкой жалованья. И Каидзима как-то незаметно для самого себя совершенно забыл о прежних честолюбивых стремлениях.
К тому времени его перевели в другую школу. Там он стал получать двадцать иен в месяц. Оттуда его вскоре перевели в район Нихонбаси, затем в район Акасака. За пятнадцать лет, что он учительствовал в разных школах, жалованье постепенно росло – он получал уже сорок пять иен в месяц.
Но расходы на семью росли еще быстрее, и год от года нужда ощущалась все острее.
Спустя два года родился сын, потом один за другим появились еще четверо детей, а когда на семнадцатом году его учительства он с семьей перебрался в провинцию, жена была беременна седьмым ребенком.
Уроженцу Токио пришлось уехать в провинцию, так как жить с семьей в большом городе стало не по карману.
Последним местом его службы в Токио была начальная школа Ф., в Кодзимати, фешенебельном районе города к западу от императорского дворца, сплошь застроенном богатыми особняками. Ученики Каидзимы были в основном дети аристократов и высокопоставленных чиновников.
Его собственные дети, ходившие в ту же школу, выглядели на их фоне до боли жалкими и невзрачными.
При всей бедности супругам Каидзима хотелось получше одеть своих ребят. Родительское сердце больно сжималось каждый раз, когда дети просили: «Хочу такое же платье, как у той девочки!», «Хочу такую же ленту!», «Хочу такие же туфли!», «Поедем летом на курорт!» А ведь на иждивении Каидзимы была еще овдовевшая мать-старушка…
Робкий, добрый сердцем Каидзима постоянно мучился сознанием вины перед семьей. Пожалуй, лучше покинуть Токио, где живется так трудно, и поселиться в провинции, где жизнь проще и где его домочадцы не будут так остро ощущать свою бедность…
Почему они выбрали город М.? Да потому, что один знакомый его жены, уроженки тех мест, замолвил словечко о переводе Каидзимы.
Этот маленький городок с населением около пятидесяти тысяч, примерно в тридцати ри к северу от Токио, славился производством шелка-сырца. Он приютился на краю равнины Канто, у самого подножия горного хребта. Вокруг городка тянулись бескрайние тутовые сады.
В ясные дни с любой улицы над рядами черепичных крыш, на фоне сияющего голубизной неба виднелись величавые очертания гор, знаменитых своими горячими источниками…
Свежая голубая вода, с тихим журчанием бегущая по городским каналам, оживленная главная улица, по которой на трамвае можно было доехать до источников, – все это придавало провинциальному городку неожиданную прелесть.
Каидзима с семьей приехал сюда в один из тех майских дней, когда природа, проснувшись, сверкала живыми красками наступившей весны.
Домашние, привыкшие к жизни на грязных задворках улицы Саругаку в квартале Канда, с облегчением вздохнули, как будто из темной, затхлой берлоги их внезапно вытащили на свежий воздух.
* * *
Дети весело резвились на лужайке возле руин старинного замка, играли в прятки среди густо разросшихся вдоль плотины вишен и деревьев сакуры, в саду, у пруда, над которым свисали пышные гроздья цветущих глициний.
Супруги Каидзима и старушка мать – ей было уже за шестьдесят – раз в год ездили в Токио на могилу отца. Но, вкусив беззаботной провинциальной жизни, никто из них – ни мать, ни Каидзима, ни его жена – не скучал по столице.
Школа, в которой предстояло служить Каидзиме, находилась на окраине, в северной части города. За спортивной площадкой тянулись все те же тутовые сады.
Каждый раз, входя в класс и видя за окнами озаренные солнцем поля и сады, а вдали складки гор, подернутые фиолетовой дымкой, он испытывал радостное ощущение свободы.
Ему поручили класс мальчиков, и он вел этот класс в течение почти трех лет. Здесь не было таких нарядных детей, как в столичной школе. Но городок был центром префектуры, а не глухим захолустьем, и в школе учились дети довольно богатых родителей. Было много способных учеников, среди них попадались неисправимые шалуны, пожалуй еще более изобретательные, чем столичные мальчишки.
Самыми способными были двое: Судзуки, сын местного текстильного фабриканта, вице-президента банка, и Накамура, сын директора фирмы «Гидроэлектроэнергия». По успеваемости эти мальчики все три года занимали первые места в классе.
Заводилой озорников считался Нисимура, сын торговца лекарственными травами. Другой мальчик, Арита, сын врача, слыл трусишкой и маменькиным сынком. Как видно, родители очень баловали его: он был одет лучше всех в классе.
Каидзима любил детей. За двадцать лет работы в школе он привык одинаково тепло заботиться о каждом ребенке. У него не было любимчиков среди мальчишек, так непохожих друг на друга.
Случалось, он прибегал к довольно суровым телесным наказаниям или повышал голос. Но за долгие годы работы в школе он научился хорошо понимать детскую душу и пользовался уважением не только учеников, но и коллег и родителей.
* * *
Дело было весной, в апреле. В конце семестра в пятом классе, который вел Каидзима, появился новый ученик: приземистый толстый мальчик с угрюмым взглядом. На его неестественно большой голове и смуглом квадратном лице виднелись кое-где лишаи. Звали его Сёкити Нумакура. Наверное, его отец, ткач, перебрался сюда из Токио на недавно построенную шелкопрядильную фабрику. Неотесанный вид и грязная одежда Нумакуры свидетельствовали о том, что он из бедной семьи.
На первый взгляд Каидзиме показалось, что мальчик туповат и дурно воспитан. Но после короткого экзамена неожиданно выяснилось, что тот обладает неплохими способностями, хотя молчалив, замкнут и угрюм.
Как-то раз на перемене Каидзима находился на спортплощадке, наблюдая за увлеченно игравшими детьми. Он давно убедился: на спортплощадке возможности и характер детей раскрываются гораздо полнее, чем в классе.
Ученики, разбившись на две «армии», играли в войну. Не было бы ничего удивительного, если бы силы противников были равны. Но первая армия состояла из сорока, а вторая – всего из десяти человек.
Полководцем первой армии был уже упомянутый сын аптекаря, Нисимура. Оседлав двух ребят, исполнявших роль коня, он беспрерывно выкрикивал команды своему войску.
Полководцем второй армии, к удивлению Каидзимы, оказался новичок – Сёкити Нумакура. Сидя верхом на «коне» и грозно сверкая глазами, он тоже громко – куда девалась его молчаливость! – командовал своим малочисленным войском, совершавшим стремительный бросок в глубь огромной армии противника.
Интересно, когда же это Нумакура успел завоевать такую популярность? Ведь не прошло и десяти дней, как он появился в классе.
По-детски простодушно увлеченный ходом сражения, Каидзима стал еще внимательнее следить за игрой.
Внезапно маленькая группа Нумакуры в какой-то момент обратила в бегство многочисленную армию противника, и та, смешав ряды, бежала врассыпную. Казалось, бойцы Нисимуры больше всего боялись самого Нумакуру. Они бились довольно храбро, но стоило Нумакуре повернуть своего «коня» в их сторону, как они убегали, не приняв боя. В конце концов не выдержав грозного взгляда Нумакуры, сдался в плен даже сам главнокомандующий Нисимура.
А между тем Нумакура отнюдь не пускал в ход кулаки. Ничего подобного! Он командовал своим войском, восседая на «коне» и осыпая врагов бранью. И… прорывал позиции противника по всем флангам.
– Ну-ка, сразимся еще разок! На этот раз нас будет всего семеро. На вас и семерых хватит! – С этими словами Нумакура, добровольно передав противнику троих своих воинов, начал сражение во второй раз. Армия Нисимуры опять позорно капитулировала. В третий раз Нумакура сократил свое войско до пятерых бойцов. И все-таки после энергичного, жестокого боя они снова одержали победу.
С того дня Каидзима стал присматриваться к этому мальчику. В классе тот ничем не отличался от других. Он хорошо успевал и по чтению, и по устному счету, аккуратно выполнял домашние задания, неплохо писал контрольные. На уроках Нумакура всегда сидел молча, облокотившись на парту, нахмурив брови. Каидзима никак не мог разгадать характер этого подростка. Во всяком случае тот не был похож на злостного озорника, подстрекающего класс на всяческие проказы и издевки над учителем. Он, несомненно, верховодил этими чертенятами, но верховодил как-то странно.
Однажды утром, во время урока по этике, Каидзима рассказывал о Ниномии Сонтоку. Всегда мягкий с учениками, Каидзима, как правило, был необычайно строг на занятиях по этике. В то утро этика была первым уроком: яркий солнечный свет заливал всю классную комнату. Лица учеников казались сосредоточенными и серьезными.
– Сегодня я расскажу вам о Ниномии Сонтоку[45]. Сидите тихо и слушайте внимательно, – торжественно начал Каидзима.
В классе воцарилась тишина. Даже Нисимура, которого Каидзима часто бранил за болтовню с соседом, сегодня внимательно смотрел в лицо учителю, изредка моргая умненькими глазками. Из окон до самых тутовых плантаций отчетливо разносился голос Каидзимы, с увлечением рассказывающего о Ниномии Сонтоку. Пятьдесят учеников, чинными рядами сидевшие за партами, затаив дыхание, слушали речь учителя.
– Знаете, как удалось Ниномии-сэнсэю спасти от разорения дом Хаттори? Совет сэнсэя заключался в одном лишь слове: «экономия»…
Ничто не мешало страстной речи Каидзимы, как вдруг его слуха коснулся еле слышный шепот в углу класса. Каидзима нахмурился. Даже сегодня, когда все наконец-то вели себя хорошо и так внимательно слушали, кто-то все-таки занимался пустой болтовней! Каидзима нарочито откашлялся и, бросив сердитый взгляд в тот угол, продолжал урок. На несколько минут еле слышный шепоток затих, но затем возобновился. Он действовал на нервы, словно зубная боль. Чувствуя нарастающее раздражение, Каидзима поспешно обернулся. В тот же миг шепот смолк. Поймать болтуна не удалось. Казалось, что шепот доносился из угла справа, где сидел Нумакура. Каидзима решил, что болтал именно он.
Будь это кто-нибудь другой, ну хотя бы шалун Нисимура, Каидзима без долгих раздумий отругал бы его. Но что-то мешало ему сделать замечание Нумакуре. Этот ребенок вызывал у Каидзимы чувство какой-то странной неловкости, отчитать его не поворачивался язык. Мальчик только недавно поступил в класс, и, может быть, поэтому Каидзима не успел еще ни разу поговорить с Нумакурой по душам. Все их общение сводилось к вопросам и ответам на уроках.
«Что ж, попробуем обойтись без выговора. Может быть, он сам замолчит», – решил Каидзима, стараясь сохранить невозмутимый вид. Но шепот болтуна становился беззастенчиво громким, и наконец учитель заметил, как у него шевелятся губы.
– Кто там тараторит с самого начала урока?! Кто?! – Потеряв терпение, Каидзима сердито хлопнул тростниковым хлыстом по столу. – Нумакура! Это ты болтал весь урок?! Ты?!
– Нет, не я. – Нумакура невозмутимо поднялся с места и вдруг, оглядевшись по сторонам, сказал, указывая на соседа слева, мальчика по фамилии Нода: – Это он!
– Неправда! Я видел, что болтал ты. И не с Нодой, а с соседом справа, с Цураюки. Почему ты лжешь?! – Небывалое раздражение охватило Каидзиму, кровь бросилась ему в лицо. Нода, на которого Нумакура свалил свою вину, был тихий, послушный мальчик. Когда Нумакура указал на него пальцем, он испуганно заморгал и, как будто прося пощады, поднялся с места. Не спуская робкого взгляда с Нумакуры, он наконец произнес дрожащим, но решительным голосом:
– Сэнсэй! Это не Нумакура! Разговаривал я!
Все ребята насмешливо уставились на Ноду. Нода был как раз из тех, кто редко болтал на уроках. Несомненно, он жертвовал собой ради Нумакуры, кичившегося своей властью. Это больше всего взбесило Каидзиму. Возможно, Нода боялся, что Нумакура станет издеваться над ним после уроков. Поступок Нумакуры отвратителен. Он заслуживает строгого наказания.
– Я спрашиваю Нумакуру. Остальные молчите! – Каидзима снова громко хлопнул хлыстом. – Нумакура! Почему ты лжешь? Да, лжешь! Я видел, как ты разговаривал. Признался бы честно, и я не стал бы тебя наказывать. Но ты лжешь, да еще хочешь свалить свою вину на другого! Это хуже всего! Этого нельзя так оставить, иначе из тебя не выйдет ничего путного!
Ничуть не оробев, Нумакура исподлобья пристально смотрел на Каидзиму. На лице его вдруг проступили черты типичного испорченного подростка, оно стало наглым и жестоким.
– Почему ты молчишь? Тебе непонятно, что я сказал? – Захлопнув лежавший на столе учебник по этике, Каидзима быстро подошел к парте Нумакуры. Он твердо решил довести все до конца, а в случае необходимости проучить лгуна хлыстом.
Ученики притихли, затаив дыхание. В классе внезапно воцарилась напряженная, предгрозовая атмосфера, совсем непохожая на прежнюю.
– Что такое? Отчего ты молчишь, Нумакура? Я уже потратил на тебя столько слов, а ты все упорствуешь!
В тот самый момент, когда хлыст, изогнутый в руках Каидзимы, вот-вот должен был коснуться щек Нумакуры, тот, еще сильнее нахмурив густые брови, проговорил низким, хриплым и невыносимо нахальным голосом: