— Да… потому что я священник.
— Значит, подлец, подобный вам, может спрятать под рясой свою низость, злодейство и трусость, потому что он священник?
— Я не понимаю ни одного слова из ваших обвинений, — отвечал иезуит, глубоко задетый оскорблением, которое наносил ему маршал, и кусая от гнева бледные губы. — Если вы имеете причины жаловаться… обращайтесь в суд… Пред ним все равны…
Маршал с мрачным презрением пожал плечами.
— Ваши преступления не подлежат каре закона… да если бы он вас и наказал, я не хочу, чтобы за меня мстил закон. После всего, что вы у меня похитили, меня может удовлетворить только одно — ощущение того, как трепещет ваше низкое сердце на острие моей шпаги… Наша последняя дуэль была игрушкой… Вы увидите, чем будет эта…
И маршал направился к столу, где лежали шпаги.
Аббату д'Эгриньи надо было много силы воли, чтобы сдержать гнев при оскорблениях, какими осыпал его маршал Симон. Однако он ответил довольно спокойно:
— В последний раз повторяю, что сан мой не позволяет мне драться.
— Итак… вы отказываетесь? — спросил маршал, приближаясь к нему.
— Отказываюсь…
— Решительно?
— Решительно. Ничто меня к этому не принудит.
— Ничто?
— Нет, ничто!
— Увидим! — сказал маршал.
И его рука с размаху опустилась на щеку иезуита.
Иезуит испустил яростный крик. Кровь прилила ему к лицу. В нем закипела прежняя отвага, потому что этому человеку отказать в храбрости было нельзя. Его военная доблесть невольно возмутилась. Глаза заблестели, зубы стиснулись, кулаки сжались, и он сделал шаг к маршалу:
— Оружие… оружие! — прохрипел он.
Но в эту минуту аббат д'Эгриньи вспомнил, что он играет на руку своему бывшему социусу, для которого смертельный исход дуэли был весьма желателен. Поэтому, справившись с душившим его волнением и продолжая до конца играть роль, аббат опустился на колени, преклонил голову и, сокрушенно ударяя себя в грудь, проговорил:
— Прости меня, Господи, что я увлекся гневом, а главное, прости оскорбляющего меня!
Несмотря на видимую покорность, голос иезуита дрожал. Ему казалось, что его щеку жжет раскаленное железо. Никогда не приходилось ему переносить такого оскорбления ни как солдату, ни как священнику. Он бросился на Колени из притворной набожности, а также и для того, чтобы не встретиться взглядом с маршалом, так как боялся, что не сможет больше отвечать за себя, что необузданная ненависть увлечет его.
Видя, что аббат опустился на колени, и услыхав его лицемерное воззвание, маршал, схватившийся было уже за шпагу, задрожал от негодования и воскликнул:
— Встать!.. Подлец… низкий мошенник, встать!
И он пнул иезуита сапогом.
При новом оскорблении отец д'Эгриньи выпрямился и вскочил, точно на пружинах. Ослепленный яростью, он кинулся к столу, где лежало оружие, и, скрежеща зубами, закричал:
— А!.. Так вы хотите крови… Извольте… я угощу вас кровью… вашей… если смогу…
И с ловкостью бывалого бойца, пылая гневом, иезуит искусно сделал выпад смертоносным оружием.
— Наконец-то! — воскликнул маршал, готовясь парировать удар.
Но отец д'Эгриньи вспомнил снова о Родене, о торжестве человека, которого он ненавидел не меньше, чем маршала, и, снова призвав на помощь все хладнокровие, он опустил шпагу и проговорил:
— Я служитель Бога и не могу проливать крови. Прости мне, Господи, и прости моим братьям, возбудившим мой гнев!
И быстрым движением он переломил шпагу.
Дуэль была теперь невозможна.
Отец д'Эгриньи избежал опасности поддаться снова порыву гнева. Маршал Симон онемел от бешенства и изумления, так как он тоже видел, что поединок теперь невозможен. Но вдруг, подражая иезуиту, он также переломил свою шпагу и, подняв острый клинок ее, длиною дюймов в восемнадцать, сорвал с себя черный шелковый галстук, обвил им обломок в месте излома и хладнокровно заметил, обращаясь к д'Эгриньи:
— Отлично… будем драться на кинжалах…
Испуганный хладнокровием и ожесточением маршала, отец д'Эгриньи воскликнул:
— Но это сам Сатана!
— Нет, это отец, детей которого убили… — глухо проговорил маршал, прилаживая оружие в руке, и слеза на минуту затуманила его глаза, ярко сверкавшие мрачным огнем.
Иезуит заметил эту слезу… В этой смеси мстительной ненависти и отеческой горести было нечто столь ужасное, священное и грозное, что в первый раз в жизни отец д'Эгриньи испытал страх… низкий, неблагородный страх: страх за свою жизнь. Пока речь шла об обыкновенной дуэли, где ловкость и искусство являются сильными помощниками мужеству, ему приходилось сдерживать свой гнев и ярость. Но тут, когда предстояла борьба лицом к лицу, грудь с грудью, он побледнел, задрожал и воскликнул:
— Резня ножами!.. Ни за что!
Тон и лицо иезуита так ясно выдавали его страх, что маршал не мог этого не заметить, и с тоской, боясь, что ему не удастся отметить, воскликнул:
— Да ведь он и в самом деле трус! Этот негодяй годен только фехтовать и бахвалиться… Этот подлый предатель, изменник родине… которого я побил… которому дал пощечину… потому что ведь я ударил вас по лицу!.. которого я пнул даже ногой, этого маркиза древнего рода! Позор своего рода, позор всех честных дворян, старых или новых!.. Вы отказывались драться не из расчета, не из ханжества, как я предполагал, а из трусости… Чтобы придать вам храбрости, вам важен шум битвы, свидетели боя…
— Берегитесь, месье, — сказал отец д'Эгриньи, стиснув зубы, потому что при этих презрительных словах гнев заставил его забыть страх.
— Да что же… тебе надо в лицо плюнуть, что ли, чтобы заставить загореться остатку твоей крови? — яростно закричал маршал.
— О! Это уж слишком, слишком! — сказал иезуит.
И он схватил обломок своей шпаги, повторяя:
— Это уж слишком!
— Мало, видно, — задыхаясь, продолжал маршал. — Так получай, Иуда!
И он плюнул ему в лицо.
— Если ты и теперь не будешь драться, я пришибу тебя стулом, гнусный убийца моих детей!..
Аббат забыл все на свете — и Родена, и свое решение, и страх. Он думал только о мщении и с радостью соображал, насколько он сильнее ослабевшего от горя маршала, так как в этой дикой рукопашной борьбе физическая сила значила очень много. Обернув по примеру маршала клинок платком, он бросился на своего врага, неустрашимо ждавшего нападения.
Как ни коротко было время этого неравного боя, потому что маршал изнемогал от пожиравшей его лихорадки, но при всей своей ярости сражающиеся не издали ни одного крика, не промолвили ни слова. Если бы кто-нибудь присутствовал при этой сцене, он не мог бы сказать, кем и как наносились удары. Он видел бы два страшных, искаженных яростью лица, наклонявшихся, поднимавшихся, откидывавшихся назад, смотря по ходу боя. Он видел бы руки, то напряженные, как полосы железа, то гибкие, как змеи, и время от времени перед ним мелькало бы из-за развевающихся пол голубого мундира и черной рясы сверкающее искрами оружие… Он слышал бы топот ног и шумное дыхание.
Минуты через две противники упали на пол.
Один из них, аббат д'Эгриньи, вырвался из сжимавших его рук и поднялся на колени…
Отяжелевшие руки маршала упали, и послышался его слабеющий голос:
— Дети мои!.. Дагобер!..
— Я убил его, — слабым голосом сказал отец д'Эгриньи, — но чувствую, что и сам… поражен насмерть…
И, опираясь рукой о землю, иезуит поднес другую руку к груди. Его сутана была изорвана ударами, но клинки, так называемые карреле, служившие для боя, были трехгранные и очень острые; поэтому кровь не вытекала наружу.
— О! Я умираю… я задыхаюсь… — говорил аббат, искаженные черты которого указывали на приближение смерти.
В эту минуту дважды щелкнул замок с сухим треском, и в дверях показался Роден; смиренно и скромно вытянув голову, он спросил:
— Можно войти?
При этой ужасной иронии отец д'Эгриньи хотел было броситься на Родена, но снова упал… кровь душила его…
— О исчадие ада! — прошептал он, бросив яростный взгляд на Родена. — Это ты виновник моей смерти…
— Я вам всегда говорил, дорогой отец, что ваша старая солдатская закваска доведет вас до беды… — с ужасной улыбкой отвечал Роден. — Еще недавно я предупреждал вас… советовал спокойно перенести пощечину от этого рубаки… который больше рубиться ни с кем уже не будет… И правильно: ведь и в Писании сказано: «Взявший меч… от меча да погибнет». Кроме того… маршал Симон… наследовал своим дочерям… Ну подумайте сами, мог ли я иначе поступить?.. Надо было пожертвовать вами во имя общих интересов… тем более что я ведь знал… о том, что вы готовите мне завтра… Только… видите ли, меня врасплох не застанешь.
— Прежде чем умереть, — слабым голосом произнес д'Эгриньи, — я сорву с вас маску…
— О нет!.. Нет… единственным духовником вашим буду я…
— О! Как это ужасно! — шептал аббат. — Да смилуется надо мной Бог, если не поздно… Настал мой смертный час… а я великий грешник…
— А главное… великий дурак! — с холодным презрением промолвил Роден, глядя на агонию сообщника.
Отцу д'Эгриньи оставалось жить несколько минут; Роден это заметил и сказал:
— Пора звать на помощь!
Скоро крики иезуита, бросившегося на двор, привлекли целую толпу. Но, как и сказал Роден, он один принял последний вздох аббата д'Эгриньи.
Вечером, один у себя в комнате, при свете маленькой лампы, Роден упивался созерцанием портрета Сикста V.
Медленно пробило полночь на больших часах дома.
При последнем ударе Роден величественно выпрямился с видом адского торжества и воскликнул:
— Первое июня… Реннепонов больше нет!!! Мне кажется, я уже слышу, как бьют часы в соборе св.Петра в Риме!..
63. ПОСЛАНИЕ
Пока Роден, погруженный в честолюбивый экстаз, созерцал портрет Сикста V, добрый маленький отец Кабочини, жаркие и бурные объятия которого так надоедали Родену, таинственно отправился к Феринджи и, подавая ему обломок распятия из слоновой кости, сказал с обычным добродушным и веселым видом:
— Его преосвященство, кардинал Малипьери при моем отъезде из Рима поручил передать вам это, только не ранее сегодняшнего дня, 31 мая.
Метис, всегда бесстрастный, теперь вздрогнул. Его лицо стало еще более мрачным, и, пристально взглянув на маленького аббата, он заметил:
— Вы должны еще сообщить мне кое-что?
— Да. Я должен сказать: от губ до чаши далеко.
— Хорошо, — сказал метис и, глубоко вздохнув, сложил обломок распятия вместе с тем обломком, который у него уже был. Несомненно, они составляли одно целое. Отец Кабочини смотрел с любопытством: кардинал, давая ему поручение, просил только передать метису обломок распятия и сказать вышеприведенные слова. Поэтому он спросил Феринджи:
— Что же вы будете теперь делать с этим, распятием?
— Ничего, — отвечал метис, погруженный в мрачное раздумье.
— Ничего? Так зачем было его везти издалека? — спросил с удивлением преподобный отец.
Не отвечая на вопрос, метис спросил:
— В котором часу пойдет завтра отец Роден на улицу св.Франциска?
— Очень рано.
— А до этого он зайдет в церковь?
— О да, по обычаю всех наших преподобных отцов.
— Вы спите вместе с ним?
— Как его социус, я помещаюсь рядом.
— Может случиться, — сказал Феринджи, подумав, — что отец Роден, занятый важным делом, забудет сходить в церковь. Напомните ему об этом долге благочестия.
— Непременно.
— Смотрите же, обязательно.
— Будьте спокойны! Я вижу, вы очень заботитесь о спасении его души.
— Очень.
— Похвальное рвение! Продолжайте так, и вы сможете сделаться когда-нибудь во всех отношениях членом нашего ордена, — ласково сказал отец Кабочини.
— Я только низший член его, — смиренно заметил Феринджи, — но никто так не предан обществу рассудком, телом и душой! Бохвани пред ним ничто!
— Бохвани? Это что такое?
— Бохвани делает трупы, которые гниют, а ваш орден делает трупы, которые ходят!
— О да… perinde ac cadaver! — последние слова нашего святого Игнатия Лойолы. Но что же такое эта Бохвани?
— Бохвани сравнительно с вашим святым обществом то же, что ребенок сравнительно с мужем, — пылко отвечал метис. — Слава обществу, слава. Если бы мой отец был ему врагом, я убил бы и отца! Самого любимого, почитаемого за его гений человека я убью, если он враг общества. Я говорю это для того, чтобы вы передали мои слова кардиналу, а он чтобы передал их… — Феринджи не закончил своей мысли.
— Кому же кардинал должен передать ваши слова?
— Он знает! — отрывисто отвечал Феринджи. — Прощайте.
— Прощайте, друг мой… Я могу только похвалить вас за ваши чувства к нашему ордену. Увы! Он нуждается в энергичных защитниках, так как изменники появляются и среди его членов.
— Их в особенности нечего жалеть! — сказал Феринджи.
— Нечего жалеть. Отлично. Мы друг друга понимаем!
— Быть может! — сказал метис. — Не забудьте только напомнить отцу Родену, чтобы он зашел завтра в капеллу.
— Не беспокойтесь, не забуду!
Они расстались. По возвращении домой отец Кабочини узнал, что курьер из Рима привез какие-то депеши Родену.
64. ПЕРВОЕ ИЮНЯ
Часовня при доме отцов иезуитов на улице Вожирар была изящна и кокетлива. Цветные окна распространяли таинственный полусвет, алтарь, украшенный золотом, и серебром, блестел. У дверей маленькой церкви, за органом помещалась в темном углублении большая мраморная кропильница со скульптурными украшениями. За этой-то кропильницей, в темном углу, с раннего утра первого июня, как только открыли двери часовни, скрывался Феринджи.
Метис, казалось, был очень грустен. Время от времени он вздрагивал и вздыхал как бы под влиянием тяжелой внутренней борьбы. Эта дикая, неукротимая натура, этот фанатик зла и разрушения преклонялся перед Роденом, оказавшим на него какое-то магнетическое влияние. Метис, этот хищный зверь в человеческом образе, видел нечто сверхчеловеческое в адском гении Родена, и последний, сразу оценив искренность этого поклонения, удачно воспользовался им, чтобы довести до трагического конца с помощью метиса любовь Джальмы и Адриенны. Все, что Феринджи знал об ордене, внушало ему великое уважение; эта безграничная и тайная власть, которая вела подкопы под мир и достигала цели с помощью дьявольских ухищрений, зажгла в метисе дикий энтузиазм, и если он признавал что-нибудь выше Родена, то только орден Лойолы, создававший ходячие трупы.
Феринджи был погружен в глубокую думу, когда послышались шаги и в часовню вошел отец Роден в сопровождении своего социуса, маленького кривого аббата. Вследствие своей озабоченности и темноты в храме Роден не заметил метиса, стоявшего неподвижно, как статуя, несмотря на волнение, столь жестокое, что лоб его был покрыт холодным потом. Понятно, что молитва отца Родена была очень коротка: он торопился на улицу св.Франциска.
После того как Роден, подобно отцу Кабочини, преклонил на несколько мгновений колени, он встал, благоговейно склонился перед алтарем и направился к выходной двери. В нескольких шагах от него шел его социус. Подойдя к кропильнице, Роден заметил Феринджи.
— В два часа будь у меня, — озабоченно шепнул Роден метису, почтительно перед ним склонившемуся.
При этом Роден протянул руку к кропильнице, чтобы омочить пальцы. Предупреждая его желание, Феринджи поспешно подал ему смоченное кропило, которое обыкновенно держат в святой воде. Коснувшись грязными пальцами поданного кропила, Роден обильно смочил пальцы и по обычаю сделал ими на лбу знак креста, затем, отворяя выходную дверь, он еще раз повторил метису:
— В два часа у меня.
Желая воспользоваться водой с кропила, которое неподвижный Феринджи продолжал держать в дрожащей руке, отец Кабочини протянул было свои пальцы, но метис, желавший, видимо, ограничиться любезностью лишь по отношению к отцу Родену, живо отдернул кропило. Обманувшись в своем ожидании, отец Кабочини поспешил за Роденом, которого он не должен был, особенно в этот день, терять из виду.
Невозможно передать взгляда, каким метис проводил уходившего Родена; оставшись один, он упал на плиты церкви, закрыв лицо руками.
По мере того как экипаж приближался к кварталу Маре, в котором был расположен дом Мариуса де Реннепона, на лице Родена можно было все яснее читать выражение лихорадочного волнения и нетерпения; два или три раза он открывал папку, перечитывая или перекладывая различные акты и заметки о смерти членов семьи Реннепонов. Время от времени он с тревогой высовывал голову в дверцу кареты, как бы желая подогнать экипаж. Добрый маленький отец, его социус, не спускал с него насмешливого взгляда.
Наконец экипаж въехал на улицу св.Франциска и остановился перед окованными железом воротами старого дома, закрывшимися полтора века тому назад. Роден выскочил с поспешностью юноши и неистово застучал в ворота, в то время как отец Кабочини, не столь подвижный, медленно вышел из кареты.
Никто не отозвался на звонкий удар молотка Родена.
Дрожа от волнения, Роден постучал снова. Послышались медленные, волочащиеся шаги и остановились за дверью, которая все еще не отворялась.
— Право, точно на горячих углях поджаривают, — сказал Роден, которому казалось, что грудь его горит от тревоги.
И еще раз с силой стукнув в ворота, он принялся по своему обыкновению грызть ногти.
Наконец ворота отворились и показался хранитель дома Самюэль. Черты старика выражали глубокое горе, на почтенном лице были видны следы недавних слез, которые он еще продолжал отирать дрожащей рукой, открывая ворота. Он спросил Родена:
— Кто вы такие?
— Я доверенное лицо по дарственной аббата Габриеля, единственного наследника, оставшегося в живых из семейства Реннепонов, — поспешно ответил Роден. — Этот господин мой секретарь.
Внимательно взглянув на иезуита, Самюэль сказал:
— Да, я узнаю вас. Не угодно ли вам за мной последовать?
И старый сторож пошел к дому, стоявшему в саду, сделав знак, чтобы преподобные отцы шли за ним.
— Этот проклятый старик так меня разозлил, заставив дожидаться у ворот, — тихонько сказал Роден своему социусу, — что меня просто начало лихорадить. Губы и горло пересохли и горят, словно пергамент в огне.
— Не хотите ли чего-нибудь выпить, добрый и дорогой отец мой? Не спросить ли воды у этого человека? — воскликнул маленький кривой аббат в припадке нежной заботливости.
— Нет, нет, — отвечал Роден, — ничего… я просто сгораю от нетерпения.
Бледная и печальная стояла Вифзафея у дверей своего жилища. Муж ее, проходя мимо, спросил по-еврейски:
— Занавеси в комнате траура задернуты?
— Да.
— А шкатулка?
— Приготовлена! — отвечала Вифзафея на том же языке.
Перекинувшись этими непонятными для иезуитов словами, Самюэль и его жена, несмотря на горе и отчаяние, обменялись мрачной и многозначительной улыбкой.
Войдя вслед за Самюэлем в вестибюль, где горела лампа, Роден, обладавший хорошей памятью на места, направился прямо к красной зале, где происходило первое собрание наследников.
Но Самюэль остановил его:
— Надо идти не туда!
И взяв лампу, он пошел по темной лестнице, так как все окна были еще замурованы.
— Но, — сказал Роден, — ведь мы раньше собирались в зале первого этажа?
— А сегодня соберемся наверху, — отвечал Самюэль, и он начал медленно подниматься по лестнице.
— Где это наверху? — спросил Роден, следуя за ним.
— В траурной комнате, — сказал еврей, продолжая подниматься.
— Что это за траурная комната? — спросил удивленный Роден.
— Это место смерти и слез, — отвечал еврей, продолжая подниматься.
— Но зачем же идти туда? — спросил Роден.
— Деньги там! — отвечал Самюэль.
— А, деньги! — сказал Роден, поспешно догоняя его.
На повороте лестницы сквозь чугунные перила Родену бросился в глаза профиль старого еврея, освещенный слабым светом маленькой лампы. Его выражение поразило иезуита. Кроткие, потускневшие от старости глаза горели. Печальные и добрые черты, казалось, стали жесткими, и на тонких губах мелькала странная улыбка.
— Ведь не особенно высоко, — сказал Роден отцу Кабочини, — а у меня подкашиваются ноги… я задыхаюсь… в висках стучит…
В самом деле, Роден дышал с трудом. Отец Кабочини, всегда предупредительный, промолчал. Он казался сильно озабоченным.
— Скоро ли мы придем? — спросил с нетерпением Роден.
— Мы уже пришли, — отвечал Самюэль.
— Наконец-то! К счастью…
— Да… к счастью… — отвечал еврей, и, свернув в коридор, он указал рукой на большую дверь, из-за которой пробивался слабый свет.
Роден, хотя его удивление усиливалось все больше, решительно вошел в комнату в сопровождении отца Кабочини и Самюэля.
Комната, в которую они вошли, была очень велика. Она освещалась через четырехугольный бельведер, но его стекла со всех сторон были забиты свинцовыми листами, в которых находились только семь отверстий в виде креста. В комнате было бы совершенно темно, если бы не лампа, горевшая на массивном черном мраморном консоле у стены. Убранство было вполне траурное: комната была вся задрапирована черным сукном с большой каймой, мебели больше не было никакой, кроме подставки под лампу. На ней же стояла железная шкатулка, тонкой работы XVII столетия, — настоящее кружево из стали.
Самюэль обратился к Родену, оглядывавшему залу с удивлением, но без всякого страха, и сказал:
— Воля завещателя, какой бы странной она вам ни показалась, для меня священна, и я исполню ее до конца.
— Вполне справедливо, — сказал Роден. — Но все-таки для чего мы пришли сюда?
— Вы сейчас это узнаете. Итак, вы уполномоченный единственного оставшегося в живых потомка Реннепонов, господина аббата Габриеля де Реннепона?
— Да, и вот моя доверенность.
— Чтобы не терять времени в ожидании нотариуса, — продолжал Самюэль, — я перечислю вам суммы, заключающиеся в этой железной шкатулке, которую я вчера взял из Французского банка.
— Капитал здесь? — воскликнул Роден взволнованным голосом, бросаясь к шкатулке.
— Да, вот опись… Ваш секретарь будет ее читать, а я вам буду подавать бумаги, которые после проверки мы снова положим в эту шкатулку, передать которую я вам могу только через нотариуса.
— Отлично, — отвечал Роден.
Проверка продолжалась недолго, так как бумаги, в которых заключался капитал, были все на крупные суммы, а деньгами имелось только сто тысяч франков банковыми билетами, тридцать пять тысяч франков золотом и двести пятьдесят франков серебром. Всего было двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков…
Самюэль вручил опись отцу Кабочини, подошел к шкатулке и нажал пружину, которую Роден не мог заметить; тяжелая крышка поднялась, и по мере того как отец Кабочини читал опись и называл ценности, Самюэль предъявлял документы Родену, который возвращал их старому еврею после тщательного осмотра.
Когда Роден, просмотрев последние пятьсот банковых билетов по тысяче франков, передал их еврею со словами: «Так, итог совершенно верен: двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч», ему, вероятно, от радости и счастья сделалось так дурно, что он лишился дыхания, закрыл глаза и вынужден был опереться на любезного отца Кабочини, прошептав взволнованным голосом:
— Странно… Я считал себя сильнее… со мною происходит что-то странное.
И страшная бледность иезуита так увеличилась, его охватила такая конвульсивная дрожь, что отец Кабочини воскликнул, стараясь поддержать его:
— Отец мой… придите в себя… Не надо, чтобы опьянение успехом так волновало вас…
Пока маленький аббат ухаживал за Роденом, Самюэль укладывал деньги в железную шкатулку. Роден, благодаря своей страшной энергии и сознанию триумфа, скоро преодолел слабость и, снова спокойный и гордый, заметил отцу Кабочини:
— Ничего… если я не захотел умереть от холеры, так уж, конечно, не для того, чтобы умереть от радости первого июня.
И действительно, лицо иезуита, хотя и было мертвенно-бледное, но сияло гордостью и торжеством.
Когда отец Кабочини увидал, что Роден вполне оправился, он сам точно преобразился. Несмотря на то что он был маленький, толстенький, кривой человек, черты его лица, только что смеющиеся, приняли вдруг столь жестокое, надменное и властное выражение, что Роден, глядя на него, невольно отступил.
Тогда отец Кабочини, вынув из кармана бумагу, почтительно ее поцеловал и, бросив строгий взгляд на Родена, звонким, грозным голосом прочел:
«По получении сего предписания преподобный отец Роден передаст свои полномочия преподобному отцу Кабочини, который вместе с отцом д'Эгриньи примет наследство Реннепонов, если Господу, по Его вечному правосудию, угодно будет, чтобы это имущество, некогда похищенное у нашего ордена, было возвращено нам. Далее отец Роден будет отвезен под присмотром одного из наших преподобных отцов, по выбору отца Кабочини, в дом ордена в городе Лаваль, где и будет содержаться в одиночном заключении впредь до нового приказания».
Отец Кабочини, окончив чтение, протянул бумагу Родену, чтобы тот мог удостовериться в подписи генерала ордена.
Самюэль, заинтересованный этой сценой, оставил шкатулку полуоткрытой и приблизился к иезуитам.
Вдруг Роден разразился мрачным хохотом; радость и торжество звучали в этом смехе, передать выражение которого невозможно. Отец Кабочини смотрел на него с гневным изумлением. Между тем Роден, выпрямившись во весь рост, с высокомерным, гордым и властным видом оттолкнул своей грязной рукой бумагу, которую ему протягивал отец Кабочини, и спросил:
— Каким числом помечено это предписание?
— Одиннадцатым мая, — ответил отец Кабочини.
— Ну… а вот грамота, которую я получил сегодня ночью из Рима, Она от восемнадцатого мая… Я назначаюсь генералом ордена!
Отец Кабочини совершенно растерялся; он смиренно сложил предписание и преклонил колена перед Роденом.
Итак, первый шаг на честолюбивом пути, намеченном Роденом, был сделан. Несмотря на недоверие, злобу и зависть партии кардинала Малипьери, интриговавшего против него, Роден добился назначения генералом ордена. При этом ему сослужили большую службу его ловкость, хитрость, смелость и настойчивость, а главное то, что в Риме с особенным почтением относились к редким, замечательным способностям этого человека, и благодаря интригам своих приверженцев он достиг того, что свергнул генерала ордена и сам занял высокий пост. Родену теперь было ясно, что с этого поста, при поддержке миллионов Реннепона, до папского престола оставался один шаг.
Безмолвный свидетель этой сцены, Самюэль, улыбнулся. Улыбку эту можно было назвать торжествующей. Он запер шкатулку секретным, одному ему известным замком.
Этот металлический звук вернул Родена с высот его честолюбия к действительности, и он отрывисто сказал Самюэлю:
— Вы слышали? Эти миллионы мои… и только мои!
И он протянул алчные руки к железной шкатулке, как бы желая захватить ее, не дожидаясь прихода нотариуса. Но теперь преобразился и Самюэль. Он скрестил на груди руки, выпрямил сгорбленную фигуру, глаза его метали молнии. Еврей имел в эту минуту величественный и грозный вид, и его голос звучал торжественно, когда он воскликнул:
— Это наследство, образовавшееся из остатков состояния благородного человека, доведенного до самоубийства сыновьями Лойолы… это богатство, приобретшее размеры королевской казны благодаря безукоризненной честности трех поколений верных слуг этого дома… не будет наградой лжи… лицемерия… убийства! Нет… нет Бог в своей вечной справедливости не захочет этого!..
— Что вы там толкуете об убийствах? — дерзко воскликнул Роден.
Самюэль не отвечал. Он топнул ногою и медленно протянул руку в глубину зала.
Ужасное зрелище представилось тогда Родену и отцу Кабочини. Драпировки, закрывавшие стену, раздвинулись, точно по мановению невидимой руки. Освещенные синеватым мрачным светом серебряной лампады, на траурных ложах лежали в длинных черных одеяниях шесть трупов.
Это были:
Жак Реннепон,
Франсуа Гарди,
Роза и Бланш Симон,
Адриенна,
Джальма.
Казалось, они спали. Веки их были закрыты, а руки скрещены на груди. Отец Кабочини задрожал, осенил себя крестным знамением и отступил к задней стене, закрыв лицо руками. Роден, напротив, с искаженным лицом, остановившимся взором, вздыбившимися волосами, уступая непреодолимому, невольному влечению, сделал шаг вперед к этим безжизненным телам. Казалось, что несчастные только что уснули последним сном.
— Вот они… те, кого вы убили… — с рыданием в голосе продолжал Самюэль. — Да… ваши подлые интриги убили их… потому что вам нужна была их смерть… Каждый раз, как один из членов этой несчастной семьи… падал под вашими ударами… я доставал его труп, потому что они должны покоиться в общей усыпальнице… О! Будьте же прокляты… прокляты… прокляты… вы, убившие их!.. Но в ваши преступные руки… не попадет состояние этой семьи…
Роден осторожно приблизился к смертному одру Джальмы и, преодолев первый испуг, дотронулся до руки индуса, чтобы убедиться, не стал ли он игрушкой воображения. Рука была холодна как лед, но мягка и влажна. Роден в ужасе отступил. Но вскоре, справившись с волнением и призвав на помощь всю твердость и упорство характера, несмотря на странное ощущение жара и боли в груди, он постарался придать своим чертам властное и ироническое выражение и обратился к Самюэлю, проговорив хриплым, гортанным голосом:
— Значит, мне не надо показывать вам удостоверений о смерти, если трупы налицо?
И он показал на шесть трупов костлявой рукой.
Отец Кабочини вторично перекрестился, точно увидал самого дьявола.
— О Боже! — воскликнул Самюэль. — Ты, значит, совсем от него отступился! Каким взглядом он смотрит на свои жертвы!
— Ну полноте, — с дьявольской улыбкой сказал Роден. — Мое спокойствие свидетельствует только о моей невиновности. Пора приниматься за дело. Меня ждут дома в два часа. Дайте-ка шкатулку.
И он сделал шаг к мраморному консолю.
Самюэль, охваченный гневом и ужасом, опередил его и, с силой нажав пуговку, помещенную в середине крышки, воскликнул: